Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Автореферат'
Защита состоится «… » 2006 г. в «… » часов на заседании Диссертационного совета Д212.152.01 при Московском государственном художественно-промышленном...полностью>>
'Конкурс'
Цели. Повысить интерес к предмету «Химия», развивать и стимулировать любознательность учащихся, воспитывать культуру поведения на внеклассных мероприя...полностью>>
'Документ'
Специализация «Славянская филология, украинский язык» преподаётся на филологическом факультете МГУ с 1998 г. и открывает перед своими студентами и вы...полностью>>
'Документ'
Отсутствие первой части превращает деятельность в хаотическое скопление отдельных действий без ясной и осознанной цели, когда человек не видит личнос...полностью>>

Московский государственный университет им. м. в

Главная > Документ
Сохрани ссылку в одной из сетей:

1

Смотреть полностью

МОСКОВСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
им. м. в. лОМОНОСОВА

ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ

кафедра славянской филологии

славянский вестник

Выпуск 1

Под редакцией
В. П. Гудкова и А. Г. Машковой

Издательство Московского университета
2003

УДК 802/809.1; 82 (091)

ББК  81.2; 83.3 (4)

С 47

К 250-летию Московского университета

К 60-летию кафедры славянской филологии

Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета
филологического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова

Рецензенты:
д. ф. н. Е. А. Галинская,
д. ф. н. Д. П. Ивинский

Под редакцией
В. П. Гудкова и А. Г. Машковой

Издание осуществлено за счет средств
филологического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова

Электронная версия сборника, опубликованного в 2003 году.

Расположение текста на некоторых страницах электронной версии может не совпадать с расположением того же текста книжного издания.

При цитировании ссылки на книжное издание обязательны.

С 47 Славянский вестник: Выпуск 1 / Под ред. В. П. Гудкова и А. Г. Машковой – М.: Изд-во Моск. ун-та, 2003. – 264 с.

ISBN 5-211-06143-8

Научное филологическое издание «Славянский вестник» является продолжением публиковавшейся ранее в МГУ им. М. В. Ломоносова серии сборников «Славянская филология» и содержит статьи по проблемам славянских языков, литератур, межславянских связей и истории науки. Адресовано широкому кругу филологов-славистов.

УДК 802/809.1; 82 (091)

ББК  81.2; 83.3 (4)

ISBN 5-211-06143-8

© Филологический факультет

МГУ им. М. В. Ломоносова, 2003

Оглавление

Оглавление 4

К основанию нового продолжающегося издания
кафедры славянской филологии 7

Материалы юбилейных чтений
в ознаменование шестидесятилетия
воссоздания в МГУ
филологического факультета (1941–2001) 10

К. В. Лифанов 10

Вклад лингвистов кафедры славянской филологии
в изучение истории славянских литературных языков 10

А. Г. Машкова 22

Популяризация славянских литератур
в Советском союзе и России
членами кафедры славянской филологии 22

Т. С. Тихомирова 31

Вклад лингвистов кафедры славянской филологии
филологического факультета МГУ
в славянское сопоставительное языкознание 31

Языкознание 49

В. Ф. Васильева, А. Г. Широкова 49

Чешский язык в новом тысячелетии
(общая характеристика языковой ситуации
и динамических инноваций) 49

Н. Е. Ананьева 74

Морфонологические типы субстантивных парадигм, функционирующие в подсистеме
иноязычной лексики чешского языка
и в его обиходно-разговорной разновидности 74

В. Е. Моисеенко 89

Ещё раз об истории слова водка
(этимологический этюд) 89

Е. И. Якушкина 101

Анатомия стыда (этическая семантика соматизмов
в славянских языках) 101

Ф. Б. Людоговский 111

Современный церковнославянский язык:
обоснование существования и определение понятия 111

А. A. Хрущёва 125

К изучению своеобразия церковнославянского языка русской редакции у сербов («Руководство къ славенстэй грамматiцэ» Аврама Мразовича) 125

Литературоведение 176

А. Г. Машкова 176

Соотношение реального и фантастического
в новелле Ф. Швантнера «Пиарги»
и повести Ш.-Ф. Рамю «Дерборанс» 176

С. Н. Мещеряков 186

Сербский исторический роман
первой половины XX века 186

С. В. Клементьев 202

Творчество Михала Хороманьского 1930-х годов 202

А. Г. Шешкен 213

Поэма «Вероника» Максима Богдановича в контексте русских и европейских литературных традиций 213

Е. Н. Ковтун 223

Из опыта изучения и преподавания
истории славянских литератур в россии (В. И. Григорович – А. Н. Пыпин) 223

Н. Н. Старикова 239

Словенская литература
как предмет научного изучения
(из истории российской академической славистики) 239

История 249

В. П. Гудков 249

К изучению русских связей Вука Караджича.
Караджич и Александр Тургенев 249

Хроника 262

К. В. Лифанов 262

Научная стажировка
в Питтсбургском университете (США) 262

О. А. Остапчук 264

Научная стажировка в Гарвардском университете 264

Библиография 268

Содержание сборников статей
«Славянская филология» и
«Исследования по славянскому языкознанию» 268

Перечень статей 269

К основанию нового продолжающегося издания
кафедры славянской филологии

Славяноведение как широкая многоаспектная дисциплина или, точнее, совокупность дисциплин (славянское языкознание, история славянских литератур и фольклор, национальная история и культура славян) было введено в систему высшего гуманитарного образования в России университетским уставом 1835 г. с учреждением должности одного про­фессора, слависта-универсала.

Развитие науки, дифференциация ее ветвей, углубление специализации славяноведов и назревшая в XX веке потребность в подготовке гуманитариев, активно владеющих славянскими языками и высоко компетентных в сфере литературы и культуры, обусловили необходимость организации в вузах коллективных научно-педагогических подразделений – кафедр славянской филологии.

В Московском государственном университете им. М. В. Ломоносо­ва такая кафедра – объединение профессоров и преподавателей, специалистов по отдельным славянским языкам и истории славянских литератур – была открыта во время Великой Отечественной войны, в 1943 г.

За шестьдесят лет своего существования, из года в год расширяясь и укрепляясь, кафедра подготовила сотни дипломированных филологов-славистов, успешно работающих в вузах, научных институтах, издательствах, в редакциях средств массовой инфомации, библиотеках, в дипломатических и торгово-экономических представительствах – всюду, где востребованы специалисты, владеющие славянскими и другими европейскими языками и хорошо осведомленные в литературе и культуре славянских и иных народов мира.

Для нормального функционирования кафедры и учебного славянс­кого отделения было необходимо, во-первых, создать учебный план и про­граммы славистических курсов; во-вторых, организовать подготовку учеб­ных пособий; в-третьих, развернуть научно-исследовательскую работу.

«Был разработан учебный план отделения, содержащий общефилологические дисциплины, курсы славянских языков и литератур в их историческом развитии и современном состоянии, а также ряд курсов по русскому языку и отечественной литературе», – вспоминал фактический основатель кафедры С. Б. Бернштейн (номинально ею в 1943–1947 гг. заведовал акад. Н. С. Державин)1. Концепция учебного плана, в котором сопрягаются курсы общефилологической значимости (включая изучение классических языков), фундаментальные курсы инославянских языков и литератур и дисциплины русистики, успешно выдержала испытание временем.

Для обеспечения учебного процесса работники кафедры изготовили и издали несколько практических (поурочных) учебников славянских языков, в частности пособия по болгарскому языку (С. Б. Бернштейн), чешскому (в двух томах, авторский коллектив под руководством А. Г. Ши­роковой), сербохорватскому (советско-югославский коллектив авторов при участии М. П. Киршовой) и др., описания фонетики, грамматического строя и лексического состава отдельных славянских языков (книги А. Г. Широковой, Т. С. Тихомировой, В. П. Гудкова, Т. П. Поповой, О. С. Плотниковой, Р. П. Усиковой, К. В. Лифанова). Выпущен обзорный труд «Славянские языки (Очерки грамматики западнославянских и южнославянских языков)» под редакцией А. Г. Широковой и В. П. Гудкова. Недавно, в 2001 г., вышла в свет новаторская «Грамматика болгарского языка для владеющих русским языком» Н. В. Котовой и М. Янакиева. Опубликован ряд словарей болгарского, сербскохорватского, словенского и македонского языков (составители – С. Б. Бернштейн, И. И. Тол­стой, В. П. Гудков, О. С. Плотникова, Р. П. Усикова)1.

Создан фундаментальный двухтомный «Очерк сравнительной грам­матики славянских языков» С. Б. Бернштейна, а также «История и диалектология польского языка» Н. Е. Ананьевой.

Пособия по славянским литературам представлены, в частности, книгой Р. Р. Кузнецовой «История чешской литературы» и трудом российско-словацкого коллектива авторов под редакцией А. Г. Машковой и С. С. Скорвида «Словацкая литература. От истоков до конца XIX века», а также учебником Н. И. Кравцова «Славянский фольклор».

Кафедра славянской филологии МГУ стала авторитетным научным центром. Активная исследовательская деятельность ее сотрудников нашла воплощение в текстах кандидатских и докторских диссертаций (в послед­нее время докторские работы защитили В. Ф. Васильева, Н. Е. Ананьева, Е. Н. Ковтун, К. В. Лифанов), в монографиях (таких как «Разыскания в области болгарской исторической диалектологии» С. Б. Бернштейна, «Из истории польско-русских литературных связей XIX–XX вв.» Е. З. Цы­бенко, «Особенности развития болгарской прозы 60–80-х гг. XX в.» З. И. Карцевой, «Поэтика необычайного» Е. Н. Ковтун и др.), в многочисленных статьях, опубликованных в журналах и тематических отечественных и зарубежных сборниках.

С 1951 г. кафедра имела свой печатный орган: периодически издававшийся сборник научных статей под общим названием «Славянская филология». В нем печатались исследовательские работы по славянскому языкознанию и литературоведению, в некоторых выпусках с участием лингвистов-русистов1. К сожалению, в 80-х гг. прошлого века издание сборников «Славянская филология» прекратилось.

Теперь, в год своего шестидесятилетия, кафедра возобновляет подготовку и выпуск серии научных сборников по проблемам славянских языков, литератур, фольклора, межславянских культурных связей. Сбор­никам дано новое единое название, поскольку словосочетание «Славянская филология» фигурирует на титульных листах многих книг, в частности в продолжающихся публикациях Санкт-Петербургского университета.

Предполагается сделать содержание новых сборников (в отличие от прежних) более разнообразным. Планируется публиковать не только науч­ные статьи, но и актуальную информацию о работе кафедры, славянского учебного отделения, о новых изданиях, международном сотрудничестве, научных конференциях, защите диссертаций и т. п. Надеемся, что внешние обстоятельства будут благоприятствовать возобновляемому про­должающемуся изданию кафедры.

В. П. Гудков

Материалы юбилейных чтений
в ознаменование шестидесятилетия
воссоздания в МГУ
филологического факультета (1941–2001)

К. В. Лифанов

Вклад лингвистов кафедры славянской филологии
в изучение истории славянских литературных языков

Как известно, история славянских литературных языков – новая область славистики, становление которой как самостоятельной лингвистической дисциплины продолжается и в настоящее время. «Здесь еще мно­го нерешенных вопросов в самой теории, в принципах анализа материала, идут споры по кардинальным проблемам этой области славянского языкознания» [Бернштейн 1977 : 52]. Зарождение истории славянских литературных языков связано с именами Н. С. Трубецкого, Б. Гавранека, В. В. Виноградова, Г. О. Винокура и др. [Толстой 1990 : 459]. К числу лингвистов, стоявших у истоков истории славянских литературных языков, с полным правом следует отнести С. Б. Бернштейна, занимавшегося как разработкой основополагающих понятий теории и истории литературных языков, так и конкретными вопросами формирования ряда славянских литературных языков (польского, македонского, болгарского). Зна­чение работ С. Б. Бернштейна по данной проблематике особенно нагляд­но вырисовывается при проекции их содержания на последующее развитие данной лингвистической дисциплины. Становится ясным, что они либо непосредственно способствовали продвижению науки об истории литературного языка в том или ином направлении, поскольку другие ав­торы в своих исследованиях часто руководствовались идеями С. Б. Берн­штейна, либо это развитие было объективным и С. Б. Бернштейн его предвидел.

Поскольку в 50-е – 60-е гг. еще не было ясного представления даже о предмете изучения истории литературного языка, С. Б. Бернштейн обра­щается к раскрытию понятий, которые в значительной степени благодаря его работам стали общепринятыми. Так, в работе «К изучению истории болгарского литературного языка» дается определение истории литературного языка и устанавливаются конкретные направления исследования в данной лингвистической дисциплине: «История литературного языка – это создание единых произносительных и орфографических норм, взаимодействие литературного языка и народных говоров, взаимодействие письменного языка и разговорного, обогащение и развитие различных стилей литературного языка, создание специальной терминологии (научной, административной, военной и т. д.), степень и характер влияний книжного языка более ранней эпохи, влияние иностранных языков и, конечно, язык художественной литературы и публицистики» [Бернштейн 1963 : 35]. С. Б. Бернштейн подчеркивает, что история литературного языка не сводится к истории языка художественной литературы, что в то время еще не было очевидным. При этом он делает чрезвычайно важное замечание о том, что язык конкретного автора или отдельного художественного произведения может быть объектом изучения как литературоведа, так и лингвиста, однако содержание литературоведческого и лингвистического анализа оказывается совершенно различным. Лингвисты в языке писателей выявляют прежде всего представленные в нем общенародные элементы и таким образом исследуют роль писателей в формировании общего литературного языка, тогда как литературоведов, напротив, интересуют их индивидуальные особенности. Спецификой лингвистического анализа языка писателя является также отсутствие эс­тетических критериев, которые для литературоведа имеют первостепенное значение.

Следующим важным теоретическим положением, выдвинутым С. Б. Бернштейном, является необходимость различения современного литературного языка и литературного языка донационального периода (в терминологии С. Б. Бернштейна – литературного и письменного языка – К. Л.). Первый представляет собой «ту последнюю стадию развития письменного и разговорного языка определенной нации, когда для всей территории, для всего государства устанавливаются единые орфографические и произносительные нормы. Нормы литературного языка являют­ся обязательными. Начальный этап развития литературного языка и характеризуется складыванием этих норм» [Бернштейн 1963 : 37].

Важнейшим вкладом С. Б. Бернштейна в историю славянских литературных языков также является целый ряд положений, которые предвосхитили развитие отдельных направлений исследования в этой области языкознания. Еще в работе «К вопросу о диалектной основе польского литературного языка» он отмечает тот факт, что исследователи не учи­тывают того, что литературный язык возник не только на какой-то территории, но и в определенной социальной среде [Бернштейн 1941 : 99]. И далее: «…мы не знаем ни одной серьезной попытки социологического объяснения различных фактов из области истории или диалектологии польского языка» [с. 105]. Данное высказывание о необходимости социолингвистического подхода к изучению истории литературного языка, что в полной мере характеризует эту дисциплину только в работах самого последнего времени, являлось поистине новаторским. Это особенно впечатляет, если учесть, что данная работа, опубликованная в 1941 году, в действительности была написана в 1929 г.

С. Б. Бернштейн также высказывал мысль о необходимости разработки принципов сравнительной грамматики славянских литературных языков. Отмечая, что попытки ее создания предпринимались еще в 30-е гг. XX в., которые, однако, закончились неудачей, С. Б. Бернштейн выдвигает тезис о том, что сравнительная грамматика славянских литературных языков должна строится не на базе их генетического родства, а с точки зрения их типологии [Бернштейн 1977 : 57]. Позже эта идея нашла реализацию в монографии Н. И. Толстого [Толстой 1988].

До настоящего времени сохраняет актуальность и замечание С. Б. Бернштейна о том, что вопрос о диалектной базе литературного языка представляет собой сложную лингвистическую проблему, однако при ее изучении исследователи часто «ограничиваются двумя-тремя ха­рактерными фонетическими признаками, не учитывая того, что только всесторонний анализ может дать удовлетворяющие ответы» [Бернштейн 1941 : 99].

Важное значение для славистики имеют труды С. Б. Бернштейна, по­священные вопросам формирования отдельных славянских литературных языков – польского, болгарского, македонского [Бернштейн 1941, 1948, 1960, 1963 и др.]. Существенными были и остаются также выдвинутые конкретные задачи, стоящие перед славистами. В частности, С. Б. Бернштейн подчеркивал необходимость осветить в особой монографии историю локальных литературных языков, которые позже стали предметом изучения, в частности, А. Д. Дуличенко [Дуличенко 1981], попытку кашубов создать свой литературный язык, а также «историю языковой ситуации у хорватов, ситуацию очень сложную и противоречивую, изложенную в ряде работ неудовлетворительно» [Бернштейн 1977 : 52].

В дальнейшем изучение истории славянских литературных языков на кафедре славянской филологии продолжалась главным образом в тех направлениях, которые были очерчены в трудах С. Б. Бернштейна.

Вопросы теории литературного языка рассматривались прежде всего в работах В. П. Гудкова, причем анализ материала, относящегося к истории сербского литературного языка, позволил сделать существенные для общей теории литературного языка обобщения. Во-первых, В. П. Гуд­ков предлагает развести понятия «литературный сербский язык» и «литературный язык у сербов», то есть по сути устранить представление о том, что литературные языки возникают исключительно на базе диалектной речи, что типично для национальных лингвистик славянских народов. Во-вторых, также чрезвычайно важным является осознание про­тивопоставленности функций литературного языка и диалектной речи. Совокупность двух названных теоретических положений позволило В. П. Гудкову предложить универсальное определение литературного языка безотносительно времени его функционирования: «Литературный язык есть система (системы) (обще)принятых речевых средств выражения (фиксации) социально значимой информации (производственной, ми­ровоззренческой, художественной и т. п.) с целью ее передачи в пространстве (между соотечественниками) и во времени (между представителями разных поколений)» [Гудков 1993а : 7].

Сущность терминов «стандартный язык», «языковой стандарт», «стан­дартность» уточняется Р. П. Усиковой [Усикова 1997 : 81]. Существующая классификация литературных языков в соответствии с их характером и выполняемыми функциями существенно дополняется и детализируется С. С. Скорвидом [Скорвид 1997], рассматривающего в этом аспекте так называемые малые славянские литературные языки. Проблема механизма формирования литературного языка на базе близкородственного, но иного славянского языка изучается К. В. Лифановым [Лифанов 2000; Lifanov 2001].

Для лингвистов кафедры славянской филологии, занимающихся изу­чением истории славянских литературных языков, всегда было характерным осознание того, что перед историей конкретных славянских литературных языков стоят важнейшие задачи, которые еще предстоит ре­шать исследователям, и в этом видится причина того, что их исследования оказывались на передовых позициях, то есть работа по изучению ис­тории литературных языков велась с опережением национальных линг­вистик. Так, О. С. Плотникова прямо пишет о том, история «словенского литературного языка пока еще не сложилась в самостоятельную лингвистическую дисциплину. Внимание исследователей было сосредоточено в основном на решении отдельных частных проблем. Целый ряд работ, посвященных различным периодам истории словенского языка, носит обзорный характер» [Плотникова 1993 : 79]. А. Г. Широкова подчеркивает необходимость изучения разговорного чешского языка в период национального возрождения и на основании изученного конкретного материала делает наиболее общие заключения относительно его характера [Широкова 1998]. Р. П. Усикова отмечает, что вопрос соотношения между македонским литературным языком и литературой, фольк­лором, культурой и этносом требует специального изучения [Усикова 1997 : 82]. К. В. Лифанов также отмечает целый ряд проблем, остающихся неизученными в истории словацкого литературного языка [Лифанов 2001]. Все это является залогом того, что кафедра славянской филологии не утратит свои позиции и в будущем.

Но, естественно, лингвисты кафедры славянской филологии не толь­ко выдвигали проблемы, стоящие перед историей отдельных славянских литературных языков, но и решали многие из них. Во-первых, следует прежде всего отметить обширные работы общего характера, в которых комплексно рассматриваются проблемы формирования чешского [Широкова, Нещименко 1978] и словенского [Плотникова 1978] литературных языков в период национального возрождения на широком историко-культурном фоне. Сам факт участия лингвистов кафедры в данном проекте является признанием А. Г. Широковой и О. С. Плотниковой ведущими специалистами в данной области славистики.

Через всю исследовательскую работу В. П. Гудкова проходит проблема противоборства концепций «славеносербского» литературного язы­ка и литературного языка, формировавшегося на народно-диалектной основе. В этой связи отметим прежде всего статью «О феномене литературного языка в свете истории литературного языка у сербов» [Гудков 1999а], в которой дается исчерпывающая характеристика чрезвычайно сложной литературно-языковой ситуации у сербов в XVIII – начале XIX в., а также конкретных идиомов, функционировавших в Сербии в указанный период, и особенно монографию «Сербская лексикография XVIII века» [Гудков 1993б], в которой это противоборство оригинально рассматривается на материале различных словарей.

В книге Н. Е. Ананьевой «История и диалектология польского языка» дается общая характеристика основных этапов развития польского литературного языка и характеристика важнейших памятников польской письменности, относящихся к разным периодам, а также освещается дис­куссионный вопрос о его диалектной базе [Ананьева 1994 : 29–55].

Существенным вкладом в македонистику, безусловно, являются работы Р. П. Усиковой, поскольку в них рассматриваются основополагающие вопросы формирования и развития македонского литературного язы­ка. Прежде всего, это его развернутая типологическая характеристика в лингвистическом, парадигматическом и синтагматическом аспектах как с синхронной, так и с диахронической точки зрения, а также в культурно-историческом аспекте [Усикова 1998], нексколько раз на протяжении веков менявшаяся языковая ситуация в Македонии [Усикова 1997, 1999] и периодизация истории современного македонского литературного языка в соответствии со степенью его нормированности и выполняемыми функциями [Усикова 1988].

Динамически менявшаяся в течение нескольких столетий языковая ситуация в Словакии рассматривается К. В. Лифановым [Лифанов 1997], предложившим ее новую периодизацию [Lifanov 1999; Лифанов 2000б].

Также общий характер имеет развернутая статья О. А. Остапчук [Остапчук, в печати], в которой разноаспектно рассматриваются значительные изменения языковой ситуации на Правобережной Украине на рубеже XVIII–XIX вв., что было обусловлено изменением государственных границ. Кроме того, О. А. Остапчук рассматривает типологическую модель украинского литературного языка в сопоставлении с русским и польским литературными языками [Остапчук 2001], что также является новым и перспективным направлением истории славянских литературных языков.

Чрезвычайно важное значение для истории славянских литературных языков имеет изучение взглядов выдающихся деятелей славянского возрождения, кодификаторов славянских литературных языков, в частности, Й. Добровского и Й. Юнгмана [Широкова, Нещименко 1978, 1981], В. Караджича и П. Й. Шафарика [Гудков 1999б, 1995], преломления идеи славянской взаимности Я. Коллара во взглядах деятелей словенского на­ционального возрождения [Плотникова 1998]. Безусловно, объектом ис­тории славянских литературных языков является и оценка роли предше­ственников в деле их изучения, чему посвящен целый ряд работ В. П. Гуд­кова [см., например, Гудков 1999г, 1999д], а также, напротив, характеристика самых последних публикаций, посвященных рассматриваемой проблематике [Ананьева 1997].

История славянских литературных языков охватывает значительный хронологический отрезок с момента их зарождения до изменений норм, происходящих в самое последнее время. В связи с этим интересы лингвистов кафедры славянской филологии чрезвычайно разнообразны. На крайних полюсах здесь оказываются, с одной стороны, работы, О. С. Плот­никовой о языке «Фрейзингенских отрывков» [Плотникова 2001], а также Н. Е. Ананьевой о древнейших памятниках польской письменности [Ананьева 1994 : 36–48], и, с другой, – статьи Р. П. Усиковой, посвященные изменениям кодификации македонского литературного языка 1950 г. и их последствия для его морфологической системы [Усикова 1965], а также В. П. Гудкова о различиях между сербским и хорватским вариантами сербохорватского литературного языка, проявляющихся на разных уровнях [Гудков 1999в], а также о статусе, структуре и названии литературного языка боснийских мусульман [Гудков 2001].

Важное место в работах лингвистов кафедры славянской филологии занимает изучение конкретного языкового материала, что в конечном итоге позволяет решать различные проблемы общего характера, связанные как с модификацией концепций истории отдельных славянских литературных языков, так и с освещением отдельных аспектов их развития. Изучение конкретного языкового материала для истории литературного языка имеет чрезвычайно важное значение, поскольку только таким образом можно перейти от изучения внешней истории к истории внутренней, разрабатываемой в значительно меньшей степени. Смещение же акцента с внешней истории на внутреннюю во многом позволяет избавиться от излишней политизации истории отдельных славянских литературных языков.

Конкретный языковой материал представлен во многих работах лингвистов кафедры славянской филологии. Так, например, А. Г. Широ­кова и Г. П. Нещименко иллюстрируют «расшатанность» норм чешского литературного языка во второй половине XVII века, приводя примеры из письма знатной и образованной чешской дворянки З. Черниновой сыну [Широкова, Нещименко 1978 : 15–16], а также из грамматики В. Росы, позволяющие сделать вывод о характере разговорного чешского языка в период национального возрождения [Широкова 1998]. О. С. Плотникова убедительно демонстрирует изменения норм словенского литературного языка в XIX веке, связанное с поиском его оптимальной модели, приводя примеры из грамматик и иных лингвистических публикаций того вре­мени [Плотникова 1998]. Р. П. Усикова, обосновывая факт существования македонского наддиалектного койне, приводит его конкретные особенности в области лексики, просодии, фонетики и морфологии [Усикова 1997]. Тот же автор на конкретных примерах демонстрирует явления интерференции македонского и сербохорватского языков [Усикова 1999]. В. П. Гудков к анализу языкового материала обращается во многих работах. Особо подчеркнем уже названную монографию «Сербская лексикография XVIII века». К. В. Лифанов при обосновании оригинальной концепции возникновения и дальнейшего развития словацкого литературного языка исходит преимущественно из анализа конкретного языкового материала [например, Лифанов 2000а, 2001]. И, наконец, исключительно на анализе конкретного языкового материала базируются работы О. А. Ржанниковой, рассмотривающей процесс становления научного стиля болгарского литературного языка [Ржанникова 1999, 2000]. Заметим, что подобного рода работы в славистике отсутствуют.

Лингвисты кафедры славянской филологии всегда находились среди лидеров науки о славянских литературных языках, что проявляется в изменении характера исследований, обусловленном развитием данной лингвистической дисциплины и возникновением пристального внимания к новым аспектам исследования. Так, уже отмечался интерес, проявляемый к типологическим характеристикам славянских литературных языков. Иллюстрацией этого также может служить усиление социолингвистической направленности в изучении истории славянских литературных языков. Учет cоциолингвистических характеристик при описании, таких, как функции литературного языка, специфика его употребления в различных сферах коммуникации, динамика социального состава его носителей и др., характерен, в частности, для работ А. Г. Широковой и Г. П. Нещименко [например, Широкова, Нещименко 1978] и О. С. Плот­никовой [Плотникова 1978]. В последних же работах лингвистов кафедры славянской филологии социолингвистический фактор становится еще более значительным. На его основе, и в частности на изменении функций, строится периодизация македонского литературного языка Р. П. Уси­ковой [Усикова 1988]; различия в функционировании литературных языков Малой Славии позволяют С. С. Скорвиду более детализированно представить классификацию славянских литературных языков [Скорвид 1997]; рассмотрение развития словацкого литературного языка под углом зрения важнейшего для него конфессионального фактора делают возможным существенно изменить концепцию истории словацкого литературного языка [Лифанов 2000б], изучение статусных характеристик языков, присутствующих в коммуникативной системе Правобережной Украины на рубеже XVIII–XIX вв., способствуют иному изложению ис­тории украинского литературного языка в названный период [Остапчук, в печати]. Представляется, что в русле современных направлений изучения истории славянских литературных языков лежит и интерес К. В. Ли­фанова к языку словацкого фольклора и его связи с современным словацким литературным языком [Lifanov 1995; Лифанов 1998].

Отметим также в качестве весьма существенной особенности всех лингвистов кафедры славянской филологии, занимающихся проблемати­кой формирования славянских литературных языков, то, что в своих ис­следованиях они исходят из взглядов на литературный язык Н. С. Тру­бецкого [Трубецкой 1995].

Подводя итоги, констатируем, что кафедра славянской филологии является одним из наиболее крупных центров по изучению истории славянских литературных языков и имеет все условия для того, чтобы еще более упрочить свои позиции в этой области лингвистики.

Литература

Ананьева Н. Е. История и диалектология польского языка. М., 1994.

Ананьева Н. Е. Новые исследования по истории польского языка (работы 80–90-х годов) // Совещание-семинар преподавателей польского языка, работающих в университетах России и других славянских стран. М., 1997. С. 7–9.

Бернштейн С. Б. К вопросу о диалектной основе польского литературного языка // Известия ОЛЯ, 1941, № 1. С. 99–105.

Бернштейн С. Б. Разыскания в области болгарской исторической диалектологии. Т. 1. Язык валашских грамот XIV–XV вв. М.–Л., 1948.

Бернштейн С. Б. Из истории македонского литературного языка. «Вардар» К. П. Мисиркова // Славянская филология, Вып. 3, 1960. С. 70–79.

Бернштейн С. Б. К изучению истории болгарского литературного языка // Вопросы теории и истории языка. Сб. в честь профессора Б. А. Ла­рина. Л., 1963. С. 34–41.

Бернштейн С. Б. Национальное возрождение и формирование славянских литературных языков // Формирование национальных культур в странах Центральной и Юго-Восточной Европы. М., 1977. С. 135–150.

Гудков В. П. Книжно-письменный язык у сербов в XVIII – начале XIX вв. // Формирование наций в Центральной и Юго-Восточной Европе. М., 1981. С. 179–197.

Гудков В. П. Вопросы теории литературного языка в свете истории литературного языка у сербов // Историко-культурные и социолингвис­тические аспекты изучения славянских литературных языков эпохи национального возрождения. М., 1993а. С. 6–7.

Гудков В. П. Сербская лексикография XVIII века. М., 1993б.

Гудков В. П. П. Й. Шафарик о взаимоотношении южнославянских языков // Павел Йозеф Шафарик: К 200-летию со дня рождения. М., 1995. С. 44–50.

Гудков В. П. О феномене литературного языка в свете истории литературного языка у сербов // Славистика. Сербистика. М., 1999а. С. 73–84.

Гудков В. П. Величие Вука Караджича // Славистика. Сербистика. М., 1999б. С. 85–93.

Гудков В. П. К изучению сербско-хорватских языковых дивергенций // Славистика. Сербистика. М., 1999в. С. 171–188.

Гудков В. П. О приоритетных заслугах русских филологов в изучении сербского рукописного достояния XII–XVIII вв. // Славистика. Сербистика. М., 1999г. С. 48–58.

Гудков В. П. Фрагменты караджичианы // Славистика. Сербистика. М., 1999д. С. 107–124.

Гудков В. П. О статусе, структуре и названии литературного языка боснийских мусульман // Исследование славянских языков в русле традиций сравнительно-исторического и сопоставительного языкознания. М., 2001. С. 24–25.

Дуличенко А. Д. Славянские литературные микроязыки. Вопросы формирования и развития. Tallin, 1981.

Лифанов К. В. Динамика литературно-языковой ситуации в Словакии в XIV–XIX вв. // Australian Slavonic and East European Studies, Volume 11, Numbers 1/2, 1997. P. 19–33.

Лифанов К. В. Формы проникновения среднесловацкого фольклорного койне в сферу авторской поэзии (конец XVIII в. – первая половина XIX в.) // Wiener Slavistisches Jahrbuch, Band 44, 1998. S. 99–113.

Лифанов К. В. Язык духовной литературы словацких католиков XVI–XVIII вв. и кодификация А. Бернолака. М., 2000а.

Лифанов К. В. Новая периодизация истории словацкого литературного языка // Слов’янський збiрник. Випуск VII. Одеса, 2000б. С. 54–59.

Лифанов К. В. Генезис словацкого литературного языка. Автореферат диссертации на соискание ученой степени доктора филологических наук. М., 2001.

Плотникова О. С. Некоторые особенности формирования словенского литературного языка до середины XIX в. // Актуальные проблемы славянской филологии (материалы научной конференции). М., 1993. С. 79–80.

Плотникова О. С. Становление словенского литературного языка в период национального возрождения // Национальное возрождение и формирование славянских литературных языков. М., 1978. С. 329–353.

Плотникова О. С. Идея славянской взаимности и словенский литератур­ный язык XIX века // Славянские литературные языки эпохи национального возрождения. М., 1998. С. 135–150.

Плотникова О. С. Фрейзингенские отрывки // Словенско-русский альманах. М., 2001. С. 50–55.

Остапчук О. А. К вопросу о типологическом профиле украинского литературного языка (на фоне русского и польского литературных язы­ков) // Исследование славянских языков в русле традиций сравнительно-исторического и сопоставительного языкознания. М., 2001. С. 90–94.

Остапчук О. А. Изменение государственных границ как фактор формирования языковой ситуации на Правобережной Украине на рубеже XVIII–XIX вв. // Регионы и границы. М., в печати.

Ржанникова О. А. Особенности функционирования форм изъявительного и пересказывательного наклонений в болгарских научных текстах второй половины XIX – начала XX века // Вестник МГУ. Серия 9. Филология, 1999, № 6. С. 69–79.

Ржанникова О. А. Формирование научного стиля болгарского литератур­ного языка. Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук. М., 2000.

Скорвид С. С. Малые славянские языки: в каком смысле? // Малые языки Евразии: социолингвистический аспект. Сборник статей. М., 1997. С. 179–189.

Толстой Н. И. История и структура славянских литературных языков. М., 1988.

Толстой Н. И. Славистика // Лингвистический энциклопедический словарь. М., 1990. С. 458–459.

Трубецкой Н. С. Общеславянский элемент в русской культуре // Трубецкой Н. С. История. Культура. Язык. М., 1995. С. 162–210.

Усикова Р. П. О некоторых изменениях норм в македонском литературном языке // История славянских литературных языков. М., 1965. С. 35–40.

Усикова Р. П. Этапы становления и развития македонского литературного языка // Теория и практика изучения славянских языков. М., 1988. С. 4–14.

Усикова Р. П. Языковая ситуация в Республике Македония и современное состояние македонского языка // Славяноведение, 1997, № 2. С. 11–17.

Усикова Р. Кон типологиjата на македонскиот литературен (стандарден) jазик // Науката и културата за заедничка иднина на Jугоисточна Европа. Скопjе, 1998. С. 81–95.

Усикова Р. П. Языковая ситуация в Македонии и явления языковой интерференции и диглоссии в македонском языке // Македонский язык, литература и культура в славянском и балканском контексте. М., 1999. С. 12–20.

Широкова А. Г., Нещименко Г. П. Становление литературного языка чеш­ской нации // Национальное возрождение и формирование славянских литературных языков. М., 1978. С. 9–85.

Широкова А. Г., Нещименко Г. П. Особенности формирования литературного языка чешской нации в эпоху национального возрождения // Формирование наций в Центральной и Юго-Восточной Европе. М., 1981. С. 179–197.

Широкова А. Г. Разговорный чешский язык в период национального воз­рождения // Славянские литературные языки эпохи национального возрождения. М., 1998. С. 151–160.

Lifanov K. Stredoslovenské básnické koiné pred Ľ. Štúrom // Slovenská reč, 60, 1995, č. 5–6. S. 264–281.

Lifanov K. Rekatolizácia ako najdôležitejší medzník v dejinách spisovnej slovenčiny // Jazykovedný časopis, 50, 1999, č. 1. S. 17–26.

Lifanov K. V. Механизм конвертации и кодификация словацкого литературного языка // Revue des études slaves, LXXIII, Fascicule 1, 2001. P. 47–59.

А. Г. Машкова

Популяризация славянских литератур
в Советском союзе и России
членами кафедры славянской филологии

Уже более двух столетий российский читатель получает информацию о литературе славянских народов, знакомится с ней посредством переводов. Однако на протяжении этого времени активность процесса популяризации славянских литератур в России была неодинакова, что связано со спецификой исторических и культурных отношений наших стран и народов.

Исторически обусловленный интерес к славянским литературам в определенных кругах России зародился на рубеже ХVIII–ХIХ вв. Этот интерес стимулировали не только возросшие в ту пору симпатии русской общественности к близким по духу народам, сочувствие к их трагической судьбе, но и активизировавшиеся контакты – встречи, переписка, обмен литературой – между писателями, деятелями культуры, учеными. Вспомним пребывание в России чешского писателя К. Гавличка-Боров­ского, неоднократные посещения России словацким поэтом, прозаиком и литературным критиком, страстным русофилом Св. Гурбаном-Ваян­ским, сербскими писателями В. Караджичем, П. Негошем, пребывание в Киевской Духовной академии С. Ранковича, переписку Л. Штура и Я. Кол­лара с М. П. Погодиным, О. М. Бодянского с П. Й. Шафариком, сербских писателей с А. С. Шишковым, В. А. Жуковским, поездки О. М. Бо­дянского в Чехию, Словакию, Польшу, Сербию, Хорватию, его контакты с Й. Юнгманом, В. Ганкой, Я. Колларом, Е. Копитаром, В. Караджичем, Л. Гаем, С. Вразом.

Со временем все богаче становилась информация в российской печати о славянском мире. Все больше переводилось и публиковалось про­изведений славянских авторов. Хотя, надо признать, не все славянские литературы находились в одинаковой ситуации; различным был и сам уровень их идейно-эстетического развития. Тем не менее, именно ХIХ в. по праву можно назвать веком «открытия» русским читателем инославянских литератур.

Уже в ту пору характер публикаций был весьма разнообразен: пись­ма, статьи, монографии, поэзия, проза, которые печатались в периодических изданиях, сборниках; выходили в свет и собрания сочинений писателей. Переводы осуществлялись известными поэтами, переводчиками, учеными-славистами, что свидетельствует о том, сколь большое значение придавалось этим акциям. Это были: А. С. Пушкин, А. Майков, Н. Ак­саков, Ф. Ф. Тютчев, Н. Берг, Н. Нович, В. Гиляровский, А. Степович, В. Ламанский, Т. Д. Флоринский, Р. Ф. Брандт и др. Значительную роль в популяризации научной литературы сыграл О. М. Бодянский, который перевел и опубликовал десять сочинений П. Й. Шафарика, а также Ф. Па­лацкого и Д. Зубрицкого, что способствовало распространению знаний о славянских народах. Предпринимались и первые попытки осмысления литературных достижений славянских писателей, которые публиковали свои очерки, статьи, книги (например, А. Селищев о творчестве К. Гав­личка-Боровского, А. Степович об К. Я. Эрбене, Я. Опферман о Я. Гол­лом, А. Соколов о Я. Ботто, А. Сироткин о Гвездославе, М. Погодин о А. Мицкевиче, А. Востоков о сербских народных песнях, П. Равинский, П. Лавров о П. Негоше, П. Кулаковский о В. Караджиче, Р. Бранд о И. Гундуличе, А. Мицкевиче, Я. Колларе, П. Славейкове и т. п.). География издательств и периодических изданий, где печатались произведения славянских авторов и материалы о них, весьма богата: Санкт-Петербург, Москва, Казань, Киев, Харьков, Нижний Новгород, Варшава и др.

После Октябрьской революции, вплоть до 50-х гг. ХХ столетия, кар­тина резко меняется. Проводимая советской властью культурная политика, идеологизация всех сфер жизни фактически привели к сдерживанию не только личных контактов между литераторами, но и к ограничению информации о литературной ситуации в славянских странах, резко­му сокращению переводимой литературы. Российский читатель получал весьма искаженное представление об истории и современном состоянии художественного творчества славян. Классика издавалась в небольшом количестве; в современной литературе предпочтение отдавалось полити­чески ангажированным произведениям, писателям соцреализма.

Вторая половина ХХ в. – время, когда в связи с изменившимися приоритетами СССР, и в первую очередь Россию, буквально захлестнул поток информации о славянских литературах. Особенно это характерно для первых послевоенных десятилетий. Однако картины отдельных славянских литератур, предлагаемые читателю в то время, имели несколько деформированный вид. Поначалу, при наличии большого количества «белых пятен», издавались книги в художественном отношении слабые, произведения-однодневки, которые сейчас уже преданы забвению не только у нас, но и у себя на родине. Эти перекосы можно объяснить не столько плохой осведомленностью издателей, рецензентов, переводчиков о литературах (хотя и этот факт тоже имел место, особенно в первые послевоенные годы), сколько причинами политического, идеологического характера. Результатом такой политики стало искусственное сужение самого диапазона переводимых произведений, отторжение весьма значительного пласта литературы от российского читателя.

С конца 50-х годов ситуация постепенно начала меняться. Все боль­ше издавалось классики, литературы первой половины ХХ столетия. Что касается творчества послевоенных писателей, то здесь по-прежнему до­минировал принцип избирательности. Реальная практика, во всяком слу­чае в отношении большинства литератур, была такова: разрешалось пуб­ликовать только то, что значилось в списках, составленных руководст­вом писательских организаций соответствующих стран. В основном это были произведения соцреализма, правдиво, с точки зрения партийного руководства, отражавшие социалистическую действительность.

Изменившаяся в 90-е гг. общественно-политическая обстановка в славянских странах, к сожалению, пока дает мало оснований для оптимизма. На смену одним препонам пришли другие, в результате чего резко сократилась информация о литературной ситуации в славянских стра­нах, практически прервались контакты литераторов, уменьшилось количество переводимой литературы (такие литературы как словацкая, болгарская практически перестали издаваться). По-прежнему действует принцип избирательности, но только с другим знаком. Условия рыночной экономики диктуют свои правила: публикуется преимущественно то, что модно, что купит массовый, мало взыскательный читатель.

Обозначенные выше особенности популяризации славянских литератур в нашей стране оказали прямое воздействие и на деятельность коллег нашей кафедры.

Как уже говорилось, новая глава в изучении и популяризации славянских литератур в России была открыта после Второй мировой войны и, что особенно интересно и ценно, она непосредственно связана с восстановлением на филологическом факультете МГУ кафедры славянской филологии, прежде всего с деятельностью С. Б. Бернштейна. Так, в созданном сразу после войны Издательстве литературы на иностранных язы­ках была открыта серия «Библиотека славянских писателей», печатавшая книги славянских авторов с предисловиями и комментариями наших коллег. Примером тому могут служить изданные в 1949–1950 гг. произведения болгарского писателя И. Вазова, в частности, его роман «Под игом» с предисловием и комментариями С. Б. Бернштейна.

Постепенно деятельность членов кафедры в сфере популяризации славянских литератур все более активизировалась, становилась разнооб­разной. На этом поприще стали проявлять себя и наши выпускники, которые работали практически во всех основных редакциях и издательствах страны, а также в академических институтах. Это были книги, статьи, обзоры, рецензии популярного характера, предназначенные для ши­рокого круга читателей, предисловия, комментарии к отдельным произведениям, собраниям сочинений, а также переводы. То есть то, что реально существует, что остается в наследство потомкам. Кроме того, преподавателями кафедры велась большая работа, которая стала, по сути, уже достоянием истории: публичные лекции, выступления по радио, телевидению, участие в круглых столах, внутренние рецензии-рекомендации для издательств и журналов с целью публикации произведений, участие в работе редакционных советов издательств и редакций и многое другое.

Особенно значителен вклад наших старших коллег; некоторые из них уже ушли в мир иной (С. Б. Бернштейн, Н. И. Кравцов, А. М. Бала­кин, Р. Р. Кузнецова) или на заслуженный отдых (Т. П. Попова), другие продолжают трудиться, в том числе на ниве популяризации славянских литератур (Е. З. Цыбенко). Деятельность профессоров кафедры была вы­соко оценена в соответствующих странах. Так, член Союза писателей СССР и России Р. Р. Кузнецова в 1980 г. была награждена чешским Литфондом Международной премией Витезслава Незвала «За творческую инициативую пропаганду чешской социалистической литературы в СССР», Е. З. Цыбенко в 2001 г. получила Почетную Награду Общества сотрудничества Польша–Восток – медаль «Мицкевич–Пушкин» за заслуги в деле популяризации польской культуры в России.

Особо следует отметить, что значительный вклад в популяризацию славянских литератур внесли не только литературоведы, но и лингвисты. При этом необходимо подчеркнуть, что мы не будем касаться научных трудов коллег, литературы, предназначенной для учебных целей, т. е. учебников, пособий, программ, а также работ, опубликованных в славянских странах. Речь пойдет лишь о публикациях, носящих популярный характер, предназначенных для широкого круга читателей, а также о переводах.

По-своему уникальным представляется вклад Н. И. Кравцова – пожалуй, единственного представителя кафедры, который в своей многогранной деятельности значительное внимание уделял пропаганде фольк­лора славянских народов, продолжив тем самым лучшие традиции российских писателей, ученых ХIХ в. Примером тому могут служить его книги текстов «Сербский эпос», издававшиеся неоднократно (впервые в 1933), «Сербохорватский эпос» (1985) и «Славянский фольклор» (1987), составителем и переводчиком которых он являлся.

Если говорить о литературе более позднего периода, то, безусловно, следует упомянуть такое редкое издание, как книгу представителя чешского барокко Яна Амоса Коменского «Лабиринт света и рай сердца» (2000), автором предисловия и одним из переводчиков которой был С. С. Скорвид.

Заметным явлением в популяризации славянских литератур стала публикация Антологии словацкой поэзии (от истоков до конца XX в.) «Голоса столетий» (2002). Составленная А. Г. Машковой совместно с вы­пускницей кафедры Н. В. Шведовой (А. Г. Машкова – редактор книги и один из ее переводчиков), Антология включает в себя произведения более ста словацких поэтов, начиная с первых памятников письменности и заканчивая творчеством современных авторов.

Значительный вклад в пропаганду польской литературной классики внесла Е. З. Цыбенко, приблизившая российскому читателю цвет не толь­ко романтической поэзии (А. Мицкевич), но и польской реалистической прозы ХIХ в. (Б. Прус, Э. Ожешко, Г. Сенкевич, первые переводы которых в России появились еще в 90-е гг. ХIХ столетия). Начиная с 1953 г., Е. З. Цыбенко принимает активное участие в подготовке к изданию собраний сочинений и отдельных произведений названных писателей. Так, к 5-ти и 7-митомным собраниям сочинений Б. Пруса ею написаны вступительные статьи и комментарии. Практически во всех вариантах сопро­вождался предисловиями, послесловиями, комментариями Е. З. Цыбен­ко многократно (11 изданий) выходивший в свет не только в московских издательствах, но и в Новосибирске, Ереване (на армянском языке), Кишиневе, Варшаве (на русском языке) роман «Кукла», а также «Фараон» (издательства Ташкента, Махачкалы, Минска, Новосибирска – всего 8 изданий). Ее вступительными статьями открываются 5-ти и 6-титомные собрания сочинений Э. Ожешко, изданные соответственно в 1953 и 1991 гг. К сборнику избранных произведений Г. Сенкевича (1953), а также собранию его сочинений в 9-ти томах (1985) ею написаны предисловие и примечания. Творения польских классиков Е. З. Цыбенко пропагандировала и в своих статьях: «Новые издания польских классиков» (1951), «Польская литература на русском языке» (1987), опубликованных в российской периодике («Советская книга», «Советская литература»).

В качестве переводчиков произведений классиков славянских литератур выступали наши коллеги: Л. И. Васильева, З. И. Карцева, Н. А. Кон­драшов, Р. Р. Кузнецова. Так, Л. И. Васильевой переведена одна из лучших повестей словацкой писательницы Тимравы «Тяпаки» и рассказы Й. Грегора Тайовского, впервые вошедшие в сборник «Словацкие повести и рассказы» (1953), а затем многократно переиздававшиеся. В том же сборнике были опубликованы переводы классиков словацкой литературы Я. Калинчака, Св. Гурбана-Ваянского, М. Кукучина, Тимравы, Й. Гре­гора Тайовского, выполненные Н. А. Кондрашовым, который одновремен­но был составителем этой книги. З. И. Карцева перевела повесть Г. Ка­раславова «Часовня св. Петра», вошедшую в 2-хтомное собрание сочинений писателя (1983). Р. Р. Кузнецова впервые познакомила российского читателя с романом А. Сташека «О сапожнике Матоуше и его друзьях» (1954).

Еще более весомым является вклад наших коллег в популяризацию славянских литератур ХХ века. В разнообразных в жанровом отношении публикациях (от коротеньких рецензий до объемных книг) авторы знакомят читателей с отдельными произведениями, портретами писателей, анализируют общую картину развития литературы. Весьма богата их пе­реводческая деятельность.

Большая заслуга в популяризации чешской литературы минувшего столетия принадлежит Р. Р. Кузнецовой – автору нескольких книг, статей, предисловий, а также переводчику художественных произведений. Именно из книги Р. Р. Кузнецовой, вышедшей в свет в 1953 г. в издательстве «Знание» (и практически одновременно переведенной на грузинс­кий и китайский языки) советский читатель впервые узнал много нового о Ю. Фучике – не только антифашисте, но и писателе. Будучи специалистом по чешской литературе соцреализма, Р. Р. Кузнецова представила широкому кругу читателей одного из самых ярких представителей этого литературного течения – М. Майерову (книга «Мария Майерова. Жизнь и творчество», издательство «Художественная литература», 1982). Ранее творчеству этой писательницы был посвящен написанный ею специальный раздел в «Краткой литературной энциклопедии» (т. 4, 1967). О чешской и словацкой литературе второй половины ХХ века, и прежде всего о романе 70–80-х гг., речь идет в книгах Р. Р. Кузнецовой «Роман 70-х годов в Чехословакии» (1982) и «Роман 70–80-х годов в Чехословакии» (1988, издательство «Советский писатель»). В них представлены портре­ты около 50 современных чешских и словацких авторов. Кроме того, ей принадлежат предисловия, послесловия, комментарии к изданиям произ­ведений чешских писателей (Я. Кратохвил «Истоки», 1969, Я. Глазарова «Волчья яма», 1968, З. Плугарж «Последняя остановка», 1979, Й. Кад­лец «Повести», 1983, а также переводы и составление книг Ю. Фучика (1955) и М. Майеровой (несколько изданий).

Активно популяризирует современную чешскую литературу С. С. Скор­вид. Так, в его переводе российский читатель впервые познакомился с творчеством Ф. Кубки (сборник рассказов «Доброе слово», 1981), Я. Йо­на (Я. Йон. Избранные произведения, 1982), В. Гавела (В. Гавел. Трудно сосредоточиться, 1990), Л. Коваля (Л. Коваль. Двенадцать листков календаря, 1997; предисловие также написано С. С. Скорвидом), Б. Граба­ла («Слишком шумное одиночество»).

Одна из важнейших задач наших славистов – помочь российскому читателю сориентироваться в издаваемых произведениях инославянских авторов, а также в опубликованных работах, посвященных отдельным славянским литературам. Именно об этом идет речь в некоторых публикациях Е. З. Цыбенко, в частности, такой, как «Польская литература в Советском Союзе (новые переводы и работы на русском языке)» – журнал «Советская литература» (1989). С ранее недоступной российскому читателю польской литературой, выходящей в нелегальных издательствах и впервые появившейся в официальном обращении только в 80-ые годы, знакомит статья С. В. Клементьева «Польская “возвращенная литература” 1980-х годов» (Вестник МГУ, 1995).

Переводческие традиции словацкой литературы в России, ее изучение, популяризация в послевоенные десятилетия – таковы основные ас­пекты статьи А. Г. Машковой «Словацкая литература в России (вторая половина ХХ века)», опубликованной в журнале «Меценат и мир» (2001). В том же издании она представила серию портретов словацких поэтов ХХ века (Л. Подъяворинская, Ю. Ленко, Ш. Моравчик, Я. Шимонович, Я. Замбор, М. Рихтер). Впечатлениям о последней встрече с выдающейся словацкой писательницей М. Фигули посвящена ее статья «Последнее интервью Маргиты Фигули» (журнал «Меценат и мир», 2002). С творчеством современного прозаика Л. Баллека знакомят статьи, опубликованные в журналах «Иностранная литература» (1983) и «Меридианы» (1985 – издавался в Словакии на русском языке для российских читателей). А. Г. Машкова – автор предисловия и один из переводчиков кни­ги избранных произведений М. Фигули («Тройка гнедых», 1988). Как популяризатор малых прозаических жанров и переводчик она выступала в сборниках рассказов словацких и чешских писателей: «Доброе слово» (1981), Ф. Ставинога «Солнечный день» (одновременно автор предисловия, 1985), «День на Каллисто» (научно-фантастические произведения, 1986). Ей принадлежат переводы словацких и чешских авторов: Р. Сло­боды, В. Шикулы, Ш. Стражая, М. Рихтера, Ю. И. Изаковича, П. Анд­рушки, Э. Петишки, Ф. Скорунки, Й. Несвадбы, М. Козака, М. Петишки, Л. Фрейовой и др.

Ранее с творчеством словацких писателей ХХ века российского читателя познакомили наши коллеги-лингвисты Н. А. Кондрашов и Л. И. Ва­сильева. Это роман Я. Есенского «Демократы» (1957, в переводе Л. Ва­сильевой совместно с И. Ивановой), его рассказы в переводе Н. А. Кон­драшова в уже упоминавшемся сборнике «Словацкие повести и рассказы» (1953), рассказы П. Илемницкого в том же сборнике (перевод Н. А. Кондрашова), а также проза А. Плавки в книге «Современные повести и рассказы» (1975, перевод Л. И. Васильевой).

Значительный вклад внесли члены кафедры в популяризацию литератур южных славян. Так, достижения современной болгарской литературы пропагандирует в своих работах З. И. Карцева. В статье «Современная болгарская проза и ее изучение в СССР («Наука», 1983) ею рассмотрены наиболее интересные проблемы современной болгарской прозы, подведены некоторые итоги ее развития. В качестве научного редактора и переводчика З. И. Карцева участвовала в подготовке к изданию совместного русско-болгарского сборника «Русская и болгарская литература ХХ века. Типология и связи» (МГУ, 1982). Ею переведены также две книги известного болгарского писателя Б. Райнова – «Черный роман», (1976), посвященный истории становления детективного романа в мировой литературе, и «Массовая литература» (1979), а также книга Б. Ничева «Современный болгарский роман» (1983). В качестве перевод­чика произведений С. Х. Караславова и К. Апостолова З. И. Карцева при­нимала участие в издании сборника рассказов молодых болгарских прозаиков (1986).

С творчеством классиков сербской литературы ХХ в. И. Андрича и М. Црнянского знакомит российского читателя в своих статьях, опубликованных в газете «Славяне» (1992), С. Н. Мещеряков. В информационном сборнике «Основные произведения иностранной художественной литературы Европы, Америки, Австралии» (1999) опубликованы его ра­боты, посвященные М. Црнянскому и М. Селимовичу. С. Н. Мещеряко­вым написано также предисловие к повести С. Копривицы-Ковачевич «Поймать лисицу» (1985).

Впервые представила российскому читателю творчество современного сербского писателя-постмодерниста Д. Киша А. Г. Шешкен в очерке «Реквием по человеку», опубликованном в журнале «Иностранная ли­тература» (1995).

На протяжении почти полувека переводит произведения сербских, хорватских, словенских, македонских, болгарских писателей старейший преподаватель-лингвист кафедры Т. П. Попова. Общий объем выполнен­ных ею переводов превышает 400 п. л. Переведенные Т. П. Поповой романы (а их более 11), повести, рассказы, драматические произведения печатались в журнале «Иностранная литература», выходили в различных московских издательствах. Это: Д. Чосич «Солнце далеко» (1956), М. Бо­жич «Курланы» (1959), И. Андрич «Проклятый двор» (1962), М. Оляча «Козара» (1970), О. Давичо «Песня» (1979), Д. Чосич «Корни» (1983), М. Крлежа «Знамена» (1984), П. Павличич «Белая роза» (1986), А. Шо­лян «Гавань» (1989), Г. Олуич «Голосую за любовь» (1990), М. Црнян­ский «Роман о Лондоне» (1990). Кроме того, она была составителем, ав­тором предисловий и переводчиком в сборниках рассказов В. Петровича (1960, 1975), Б. Чопича (1978).

Современную словенскую литературу популяризировала работавшая на кафедре преподаватель Н. В. Масленникова. В 1985 г. ею были осуществлены переводы и написано предисловие к сборнику рассказов Б. Зу­панчича «Набат». В 1988 г. увидел свет роман М. Рожанца «Любовь» в ее переводе. Н. Н. Старикова активно пропагандирует словенскую поэзию. Она – автор вступительных статей к стихотворным подборкам сло­венских поэтов (Т. Шаламун, А. Ихан, Ф. Прешерн) в журнале «Иностранная литература» (1995, 1999, 2001). В альманахе «Современная словенская проза, поэзия, драма» (2001), изданном на русском языке Союзом писателей Словении, она выступает в качестве составителя, ре­дактора и одного из переводчиков. В ее переводах опубликована поэзия А. Штегера и Э. Бабича, а также эссе А. Чара, вошедшие в сборник «Литературный экспресс 2000».

В значительной степени благодаря усилиям Р. П. Усиковой стала до­ступна российскому читателю мало известная у нас македонская литература. В ее переводах увидели свет произведения Т. Момировского, С. Дракулы, Й. Бошковского, вошедшие в сборник рассказов македонских писателей «Талый снег» (1965) и «Сборник рассказов югославских писателей» (1965). В серии «Библиотека югославской литературы» в пе­реводе Р. П. Усиковой и с ее предисловием был опубликован роман Г. Аба­джиева «Пустыня» (1981). Не обошла своим вниманием она и драматургию: в качестве составителя и переводчика пьесы «Дикое мясо» Р. П. Уси­кова выступает в книге пьес Г. Стефановского «Полет на месте и другие пьесы» (1987).

К сожалению, в последнее десятилетие популяризаторская деятельность наших коллег заметно ослабела. Виной тому стала не только рыночная экономика, в условиях которой издатели отвернулись от славянской классики. (При этом произведения некоторых современных авторов все же издаются – М. Павич, М. Кундера, Б. Грабал, Е. Анджеевский, Ю. Кавальец, С. Мрожек, М. Руфус и др.). Основная причина в том, что сами славянские литературы в последние годы находятся в состоянии поиска.

Более чем полувековая деятельность преподавателей кафедры славянской филологии на поприще популяризации славянских литератур впечатляет. Думается, что молодые преподаватели, вопреки всем обстоятельствам, продолжат традиции старших коллег в этом очень нужном и важном деле.

Т. С. Тихомирова

Вклад лингвистов кафедры славянской филологии
филологического факультета МГУ
в славянское сопоставительное языкознание

Научно-исследовательская деятельность кафедры славянской филологии МГУ включает несколько направлений, соотносимых, естественно, с общим развитием лингвистической мысли. Если в 40–50 гг. XX в. – в первые десятилетия существования кафедры – основное внимание было обращено на сравнительно-историческую проблематику, то позднее все более видное место стали занимать работы, авторы которых, привлекая материал не одного славянского языка, обращались к сопоставительному аспекту, что вполне отвечает и соответствует возросшему интересу линг­вистов к сопоставительно-синхронному и конфронтативному языкознанию.

Как было отмечено в очерке истории кафедры славянской филологии, сопоставительное изучение систем славянских языков (прежде всего по отношению к русскому языку) осуществляется в рамках структурно-системного анализа в сочетании с анализом функциональным, учиты­вающим взаимодействие разных языковых уровней1.

Как известно, использование сопоставительных методик при анали­зе разноязычного материала предполагает более широкое и более узкое его понимание. Более узкое понимание провозглашает четкое противопо­ставление сопоставительного языкознания языкознанию сравнительно-историческому, типологическому, ареальной лингвистике или же теории перевода. При всей близости они различаются как по целям сравнения, по языковому материалу (ср., в частности, число анализируемых языков и их характер), так и по типам и единицам эквивалентности2. Однако существует и более широкое (хотя и менее терминологическое) толкование, особенно целесообразное, как представляется, при рассмотрении исследований последних двадцати пяти – тридцати лет, т. е. представляющих и отражающих сам процесс становления данного типа изысканий, его развития и совершенствования. В соответствии с этим толкованием настоящий обзор охватывает работы, ориентированные на выявление свойств и различий на всех уровнях устройства и функционирования славянских языков (преимущественно – в синхронном срезе), т. е. исследования, содержащие анализ материала двух или более современных славянских языков, причем обычно (хотя и не всегда) в качестве одного из сопоставляемых языков выступает родной язык исследователя – русский. Нельзя не отметить, что анализ инославянского материала в сопоставительном ключе нередко обусловливался в том числе и дидактическими потребностями, что вполне объяснимо.

Столь широкое понимание сопоставительного языкознания весьма разнообразно представлено в трудах преподавателей славянской кафедры в жанрово-типологическом, так сказать, отношении. Прежде всего это собственно исследовательские научные работы – диссертации, многочисленные статьи, выступления на научных конференциях1, в том числе и на Международных съездах славистов. Сопоставительный анализ является фундаментом докторской диссертации В. Ф. Васильевой о предметной номинации на материале чешского и русского литературных языков (1999) и подготавливаемой к защите докторской диссертации А. И. Изотова – о функционально-семантическом поле побудительности в тех же языках, кандидатских диссертаций О. О. Лешковой (1984) – о категории собирательности в польском и русском языках (научный руководитель – Т. С. Тихомирова), А. И. Изотова (1991) – о системе чешских и русских причастных форм (научный руководитель – А. Г. Широ­кова), О. А. Остапчук (1998) – о польских, русских и украинских заглавиях художественных произведений (научный руководитель – Н. Е. Ана­ньева). Под научным руководством профессоров и преподавателей кафедры в разные годы были также подготовлены и защищены кандидатские диссертации И. М. Горшковой (1978) – о существительных pluralia tantum в чешском и русском языках, Е. В. Петрухиной (1978) – о функционировании презентных форм в чешском и русском языках (научный руководитель – А. Г. Широкова), Л. И. Тимофеевой (1998) – о семантике субстантивных словосочетаний в русском и польском языках (научный руководитель – Т. С. Тихомирова), О. Ю. де Менезеш (2000) – о предметно-бытовой лексике в чешском и русском языках (научный руководитель – В. Ф. Васильева).

Сопоставительное языкознание на кафедре реализуется и организационно. В последние годы по инициативе заведующего кафедрой В. П. Гуд­кова кафедра славянской филологии провела несколько межвузовских и международных конференций и совещаний-семинаров, вызвавших боль­шой интерес как у отечественных, так и зарубежных коллег: конференция «Актуальные проблемы славянской филологии» (ноябрь 1993), семинары-совещания преподавателей славянских языков (октябрь 1994, октябрь 1999), сербохорватского языка (1996), польского языка (апрель 1997), конференция по македонскому языку в славянском и балканском контексте (1998). Хотя тематика конференций обычно носила более широкий славистический характер, многие докладчики (в том числе и преподаватели кафедры) излагали результаты своих сопоставительных исследований. О приверженности сопоставительному языкознанию свидетельствует и тематика последней, проведенной в октябре 2001 г. конференции («Исследование славянских языков в русле традиций сравнитель­но-исторического и сопоставительного языкознания»). Лингвисты кафед­ры выступали с докладами и сообщениями на сопоставительные темы на этих, а также и на многих других научных форумах в России и за рубежом: например, В. Ф. Васильева (март 1996 – Санкт-Петербург, 1996 – Беларусь, Минск). Трое представителей кафедры – В. П. Гудков, В. Ф. Ва­сильева, Е. В. Верижникова – участвовали в IV международном симпозиуме «Сопоставительные и сравнительные исследования русского и других языков» (1996 – Югославия, Белград – Нови Сад).

Значительную роль в развитии сопоставительных исследований играет международное сотрудничество. Очень ценной и плодотворной в этом отношении явилась инициатива подготовки и издание международ­ных сборников по сопоставительному изучению славянских языков. Это два чешско-русских сборника: «Сопоставительное изучение грамматики и лексики русского и чешского языков» (Прага, 1974) и «Сопоставительное изучение грамматики и лексики русского языка с чешским и другими славянскими языками» (Москва, 1983). Успешной реализацией этих изданий авторы во многом обязаны организаторской и творческой настойчивости А. Г. Широковой, которая была и соредактором этих сбор­ников. Многие члены кафедры участвовали в польско-российском проекте по изучению славянского глагола («Исследования по глаголу в славянских языках»), один из этих сборников – «Структура, семантика и функционирование» (Варшава, 1985) также вышел под совместной редакцией А. Г. Широковой и А. Бартошевича. Коллективным трудом российских и польских лингвистов был и сборник «Изучение отношений эквивалентности в славянских языках» (М., 1998) под редакцией Ст. Сят­ковского (Варшавский университет) и Т. С. Тихомировой.

Особо следует отметить высокий научный уровень кафедрального сборника «Сопоставительные исследования грамматики и лексики русского и западнославянских языков» (М., 1998) под редакцией А. Г. Ши­роковой.

Сравнительно-сопоставительный подход так или иначе пронизывает научное творчество сотрудников кафедры. Даже в работах, исходно, казалось бы, далеких от постулатов синхронного сопоставительного язы­кознания, их авторы и в материале, и в его оценке неоднократно обращаются к русским аналогиям. Например, в докторских диссертациях К. В. Лифанова о генезисе словацкого литературного языка (2001) и Н. Е. Ананьевой о префиксальных древнепольских глаголах (2001) отчетливо проступает весьма значительный инославянский (чешский, русский) фоновый акцент. Полнее всего это нашло выражение в статье Н. Е. Ананьевой (1998), построенной на сопоставлении префиксальных глаголов в древнепольском, древнечешском и древнерусском языках.

Среди «жанров» сопоставительной ориентации кроме собственно лингвистических научных изысканий нельзя не выделить работы прикладного характера. Дидактические потребности как стимул для сопоставительной презентации материала (сопоставление с русским языком как языком специальности) определяют характер созданных на кафедре учебников славянских языков, формально предназначенных для студентов-русистов, но используемых также при обучении славистов: сербскохорватского языка Т. П. Поповой (1986), польского языка Т. С. Тихоми­ровой (1988), чешского языка А. Г. Широковой, В. Ф. Васильевой и чешского лингвиста А. Едлички (1990). Сопоставительный принцип был про­граммно заложен в эти пособия.

Прикладная ветвь сопоставительного славянского языкознания пред­ставлена также значительными трудами по лексикографии: Болгарско-русский словарь С. Б. Бернштейна, Сербскохорватско-русский словарь И. И. Толстого, Краткий сербскохорватско-русский словарь В. П. Гудко­ва. В 90-е годы этот список пополнили трехтомный Македонско-русский словарь Р. П. Усиковой, З. К. Шановой, Е. В. Верижниковой и М. А. По­варнициной (Скопье, 1997) и Русско-словенский и словенско-русский словарь О. С. Плотниковой и Й. Севера (Любляна – Москва, 1990).

Само собой разумеется, что без использования сопоставительного анализа не может обойтись ни одно занятие в студенческой аудитории, будь то практические занятия или теоретические курсы. Особый взгляд на сходства и различия славянских языков предлагается студентам в спе­циальном курсе теории перевода. Курс этот долгие годы успешно вела Т. П. Попова, ныне его читает Г. П. Тыртова.

На этом широком фоне разнообразного применения сопоставительных подходов к изучению и описанию славянского языкового материала выделяются собственно научные исследования, базирующиеся на принципиальных положениях сопоставительной лингвистики.

У истоков сопоставительного языкознания на кафедре славянской филологии стояли проф. С. Б. Бернштейн и проф. А. Г. Широкова. Несмотря на то, что С. Б. Бернштейн многократно высказывался о своей глубокой преданности сравнительно-историческому языкознанию и был уверен в его перспективности, в его творческом наследии отражается ши­рочайший диапазон интересов и соответственно представлены работы, которые прямо или косвенно относятся к сфере сопоставительного языкознания. Это прежде всего разработка С. Б. Бернштейном (в качестве руководителя группы) принципов и методики сопоставительного анализа и описания таких синтаксических структур, как падеж, что и было реализовано в коллективной монографии «Творительный падеж в славянских языках» (1958), изданной Институтом славяноведения АН СССР под редакцией С. Б. Бернштейна. Следует упомянуть также исследования по морфонологии славянских языков (о чередованиях в парадигме настоящего времени – 1969). Несомненно, существует определенная обу­словленность сопоставительных трудов С. Б. Бернштейна диахроничес­кой ориентированностью исследователя, но это не умаляет их значения для синхронного сопоставительного языкознания, для разработки методических приемов сопоставления применительно к явлениям морфемно-формального или функционального плана. Вместе с тем нельзя не признать, что работы С. Б. Бернштейна, так или иначе соотносимые ныне с сопоставительным аспектом изучения языков, в свое время не вызвали большого отклика среди его учеников: возможно, потому, что формально осуществлялись вне кафедры, в Институте славяноведения, а возможно, и потому, что тогда, в 50–60-е годы, перспективы сопоставительного языкознания еще окончательно не определились.

Инициатором и последовательным сторонником сопоставительного славянского языкознания в рамках кафедры стала проф. А. Г. Широкова, которая на своих спецкурсах и спецсеминарах вырастила целую когорту последователей-адептов сопоставительной лингвистики (в первую очередь среди богемистов). Как своими исследованиями конкретного языко­вого материала, так и теоретическими разработками по проблематике и методике сопоставительных исследований (1978, 1983, 1987, 1988, 1990) она дала мощный импульс развитию сопоставительного языкознания в МГУ.

Объектом таких исследований служили и служат практически все славянские языки. Правда, менее всего пока используются данные белорусского или украинского языков, а бесспорным фаворитом является чеш­ский. Большинство работ базируется на сопоставлении инославянского языка с русским, однако есть и такие, которые используют факты двух инославянских языков (В. П. Гудков 1973, Р. П. Усикова 1993, 1996). Научный интерес вызывали все уровни языковой системы за исключением фонетики. Лексический материал широко представлен в трудах В. Ф. Ва­сильевой (1983, 1988, 1994, 1997, 1999, 2002, 2003), охватывающих, впро­чем, проблематику не только лексической, но и грамматической номина­ции, в работах ее ученицы О. Ю. де Менезеш (2000), а также в публикациях Н. Е. Ананьевой (1997), О. О. Лешковой (1983), В. П. Гудкова (1997).

Собственно грамматические исследования были обращены как к сис­темно-структурным, так и функциональным особенностям славянских языковых систем. Внимание исследователей привлекали едва ли не все части речи и многие грамматические категории. Однако, приоритетным объектом сопоставительного анализа был и остается славянский глагол, а в глаголе – его видо-временная система, границы функционирования видов, лексико-грамматическая сочетаемость видо-временных форм и т. п. Этому посвящены многочисленные труды А. Г. Широковой (1966, 1971, 1973), О. С. Плотниковой (1999), Р. П. Усиковой (1989, 1993, 1997), Н. Е. Ананьевой (1993, 1999), кандидатская диссертация Е. В. Петрухи­ной (1978). Исследовались также особенности семантики и функционирования форм наклонений (А. Г. Широкова 1973, 1983, А. И. Изотов 1995, 1996, 1997, 1998), а также в целом проблема модальности (Р. П. Усикова 1992, 1993, 1997). Система глагольных причастных образований в чешском и русском языках стала темой серии работ А. И. Изотова (1988, 1989, 1992, 1993, 1994). К особенностям формально-семантических взаимоотношений причастных форм и отглагольных прилагательных обращалась Т. С. Тихомирова (1997). Имеются сопоставительные работы по славянским местоимениям (А. Г. Широкова 1990, Е. В. Тимонина 1978), предлогам (В. П. Гудков 1973), синсемантическим словам (А. Г. Широкова 1997, 1998).

Среди именных категорий наибольшее внимание в сопоставительном ракурсе привлекла категория числа (И. М. Горшкова 1978, О. О. Леш­кова 1982, 1983, 1992), также категория одушевленности-неодушевлен­ности (К. В. Лифанов 1983). Функциональный подход к изучению фактов близкородственных языков способствовал активному обращению к сопоставительному рассмотрению функционально-семантических категорий – собирательности (О. О. Лешкова 1983), побудительности (А. И. Изотов 1995, 1996, 1997, 1998, 1999, 2000, 2002). В сопоставительном плане изучалось и словообразование не только на материале причастий и прилагательных (см. выше), но и применительно к имени (А. Г. Широкова 1990, Р. П. Усикова 1990, 1997, М. П. Киршова 1993, В. Ф. Васильева 2002). Значение и функционирование глагольных префиксов общеславянского происхождения были объектом изучения в работах Н. Е. Ананьевой (1996, 1998), Р. П. Усиковой (1997).

Сопоставительные работы по синтаксису сравнительно немногочис­ленны. Это исследование по семантике субстантивных сочетаний аспирантки Л. И. Тимофеевой (1998) и статьи Т. С. Тихомировой о функционировании в польских и русских текстах различных групп прилагательных (1993, 1997).

В последние годы в тематику сопоставительного изучения все шире включается уровень прагматический. Этому посвящены работы А. Г. Ши­роковой о функционировании синсемантических частей речи и их эквивалентности при выражении экспрессивности (1997, 1998), статьи А. И. Изотова о побуждении.

Отметим также оригинальный по материалу и подходу сопоставительный анализ названий польских, русских и украинских художественных произведений в кандидатской диссертации О. А. Остапчук (1998).

Своеобразным компендиумом сопоставительного славянского языкознания предстает вышедшая в 2001 г. «Грамматика болгарского языка для владеющих русским языком» Н. В. Котовой и М. Янакиева. Сопоставительный аспект здесь представлен на всех уровнях языковой и речевой ипостаси языков – от фонетики до синтаксиса, от графики, включая начертания букв, до прагматики, речевого этикета и правил речевого по­ведения. Авторы используют не только принципиально важную и основополагающую для них глоттостатистическую методику, но и обращаются к языковой компетенции носителей языка, к характеру восприятия ими тех или иных языковых явлений.

Другими словами, как показывает богатый опыт кафедры славянс­кой филологии, сопоставительному изучению могут быть доступны все виды рече-языковой деятельности, все может быть достойно сопоставительного анализа и благодаря ему знание о славянских языках только расширяется и углубляется.

Разнообразие тематики тесно сопрягается с разнообразием методов и подходов, используемых при сопоставительном изучении и описании славянских языков. Весомый вклад в развитие теории сопоставительного языкознания внесла проф. А. Г. Широкова. Ее труды, посвященные об­щим методам, принципам и условиям сопоставительного изучения славянских языков и прежде всего их грамматического строя (1973 – доклад на VII Международном съезде славистов в Варшаве, работы 1978, 1990, 1992, 1998 гг.), широко известны в славистике, о чем, в частности, свидетельствует высокий показатель их цитируемости. В этих работах трак­туются основополагающие для сопоставительного языкознания проблемы: последовательно выдвигается и реализуется постулат непременного разграничения системной и структурной соотносительности и соотносительности функциональной; указывается, что при структурном сходстве близкородственных языков особое внимание исследователя должно быть обращено на сходства и различия функциональные и более того – на узуальные, в связи с чем следует отделять функционально-семанти­ческую эквивалентность от узуальной (1990, 1992, 1997, 1998). Большой заслугой А. Г. Широковой следует признать обращение к явлениям, до последнего времени не включаемым в сопоставительный анализ: к выражениям экспрессивно или же стилистически маркированным, равно как и выражениям ситуативно обусловленным. Предлагается и методика исследования такого типа объектов. Все это значительно расширяет воз­можное пространство сопоставительной славистики и вполне отвечает современному интересу лингвистов к прагматике.

Общетеоретическая проблематика сопоставительного языкознания поднималась и в трудах других лингвистов кафедры при решении задач конкретного анализа. Из этих последних – отмеченные глоттостатистичес­кой ориентацией работы Н. В. Котовой и М. Янакиева (1998, 2001), а так­же публикации В. Ф. Васильевой (о своеобразии сопоставительной оно­масиологии – 1988, 1994, 1999, 2003), О. О. Лешковой (о сопоставительном изучении грамматической категории числа – 1983, 1992), Н. Е. Ана­ньевой (о роли фактора широко понимаемой сочетаемости – 1997). Прин­ципам сопоставительного описания грамматических категорий имени был посвящен доклад Т. С. Тихомировой на Международном съезде славистов в Кракове (1998).

Сопоставительное исследование фактов нескольких языков в совре­менной лингвистике (и в том числе, естественно, на кафедре славянской филологии) прошло несколько этапов. Уточнялись цели, задачи и объекты такого типа анализа. Обсуждались проблемы: подходить ли к явлениям нескольких (или только двух) языков глобально, отмечая как черты сходства, так и различия, или же дифференцированно, ориентируясь прежде всего на поиск отличий, что нередко ведет к терминологическому разграничению сопоставительной и конфронтативной лингвистики; смотреть ли на один избранный язык через призму другого, видеть ли в этом другом языке лишь фон, оттеняющий особенности анализируемого языка, или же трактовать два языка как равноправные в их соотношении, в том числе и в сопоставлении с каким-либо третьим феноменом – ter­tium comparationis, исходить ли из формального сходства (и как его понимать) или же опираться на семантико-функциональное тождество и т. п. Следует отметить, что все указанные выше проблемы так или иначе проя­вились в исследованиях наших коллег, весьма разнообразных с методологической точки зрения, что бывает обусловлено как материалом исследования, так и его задачами.

Характерно, что включение сотрудников кафедры в новую исследовательскую парадигму и сопоставительную тематику осуществлялось, равно как и в лингвистике вообще, постепенно. Для уяснения этого достаточно обратиться хотя бы к заголовкам статей и монографий. С одной стороны, методологическая направленность на сопоставительные иссле­дования отражалась здесь весьма скромно, лишь в подтитуле, в словосочетаниях «в сопоставлении» или «в сравнении с русским языком» (А. Г. Широкова 1966, Р. П. Усикова 1980, Н. А. Ананьева 1993, К. В. Ли­фанов 1983 и др.). Это во многом отвечало и задачам исследования: исходным объектом являются инославянские формы и их функционирование, русские же факты призваны лишь оттенять иноязычную действительность и углубить ее понимание. С другой стороны, развивался и иной, «уравнительный» подход, демонстрируемый в сочетаниях типа «на материале таких-то славянских языков» (напр., А. Г. Широкова 1983). Третий вариант названия работы именует объект анализа в двух сопоставляемых языках (в русском и чешском, русском и польском и т. п.), т. е. по существу фиксирует новый подход к изучаемому языковому явлению, ко­торое становится центром и целью исследования (напр., А. Г. Широкова 1971, А. И. Изотов 1996, Н. Е. Ананьева 1996, Т. С. Тихомирова и др.).

Различия в целях и задачах исследования, отраженные в указанных выше формулировках, связаны, в частности, и с самой методикой анализа языкового материала. Если сопоставление с русским или другим языком рассматривалось автором как дополнительное средство, способное обогатить анализ исследуемого языка, то в этом случае материал русско­го (или другого) языка не был самостоятельным объектом и извлекался не из текстов, но научных исследований и описаний (напр., Р. П. Усикова 1986, Н. Е. Ананьева 1999, О. С. Плотникова 1999). Еще одним способом привлечения иноязычного материала, например, при лексикологических исследованиях, является обращение к лексикографически обработанным данным (напр., В. Ф. Васильева при рассмотрении сочетаемостных возможностях качественных и относительных прилагательных – 1983). По-иному осуществляется отбор языковых данных при изучении функционирования тех или иных содержательных грамматических категорий: здесь нередко обращение к переводам, чаще всего – авторским, реже – чужим (напр., А. Г. Широкова о стилистически маркированных высказываниях – 1998, Н. Е. Ананьева о формах прошедшего времени совершенного вида со значением повторяемости – 1993, Т. С. Тихоми­рова об отглагольных дериватах с квазипричастными суффиксами – 1997). В ряде случаев анализ строится на привлечении независимых источников из двух языков (А. Г. Широкова, В. Ф. Васильева и др.). Разнообразно представлена сама база сопоставления. В качестве tertium comparatio­nis выступает (эксплицитно или имплицитно) не только формальная (грамматическая или словообразовательная) сторона языковых явлений, но и логико-содержательные сущности. В первом случае объектом становится либо форма настоящего времени (Р. П. Усикова), система причастных форм (А. И. Изотов), отглагольные дериваты с причастными суффиксами (Т. С. Тихомирова), либо сама грамматическая категория (например, числа, наклонения) при функциональном анализе отдельных ее форм. Во втором случае исходными оказываются функционально-семан­тические категории: собирательности (О. О. Лешкова), императивность (А. И. Изотов). В качестве базы сопоставления могут быть использованы и денотаты номинации (В. Ф. Васильева, О. Ю. де Менезеш), и даже си­туация коммуникации и иллокутивные намерения говорящего (А. Г. Ши­рокова, А. И. Изотов, Т. С. Тихомирова).

В отмеченных подходах к сопоставительному изучению языков видится определенное направление развития научного поиска – к дальней­шему становлению сравнительно-сопоставительного языкознания, которое за последние десятилетия постепенно превратилось в самостоятельный раздел лингвистической науки. Многое достигнуто, многое еще пред­стоит сделать, но безусловно одно – немалый вклад в разработку этой живой полнокровной исследовательской деятельности на материале близ­кородственных славянских языков внесли и вносят ученые кафедры славянской филологии филологического факультета МГУ.

Библиография

Актуальные проблемы славянской филологии (Материалы научной конференции). М., 1993.

Ананьева Н. Е. Функционирование форм прошедшего времени совершенного вида со значением повторяемости в польском языке (в сопо­ставлении с русским) // Исследования по глаголу в славянских языках.Типология и сопоставление.Warszawa – Москва, 1993. C. 65–80.

Ананьева Н. Е. Приставочные глаголы с префиксом до- / do- в современном польском и русском языках // Исследования по глаголу в сла­вянских языках. Глагольная лексика с точки зрения семантики, словообразования, грамматики. М., 1996. С. 34–49.

Ананьева Н. Е. О роли фактора сочетаемости в сопоставлении славянских языков // Проблемы изучения отношений эквивалентности в славянских языках. М., МГУ, 1997. С. 197–214.

Ананьева Н. Е. Проблемы сопоставительного анализа префиксальных глаголов в языках древнего периода (на материале префиксальных глаголов с до- / do- в древнепольском, древнечешском и древнерусском языках) // Сопоставительные исследования грамматики и лексики русского и западнославянских языков. М., 1998. С. 229–325.

Ананьева Н. Е. К вопросу о пространственных способах глагольного дей­ствия в славянских языках // Македонский язык, литература и культура в славянском и балканском контексте (материалы международной российско-македонской научной конференции). М., 1999. С. 66–72.

Ананьева Н. Е. Префиксальные глаголы в древнепольском языке (XIV–XV вв.) и современных польских диалектах. Опыт семантико-син­таксического анализа. АДД. М., МГУ, 2001. 50 стр.

Бернштейн С. Б., Луканов Т. С., Тинева Е. П. Болгарско-русский словарь. 30 000 слов. М., 1947.

Бернштейн С. Б. Болгарско-русский словарь. 45 000 слов. М., 1953.

Бернштейн С. Б. Болгарско-русский словарь. 58 000 слов. М., 1966; 2 изд. – М., 1975; 3 изд. – М., 1986.

Бернштейн С. Б. Введение в славянскую морфонологию // Вопросы язы­кознания. 1968, № 4. С. 43–59.

Бернштейн С. Б. Очерки славянской морфонологии (чередование в парадигме настоящего времени) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1970, № 3. С. 3–18; № 4. С. 46–58.

Васильева В. Ф. Некоторые наблюдения над сочетаемостными особенно­стями качественных прилагательных в русском и чешском языках // Сопоставительное изучение русского языка с чешским и другими славянскими языками. М., 1983. С. 235–251.

Васильева В. Ф. К сопоставительному изучению словарного состава близ­кородственных языков (на материале русской и чешской лексики) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1988, № 4. С. 54–66.

Васильева В. Ф. О логико-семантическом аспекте в сопоставительной ономасиологии (к вопросу о межъязыковой асимметрии) // Теорети­ческие и методологические проблемы сопоставительного изучения славянских языков. М., 1994. С. 5–19.

Васильева В. Ф. Имя существительное как средство номинации в русском и чешском языках // Сопоставительные и сравнительные иссле­дования русского и других языков. IV Международный симпозиум. Белград – Нови Сад, 1996. Доклады. Белград, 1997. С. 130–136.

Васильева В. Ф. Имена с оценочным значением в русском и чешском языках (сопоставительный аспект) // Функциональные исследования. Сборник статей по лингвистике. Вып. 5. М., 1997. С. 24–37.

Васильева В. Ф. О межъязыковой эквивалентности номинативной единицы (на материале современного русского и чешского языков) // Проблемы изучения отношений эквивалентности в славянских языках. М., 1997. С. 100–170.

Васильева В. Ф. Предметная номинация в русском и чешском языках (сопоставительный аспект) // Сопоставительные исследования грам­матики и лексики русского и западнославянских языков. М., 1998. С. 104–129.

Васильева В. Ф. Предметная номинация в логико-лингвистическом ракурсе (на материале чешского и русского литературных языков). АДД. М., 1999. 59 стр.

Васильева В. Ф. Substantivní derivace v češtině a v ruštině z hlediska kon­frontační lingvistiky // Čeština – univerzália a specifika, Praha, 2002. № 4. С. 85–90.

Васильева В. Ф. Семантическая характерология в контексте сопоставительного изучения языков (на материале чешского и русского языков) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 2003, № 2.

Горшкова И. М. Лексико-грамматическая характеристика и особенности функционирования существительных pluralia tantum в чешском язы­ке в сопоставлении с русским. АКД. М., 1978. 24 стр.

Гудков В. П. Карманный сербскохорватско-русский словарь. М., 1963; 4 изд. – М., 2001.

Гудков В. П. Славянские предлоги : болг. към, къде, код, макед. кон, каде, каj, серб.-хорв. код, куде и иноязычные балканские соответствия // Балканское языкознание. М., 1973. С. 142–148.

Гудков В. П. Двуязычные словари русско-сербскохорватские, сербскохорватско-русские и перспектива их совершенствования // Советское славяноведение. М., 1974, № 6. С. 64–73.

Гудков В. П. Сходства и различия лексических интернационализмов русского и сербскохорватского языков в плане семантики и стилистики // Сопоставительные и сравнительные исследования русского и дру­гих языков. IV международный симпозиум. Белград – Нови Сад, 1996. Доклады. Белград, 1997. С. 33–37.

Изотов А. И. К вопросу о соотносительности систем причастий в чешском и русском языках // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1988, № 4. С. 101–108.

Изотов А. И. Атрибутивное причастие в современных славянских языках (опыт сопоставительного анализа) // Актуальные проблемы линг­вистики и журналистики. Т. 1, (деп. в ИНИОН РАН, 47368 от 4.12.92). С. 97–104.

Изотов А. И. Чешские атрибутивные причастия на фоне русских. М., МГУ, 1993. 100 стр.

Изотов А. И. Система полных причастных форм в современном чешском литературном языке (в сопоставлении с русским) // Исследования по глаголу в славянских языках. Типология и сопоставление. Warszawa – Москва, 1993. С. 135–140.

Изотов А. И. Система полных причастных форм чешского литературного языка в сопоставлении с русскими // Славяноведение, М., 1994, № 1. С. 50–59.

Изотов А. И. Категориальная императивность в чешском и русском языках // Язык и мир его носителя. М., 1995. С. 95–101.

Изотов А. И. К функциональной соотносительности парадигм чешского и русского императива // Функциональные исследования: Сб. статей по лингвистике. Вып. 2. М., 1996. С. 9–23.

Изотов А. И. О перформативном побуждении в чешском и русском языках // Функциональные исследования. Сб. статей по лингвистике. Вып. 2. М., 1996. С. 24–48.

Изотов А. И. Экспликация инклюзивного побуждения в чешском и русском языках // Лингво-стилистические и лингво-дидактические проб­лемы коммуникации. Сб. статей. М., 1996. С. 84–106.

Изотов А. И. Автопрескрипция в чешском и русском языках // Функциональные исследования. Сб. статей по лингвистике. Вып. 3. М., 1997. С. 21–34.

Изотов А. И. Чешский кондиционал vs русское сослагательное наклонение в побудительном высказывании // Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. Вып. 1. М., 1997. С. 181–191.

Изотов А. И. О двух аналитических императивных конструкциях в современных чешском и русском языках // Функциональные исследования. Сб. статей по лингвистике. Вып. 4. М., 1997. С. 78–95.

Изотов А. И. Функциональные разновидности «авторитарного» побуждения в чешском и русском языках // Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. Вып. 3. М., 1998. С. 56–66.

Изотов А. И. О семантическом картировании поля побудительности чеш­ским и русским языками // Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. Вып. 4. М., 1998. С. 121–128.

Изотов А. И. К соотносительности функционально-семантических категорий побуждения в современных чешском и русском языках // Сопоставительные исследования грамматики и лексики русского и западнославянских языков. М., 1998. С. 171–228.

Изотов А. И. Ономасиологический принцип описания функционально-семантической категории побуждения // Язык, сознание, коммуника­ция. Сб. статей. Вып. 9. М., 1999. С. 72–78.

Изотов А. И. Об иллокутивно специализированном побуждении в современных чешском и русском языках // Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. Вып. 15. М., 2000. С. 62–70.

Изотов А. И. Концептуализация «авторитарного побуждения» в чешском и русском языках // Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. Вып. 21. М., 2002. С. 8–23.

Изотов А. И. Исследования славянских языков в русле традиций сравнительно-исторического и сопоставительного языкознания // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 2002, № 2. С. 208–211.

Изучение и преподавание сербохорватского языка и югославянских литератур в инославянской среде (Материалы международной научной конференции). М., 1996.

Исследования по глаголу в славянских языках. Типология и сопоставление. Под ред. А. Бартошевича и А. Г. Широковой, Warszawa – Москва, 1993.

Исследование славянских языков в русле традиций сравнительно-исто­рического и сопоставительного языкознания (Информационные материалы и тезисы докладов международной конференции). М., 2001.

Киршова М. П. К вопросу об отглагольных существительных с суффиксом -nj/е/ в современном сербохорватском языке (в сопоставлении с русским) // Исследования по глаголу в славянских языках. Типология и сопоставление. Warszawa – Москва, 1993. С. 147–156.

Котова Н. В., Янакиев М. Сопоставление некоторых количественных ха­рактеристик славянских языков // Славянская филология. Вып. 7, М., 1968. С. 58–77.

Котова Н. В., Янакиев М. Глотометрията експлицира основите на съпоставителната лингвистика // Съпоставително езикознание. София, 1978, № 1. С. 3–15.

Котова Н. В. Глоттометрия и сопоставительный синтаксис родственных языков (на материале русского и болгарского языков) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1981, № 4. С. 33–42.

Котова Н. В., Янакиев М. Грамматика болгарского языка для владеющих русским языком. М., 2001. 863 стр.

Лешкова О. О. Сопоставительное описание категории числа в славянских языках. Деп. ИНИОН, 13655 от 13.07.83. 31стр.

Лешкова О. О. Функционирование собирательных существительных (на материале польского и русского языков) // Вестник МГУ. Сер. 9. Фи­лология. 1983, № 3. С. 50–56.

Лешкова О. О. К вопросу о функционально-семантической категории собирательности в русском и польском языках // Советское славяноведение. М., 1984, № 5. С. 92–101.

Лешкова О. О. Функционально-семантическая категория собирательности в польском и русском языках. АКД. М., 1984. 24стр.

Лешкова О. О. Аспекты сопоставительного изучения категории числа // Synchroniczne badania porównawcze systemów gramatycznych języków słowiańskich. Warszawa, 1992. S. 37–45.

Лифанов К. В. Характер категории одушевленности в словацком языке (в сопоставлении с русским) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. М., 1983, № 3. С. 41–49.

де Менезеш О. Ю. Предметно-бытовая лексика чешского и русского язы­ков в ономасиологическом аспекте. АКД. М., 2000. 46 стр.

Македонский язык, литература и культура в славянском и балканском контексте (материалы международной российско-македонской научной конференции). М., 1999.

Остапчук О. А. Название литературного произведения как объект номинации (на материале русской, польской и украинской литератур ХIХ–ХХ вв.). АКД. М., 1998. 26 стр.

Петрухина Е. В. Функционирование презентных форм глаголов совершенного и несовершенного вида в чешском языке в сравнении с русским. АКД. М., 1978.

Плотникова О. С. Особенности функционирования видового противопоставления в южнославянских языках // Македонский язык, литература и культура в славянском и балканском контексте. М., 1999. С. 74–81.

Плотникова О. С., Север Й. Русско-словенский и словенско-русский сло­варь. Любляна – Москва, 1990. 600 стр.

Попова Т. П. Сербскохорватский язык. М., 1986. 271 стр.

Проблемы изучения отношений эквивалентности в славянских языках. Под ред. С. Сятковского и Т. С. Тихомировой. М., 1997. 225 стр.

Скорвид СС. Asijské století již začalo a že tam musíme být... [k neformální syntaxi v češtině a v jiných slovanských jazycích z hlediska synchron­ního i diachronního] // Pocta 650. výročí založení Univerzity Karlovy v Praze. Sborník příspěvků přednesených zahraničními bohemisty na mezi­národním sympoziu v Praze 20.–26. srpna 1998. II. díl. Praha, 1998.

Совещание-семинар преподавателей польского языка, работающих в уни­верситетах России и других славянских стран. М., 1997.

Совещание-семинар преподавателей славянских языков (Информационные материалы и тезисы докладов). М., 1999.

Сопоставительные исследования грамматики и лексики русского и запад­нославянских языков. Под ред. А. Г. Широковой. М., 1998. 325 стр.

Сопоставительное изучение русского языка с чешским и другими славянскими языками. Под ред. А. Г. Широковой и Вл. Грабье. М., 1983. 311 стр.

Творительный падеж в славянских языках. Под ред. С. Б. Бернштейна. М., 1958. 377 стр.

Тимофеева Л. И. Семантика субстантивных словосочетаний в русском и польском языках. АКД. Йошкар-Ола, 1998. 24 стр.

Тимонина Е. В. К вопросу о функционировании личных местоимений в современном болгарском языке в сопоставлении с русским // Актуальные проблемы славянской филологии (материалы научной конференции). М., 1993. С. 14–15.

Тимонина Е. В. Дателни местоимения (количествен анализ на честотата на употребата им в различни типове руски и български текстове) // Съпоставително езикознание. София, 1978, № 3. С. 45–57.

Тихомирова Т. С. Курс польского языка. М., 1988. 279 стр.

Тихомирова Т. С. О некатегориальной эквивалентности польских и русских текстов // Типологические и сопоставительные методы в славянском языкознании. М., 1993. С. 205–218.

Тихомирова Т. С. Эмотивные прилагательные с квазипричастными суффиксами в польском и русском языках и их семантико-функциональ­ные особенности // Проблемы изучения отношений эквивалентнос­ти в славянских языках. М., 1997. С. 230–255.

Тихомирова Т. С. Проблемы сопоставительного изучения функционирования именных категорий в русском и польском языках // Научные доклады филологического факультета МГУ. Вып. 3. К ХП Международному съезду славистов в Кракове. М., 1998. С. 114–132.

Толстой И. И. Сербскохорватско-русский словарь. 50 000 слов. М., 1957; 2 изд. – М., 1958; 3 изд., переработанное и дополненное, 54 000 слов. М., 1970; 4 изд. – М., 1976; 5 изд. – М., 1982.

Усикова Р. П. За структурата на зборообразувачкото поле на агенсот во македонскиот jазик во споредба со рускиот // Македонски jазик. ХХХI. Скопjе, 1980. С. 69–75.

Усикова Р. П. К типологии глагола в балканославянских языках (функционирование граммемы настоящего времени) // Материалы к VI Международному конгрессу по изучению стран Юго-восточной Европы. Лингвистика. М., 1989. С. 97–106.

Усикова Р. П. Обид за функционално-семантичката карактеристика на изразните средства за модалноста на веродостоjност во македонскиот jазик контрастивно со рускиот //Прилози на МАНУ (ХVI, 1, 1991). Скопjе, 1992. С. 129–137.

Усикова Р. П. Функционирование граммемы настоящего времени в македонском языке сопоставительно с болгарским и русским // Исследования по глаголу в славянских языках. Типология и сопоставление. Warszawa–Москва, 1993. С. 147–156.

Усикова Р. П. Способы выражения модальности достоверности в македонском языке сопоставительно с русским // Актуальные проблемы славянской филологии (Материалы научной конференции). М., 1993. С. 47–48.

Усикова Р. П. Кон контрастивното изучување на балканословенските jа­зици: македонски и бугарски // Jазиците на почвата на Македониjа. Књ. 3. Скопjе, МАНУ, 1996. С. 53–65.

Усикова Р. П. Македонско-русский словарь. Македонско-руски речник. Т. 1. А–М, 569 стр.; Т. 2. Н–П, 527 стр.; Т. 3. Р–Ш, 589 стр. Скопjе, 1997 (в соавторстве с З. К. Шановой, Е. В. Верижниковой, М. А. По­варнициной).

Усикова Р. П. Кон модификациските значења на глаголските префикси во македонскиот литературен jазик контрастивно со рускиот // ХХII Научна дискусиjа. Охрид, 1995. Скопjе, 1997. С. 325–328.

Усикова Р. П. Забелешки кон значењата на некои модални глаголи во ма­кедонскиот jазик контрастивно со рускиот // Научен зборник во чест на проф. д-р Рада Угринова-Скаловска. Скопjе, 1997. С. 325–328.

Широкова А. Г. Способы выражения многократности в чешском языке (в сравнении с другими славянскими языками) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1966, № 1. С. 39–58.

Широкова А. Г. Некоторые замечания о функциональных границах вида в русском и чешском языках // Исследования по славянскому языкознанию. Сборник в честь шестидесятилетия проф. С. Б. Бернштей­на. М., 1971. С. 292–298.

Широкова А. Г. О функциональных границах некоторых грамматических категорий глагола в славянских языках // Славянское языкознание. VII Международный съезд славистов. Варшава, 1973. Доклады советской делегации. М., 1973. 33 стр.

Широкова А. Г. Функциональные границы некоторых категорий глагола в чешском и русском языках // Вестник МГУ. Сер. 9 Филология. 1973, № 3. С. 26–45.

Широкова А. Г. Теоретические предпосылки сопоставительного изучения славянских языков // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1978, № 6. С. 3–13.

Широкова А. Г. Некоторые вопросы эквивалентики в связи с транспозицией форм наклонений // Съпоставительно езикознание. София, 1980, № 5.

Широкова А. Г. Методологические проблемы сопоставительного изучения близкородственных языков (на материале славянских языков) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1983, № 4. С. 14–26.

Широкова А. Г. Проблематика транспозиции форм наклонений в славянских языках (на материале чешского и русского языков) // Сопоставительное изучение русского языка с чешским и другими славянс­кими языками. М., 1983. С. 83–104.

Широкова А. Г. Сопоставительное изучение вторичных функций грамматических категорий глагола в славянских языках. К IX Международному съезду славистов. Киев, 1983. М., МГУ, 1983, 41 стр.

Широкова А. Г. Некоторые методологические проблемы сопоставительного изучения славянских языков на современном этапе (к взаимоотношению формы и содержания) // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1987, № 4. С. 11–21.

Широкова А. Г. Сопоставительное изучение структурных и функциональ­ных особенностей неполнознаменательных частей речи // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1988, № 4. С. 39–54.

Широкова А. Г. Об имплицитной полифункциональности указательного местоимения to в чешском языке и его эксплицитных эквивален­тах в русском // Съпоставително езикознание. София, 1990, № 4–5. С. 392–397.

Широкова А. Г. Актуальные проблемы сопоставительного изучения славянских языков // Проблемы сопоставительного изучения граммати­ческого строя славянских языков. М., 1990.

Широкова А. Г. Проблемы сопоставительного изучения образно-экспрес­сивного употребления форм грамматических категорий // Проблемы сопоставительной грамматики славянских языков. М., 1990. С. 15–35.

Широкова А. Г., Васильева В. Ф., Едличка А. Чешский язык. М., 1990, 343 стр.

Широкова А. Г. Деривационная универбизация в чешском языке в сопо­ставлении с русским // Функцiонування i розвиток сучасних слов’ян­ських мов. Київ, 1991.

Широкова А. Г. Системно-функциональная и узуальная эквивалентность при сопоставительном изучении славянских языков // Вестник МГУ, Сер. 9 Филология. 1992, № 4. С. 27–37.

Широкова А. Г. Отношение маркированных многократных глаголов к категории славянского глагольного вида // Исследования по глаголу в славянских языках. Глагольная лексика с точки зрения семантики, словообразования, грамматики. М., 1996.

Широкова А. Г. Условия выявления функциональной значимости синсемантических частей речи и определение их межъязыковой эквивалентности (на материале междометий и частиц русского и чешского языков) // Проблема изучения отношений эквивалентности в славянских языках. М., 1997. С. 180–189.

Широкова А. Г. Сопоставительное изучение синсемантических частей речи // Научные доклады филологического факультета МГУ. Вып. 3. К XII Международному съезду славистов в Кракове. М., 1998. С. 133–148.

Широкова А. Г. Методы, принципы и условия сопоставительного изучения грамматического строя генетически родственных славянских языков // Сопоставительные исследования грамматики и лексики русского и западнославянских языков. М., 1998. С. 10–99.

Konfrontační studium ruské a české gramatiky a slovní zásoby. Díl 1. Praha, 1974, red. A. Širokovа a M. Zatovkaňuk; Díl 2. Praha, 1983, red. Vl. Hra­bě a A. Širokovа.

Языкознание

В. Ф. Васильева, А. Г. Широкова

Чешский язык в новом тысячелетии
(общая характеристика языковой ситуации
и динамических инноваций)

В настоящей работе дается описание чешской языковой ситуации с акцентом на соотношение доминантных форм существования чешского национального языка и анализируются некоторые поступательные процессы на отдельных уровнях системы чешского литературного языка с учетом ее современного функционирования. При этом особо отмечается влияние нынешней общественно-политической ситуации на собственно языковые процессы.

Внешняя сфера языка (экстралингвистические факторы) способна вызвать динамические процессы в его внутренней форме, выражающиеся в структурных и функциональных изменениях языковых единиц. Взаи­модействие внешних и внутренних факторов осуществляется в нескольких направлениях. Оно в той или иной степени, как будет показано ниже, отражается на состоянии языковой ситуации, качественных и количественных параметрах лексического состава, а также и на грамматических структурах. Под этим углом зрения и рассматриваются обозначенные аспекты.

Особо важным представляется отметить конвергентность процессов, характеризующих развитие современных европейских языков. Этот факт служит весомым доказательством гносеологического единоначалия языков, универсальности языковой отражательной функции.

I. Общая характеристика чешской языковой ситуации

I.1. Напомним, что под языковой ситуацией обычно понимается совокупность образований и форм национального языка, так называемые формы существования национального языка, их функционирование в со­циальной языковой коммуникации данного общества, взаимоотношение этих форм с точки зрения задействованности в отдельных коммуникатив­ных сферах и межстилевой конкуренции между ними [Jedlička 1972 : 29, Daneš 1997 : 12]. Языковая ситуация характеризуется динамичностью раз­вития, обусловливаемого изменениями в социальной и коммуникативной сферах. Восприимчивость к переменам обеспечивает языковой ситуации постоянное внимание исследователей.

В каждой языковой ситуации, при всем внутреннем своеобразии, находят отражение универсальные социальные процессы, как-то: мировой научно-технический прогресс, интернационализация информационного пространства, стандартизация образа жизни членов языковых сооб­ществ и др. С большой долей уверенности можно полагать, что на сегод­няшний день языковые ситуации различных сообществ испытывают влия­ние всеобщего интеграционного процесса, охватившего как большие, так и малые государства. Расширение контактов, как известно, открывает путь к активному взаимодействию языков, а тем самым и появлению различного рода инноваций, расширению вариативности языковых форм и, как следствие, ослаблению строгих предписаний литературного (стан­дартного) языка и возможному пересмотру его норм. Смягчение языковых норм способствует, в свою очередь, активному взаимодействию литературного языка (стандарта) с другими формами существования нацио­нального языка: обиходно-разговорной формой, интердиалектами, диалектами, а также сленгами, что приводит к смешению языковых кодов, последующей частичной перестройке внутриязыковых структур. Сосуществование различных форм национального языка и проявляющееся между ними соперничество при реализации коммуникативных функций создают определенное напряжение в языковой ситуации. Оно частично снимается воздействием как внутриязыковых, так и внешних (в частности, интерлингвальными контактами) импульсов развития национального языка. Инновации воспринимаются, хотя и в разном объеме, всеми формами национального языка. В результате создается некий массив об­щих средств выражения, способствующий выравниванию взаимоотноше­ний между стандартом и субстандартами.

Роль внутриязыковых и внешнеязыковых факторов в динамике язы­ковой ситуации наглядно демонстрирует состояние современного чешского языка.

I.2. Особенностью чешской языковой ситуации является прежде всего то, что литературный чешский язык в силу сложившихся исторических условий стал, как отмечал В. Матезиус, самым архаичным членом представительной семьи славянских литературных языков и фаталь­но отдалился от повседневного чешского языка [Mathesius 1947 : 442]. Для чешской языковой ситуации, в отличие от многих других националь­ных языков, характерно то, что чешский литературный язык имеет более строгие рамки функционирования. Имеется в виду, что он в своей письменной и устной формах употребляется прежде всего в коммуникативной сфере общегосударственной и строго официальной. Нелитературные формы существования языка чешской нации употребляются, как правило, в устных непубличных и неофициальных выступлениях. В качестве типичных средств коммуникации они характерны для определенных ком­муникативных сфер, а именно:

1. для семейно-бытовой;

2. для небольших, прежде всего профессиональных групп;

3. для локально ограниченной языковой среды;

4. для языковой среды крупных регионов, особенно с учетом различий, существующих между восточной и западной частями чешской языковой территории [Чешский язык 1990 : 6].

Примечательно то, что чешский литературный язык обычно не используется в качестве устного средства общения в повседневных комму­никативных ситуациях. Чешские коммуниканты являются, условно говоря, двуязычными, соблюдая строгую субординацию стандарта и субстандартов [Daneš 1997 : 14, Sgall 1992 : 18].

I.3. Литературному чешскому языку противопоставлены как диалекты (моравские, силезские, ляшские и окраинные чешские), так и ин­тердиалекты (obecná čeština, obecná moravština, obecná hanačtina, obec­ná laština).

Диалекты, как формы коммуникации, ограничены, как известно, территориально и поэтому не оказывают сколько-нибудь существенного влияния на нормы современного литературного языка. Более значимы в этом отношении интердиалекты и прежде всего обиходно-разговорный чешский язык (obecná čeština). На нем говорит основная масса населения собственно чешских областей, а также западной Моравии, что в общем составляет более половины территории Чешской Республики. Чешский обиходно-разговорный язык образовался на базе собственно чешского интердиалекта, но в функциональном отношении перерос его рамки. В настоящее время он является вторым языковым кодом, имеет свои нормы, отличные от норм литературного языка.

По сравнению с обиходно-разговорным языком положение прочих интердиалектов в системе чешского национального языка менее весомо, ибо они имеют меньший функциональный объем.

Сам факт образования интердиалектов свидетельствует об ослаблении территориальных диалектов, снижении их функциональной значимости. С учетом реально существующих форм чешского национального языка языковую ситуацию в общих чертах можно представить в виде полюсной системы, крайние точки которой представляют собой с одной стороны территориальные диалекты, а с другой – литературный язык. Их оппозиция основывается на локальной (территориальной, географиче­ской) и функциональной противоположности: региональной ограниченности диалекта противостоит общетерриториальное распространение ли­тературного языка, монофункциональности или ограниченной функциональности диалектов – полифункциональность литературного языка. Чешский обиходно-разговорный язык занимает промежуточное положение между двумя крайними полюсами. Его широкое использование во многих сферах повседневной коммуникации создает благоприятные условия для постоянного контакта двух доминант чешского национального языка: литературного и обиходно-разговорного. Их активное сосуществование не может не сопровождаться взаимовлиянием, выравниванием системных норм. Очевидное преимущество в этом направлении удер­живает обиходно-разговорный язык. Широкую потенциальную базу интерференции составляют отличия обиходно-разговорного языка от литературного на всех уровнях языковой ситемы. Отметим наиболее важные из них (подробно см.: [Hronek 1972, Sgall-Hronek 1992]).

I.3.1. фонетические особенности

1) В соответствии с [ē] литературного языка в чешском обиходно-разговорном языке в положении середины и конца слова в именах прилагательных, существительных, а также наречиях и глаголах часто представлено [ī], орф. (í, ý). Ср.: starý mĕsto – лит. staré mĕsto, dobrý pero – лит. dobré pero; To je zajímavý – лит. To je zajímavé; polívka – лит. po­lévka, mlíko – лит. mléko; dýl – лит. déle, nýst – лит. nést и т. д. Следует отметить, однако, что слова, выходящие за рамки чисто бытового общения, как и слова заимствованные, указанного сужения не имеют. Они со­храняют литературную огласовку: lékař, léto; plénum, krédo и др.

2) Литературное ý, а в некоторых случаях и этимологическое í, в чешском обиходно-разговорном языке последовательно изменилось в дифтонг ej: tejden – лит. týden, hodnej kluk – лит. hodný kluk, brejle – лит. brýle, zejtra – лит. zítra, cejtit – лит. cítit, vozejk – лит. vozík, lesejček – лит. lesíček. Однако в именных приставочных образованиях представлено ý: výbor, vývoj, výrobek, výkon, výstava и др.

3) Перед начальным о в исконных чешских словах, относящихся в основном к сфере бытовой повседневной коммуникации, развилось протетическое v: von – лит. on, vokno – лит. okno, vocet – лит. ocet, voběd – лит. oběd, vodešel – лит. odešel, vorat – лит. orat, vopice – лит. opice и т. д. Вместе с тем имеются слова, у которых форма с v или очень редкая, или вообще отсутствует: otec, ovšem, obvod, obuv. Не характерно протетическое v для заимствованных слов: opera, organizace, orchidea и др.

4) К основным фонетическим явлениям чешского обиходно-разго­ворного языка исследователи относят дифтонгизацию ú > ou в позиции начала слова: ouvoz – лит. úvoz, ouroda – лит. úroda, oudolí – лит. údolí, ouhoř – лит. úhoř. Тем не менее указанная дифтонгизация в чешском оби­ходно-разговорном языке не имеет широкого распространения. Причина этого в том, как отмечает Й. Гронек, что количество слов, начинающихся на ú, в чешском языке относительно невелико [Hronek 1972 : 27].

Кроме основных фонетических признаков, отличающих звуковой строй чешского обиходно-разговорного языка от литературной нормы, обычно называется ряд частных явлений, разнящихся по частотности употребления, характеризующихся локальной ограниченностью, а иногда касающихся отдельных слов или словоформ. Речь идет прежде всего о произносительных нормах некоторых звуков и звукосочетаний, а именно:

А) изменении и упрощении согласных: štvrtek – лит. čtvrtek, hamba – лит. hanba, řbitov – лит. hřbitov, dyť – лит. vždyť, žíce – лит. lžíce;

Б) количественном изменении гласных (сокращении долготы и, наоборот, удлинении звука): pomahat – лит. pomáhat, lekárna – лит. lékárna, pero – лит. péro / pero, dešt – лит. déšt, pívo – лит. pivo, dvéře – лит. dveře;

В) некоторых особенностях произношения заимствованных слов: študent – лит. student, plagát – лит. plakát, Škot – лит. Skot, športka – лит. sportka.

Однако названные явления в той или иной степени встречаются и в устной (неофициальной) форме литературного языка [Hronek 1972 : 32]. По этой причине они не могут быть отнесены к разряду факторов, конституирующих непосредственно фонетическую систему чешского обиходно-разговорного языка.

I.3.2. Морфологические особенности

Собственно морфологические отличия обиходно-разговорного языка от литературного обусловлены прежде всего тем, что литературный язык сохранил дифференцированные морфологические формы, соответствующие определенным функциям (значениям), там, где обиходно-раз­говорный язык имеет унифицированные формы. В значительной степени это касается системы склонения существительных, прилагательных и местоимений. Так, творит. падеж существительных всех трех родов во мн. числе имеет унифицированную форму на -ma: ženama, domama, městama, а также nůšema, písněma, věcma, mužema, strojema, soudcema, předseda­ma, mořema. Ср. в литературном: ženami, domy, nůšemi, písněmi, věcmi, muži, stroji, soudci, předsedy.

В обиходно-разговорном языке в им. пад. мн. числа прилагательных не различается в отличие от языка литературного грамматический род и не выражается категория одушевленности. Во всех трех родах представлена одна унифицированная форма, окончание : mladý muži, mladý že­ny, mladý děvčata в соответствии с дифференцированными литературными формами -í, -é, -á: mladí muži, mladé ženy, mladá děvčata.

Категория рода и категория одушевленности не имеют морфологического выражения во мн. числе и в формах указательного местоимения ten. В им. пад. мн. числа всех трех родов употребляется одно окончание -y: ty muži, ty ženy, ty děvčata в соответствии с литературными формами ti muži, ty ženy, ta děvčata.

Различия между чешским литературным и обиходно-разговорным языком прослеживаются в некоторых формах косвенных падежей местоимений, как и прилагательных. Ср.: tý / tej dobrej ženě – лит. té dobré ženě; v tej tvej hlavĕ – лит. v té tvé hlavě; v tej vysokej trávĕ – лит. v té vy­soké trávĕ; v našej dlouhej ulici – лит. v naší dlouhé ulici [Hronek 1972 : 50].

Тенденцией к унификации можно объяснить устранение конкуренции некоторых морфологических форм в чешском обиходно-разговор­ном языке. Так, в разряде качественных прилагательных полные (местоименные) формы вытеснили именные (краткие) формы: Dědeček je zdra­vej – лит. zdráv / zdravý; Jsem šťastnej – лит. šťasten / šťastný.

В разряде притяжательных прилагательных типа bratrův kabát, brat­rova čepice, bratrovo auto именные формы в чешском обиходно-разговор­ном языке сохранились только в формах им. ед. и мн., а также отчасти вин. ед. и вин. мн. числа. В остальных падежах, не только во мн. числе, что характерно и для литературного языка, но и в единственном именные формы последовательно заменены полными формами: bratrovýho kabátu – лит. bratrova kabátu, bratrovýmu kabátu – лит. bratrovu kabátu…; bratro­vej čepice – лит. bratrovy čepice…; bratrovýho auta – лит. bratrova auta…

Тенденцией к выравниванию основ в некоторой степени объясняется и наличие некоторых падежных форм у числительных dva, tři, štyry / štyři. Например, числительное dva в род. и предл. падежах, наряду с фор­мой dvou, характерной и для литературного языка, имеет также форму dvouch (ср. русское двух). Числительные tři, štyry / štyři в род. пад. имеют формы třech, štyrech / štyřech (ср. в русском: трех, четырех), в соответствии с лит. формами tří, čtyř.

2) Сближение и выравнивание морфологических форм в глагольной системе чешского обиходно-разговорного языка прослеживается в двух направлениях:

а) межпарадигматическом (взаимодействие глагольных классов);

б) внутрипарадигматическом (взаимодействие глагольных форм вну­три одного класса).

Сближение классов характерно, в частности, для спряжения глаголов типа nést, с одной стороны, и глаголов типа pít, kupovat, с другой. В литературном языке глаголы указанных типов составляют, как известно, два класса. В обиходно-разговорном языке в результате совпадения окон­чаний в 1-ом лице ед. числа настоящего времени (nesu – piju, kupuju), а также в 3-ем лице мн. числа (nesou – pijou, kupujou) различия в спряжении двух классов в настоящем времени полностью утратились.

Унификация глагольной основы прослеживается при сопоставлении отдельных глагольных подклассов и групп. Так, глаголы второго класса как с основой на -et, так и с основой на -it в 3-ем лице мн. числа имеют, как правило, форму на -ejí: sázejí, trpějí, prosejí в соответствии с литературными sázejí, но trpí, prosí. Один тип основы имеют в прошедшем вре­мени все глаголы на -nou: minul, vanul, usnul, tisknul, dotknul se, zdvihnul в соответствии с литературными: minul, vanul, usnul, tiskl, dotkl se, zdvihl.

Глаголы с инфинитивом на -ci имеют одинаковую основу в формах настоящего времени изъявительного наклонения и повелительного наклонения: peču, pečeš,…pečeme, pečete…: peč! pečme! pečte! в соответствии с литературными книжными формами: peku, pečeš.., pečeme, pečete: pec! pecme! pecte!

Следует отметить также, что сама форма инфинитива на -ci в чешском обиходно-разговорном языке представлена формой на -ct: péct, téct, říct.

Как специфическую черту чешского обиходно-разговорного языка следует отметить устранение суффикса -l в формах причастия прошедшего времени: nes, pek, kvet в соответствии с литературными формами: nesl, pekl, kvetl.

Характерным для чешского обиходно-разговорного языка является употребление в 1-ом лице мн. числа сослагательного наклонения формы bysme: abysme, kdybysme в соответствии с литературной формой bychom: abychom, kdybychom.

В изъявительном наклонении в значении глагола-связки употребляется форма seš в соответствии с лит. jsi: Jak seš tu dlouho; Už seš bit dneska potřetí [Hronek 1972 : 37].

I.3.3. Синтаксические особенности

Различия между литературным и чешским обиходно-разговорным языком в области синтаксиса не касаются функциональных типов предложений в том смысле, что не существует особых моделей предложений, функционирующих исключительно в обиходно-разговорном языке. Синтаксические модели, в той или иной степени типичные для обиходно-разговорного языка, по сути своей представляют разнообразные модификации конструкций, имеющихся в распоряжении литературного языка. Наличие существующих синтаксических различий между двумя доминантными формами национального чешского языка объясняется спецификой коммуникативных сфер, которые они репрезентируют. Одним из основных существующих между ними различий можно считать подготовленность речевого акта в литературном языке и его неподготовленность в обиходно-разговорном. Неофициальные речевые акты характеризуются непринужденностью общения и непосредственным участием в нем говорящих.

Упрощенно схемы предложений в обиходно-разговорном и литературном языке можно представить следующим образом: краткие предложения имеют преимущественно разговорный характер, длинные – относятся к инвентарю письменных, а это значит в основном литературных типов высказываний. С размером предложения связан и ряд других особенностей: чем короче предложение, тем оно более динамично, тем боль­ше подчинено глаголу. Длинные предложения насыщены именами и их атрибутами. Грубо говоря, неподготовленные речевые акты тяготеют к глаголу, подготовленные – к имени. Неподготовленные речевые акты часто представляют собой фрагментарные предложения, с элипсом, прерванными высказываниями, наличием обособленных членов предложения и т. д. [Mistrík 1974 : 304].

Синтаксические особенности чешского обиходно-разговорного язы­ка с определенной условностью можно подразделить на две подгруппы:

1) средства выражения, языковые структуры, использующиеся (или не использующиеся) в обиходном языке, т. е. являющиеся для него знаковыми;

2) средства выражения, имеющие разную частотность в двух формах национального языка: литературно-книжном и обиходно-разговорном.

К первой категории прежде всего следует отнести средства выраже­ния, формирующие синтаксические отношения сочинения и подчинения. Так, в соответствии с подчинительными союзами jelikož, jakmile, употребляющимися в литературном языке, в обиходном в том же значении употребляются соответственно protože, jak. Вместо литературных takže и pročež в обиходном языке употребляется tak, причем подчинительная связь часто заменяется сочинительной: Přišel pozdĕ a tak neslyšel začátek [Sgall-Hronek, 1992 : 65].

В чешском обиходно-разговорном языке отсутствуют деепричастия, формирующие, как известно, определенный тип синтаксической конден­сации. Практически не употребляется в обиходном языке и условное на­клонение прошедшего времени. Оно последовательно заменяется формами условного наклонения настоящего времени.

Что касается падежной системы, то в чешском обиходно-разговор­ном языке фактически отсутствует родительный партитивный, т. е. Přilej mu čaj в соответствии с литературной формой Přilej mu čaje. Вместо литературной формы творительного падежа в функции так называемого не­постоянного признака в чешском обиходно-разговорном языке обычно употребляется форма именительного падежа: Strejček je pekař в соответствии с литературной формой Strýček je pekařem [Sgall-Hronek 1992 : 66].

Для актуального членения предложения в чешском обиходно-разго­ворном языке характерно то, что рема не имеет строго закрепленной по­зиции в конце предложения в отличие от литературного книжного языка.

Отличительной чертой чешского обиходно-разговорного языка является положение энклитик, начинающих предложение: Se ti divím; Sem tam přece byl; Ste nevidĕli? [Sgall-Hronek 1992 : 64–65].

Вторую категорию различительных признаков на синтаксическом уровне формирует прежде всего разная частотность в литературном и обиходно-разговорном языке эмоциональных средств выражения (междометий и частиц), которые совместно с модальными средствами активизируют коммуникативную функцию высказывания. К числу наиболее упо­требительных в обиходно-разговорном языке указанного рода слов и сло­восочетаний могут быть отнесены следующие: no, notak, no a, no né, teda, žejo; možná, jistě, (v)opravdu, nabeton, snad, bůhví, prej; hele, víš, víte, víme, to víš; řeknĕme, tak říkajic, jak se říká, abych tak řek, já ti řeknu, řek bych; bohužel, zaplať pámbu; mimochodem, na mou duši, dejme tomu, jak vidíš.

То же чрезмерно частотное употребление характеризует и некоторые разряды местоимений. Имеется в виду употребление личных местоимений já, ty, on в именительном падеже, а также указательного местоимения ten, которые, однако, чаще выполняют эмоциональную или контактоустанавливающую функцию: ср.:Ta Marie přijde zejtra; To je ten nej­krásnější film, co sem viděl; To sis zase dal; To mrzne; To ho neznáš; Von Pavel nepřišel; Von byl dřív vchod z druhý strany; Vono pršelo.

Несоразмерно бóльшую частотность имеют в чешском обиходно-раз­говорном языке так называемые результативные перфектные описательные конструкции типа mám (mĕl sem, budu mít, měl bych) uklízeno, měli pračku rozbitou, mám zatopeno [Sgall-Hronek 1992 : 65–67].

Чаще, чем в литературном языке, в обиходно-разговорном для выражения действия, совершаемого в будущем, употребляются формы настоящего времени, что особенно характерно для глаголов со значением движения: Já tam zejtra jedu; Já tam zejtra nejdu; Zejtra se hraje kopaná; Zejtra se tančí и т. п.

Таким образом, синтаксис двух рассматриваемых языковых кодов, с одной стороны, характеризуется определенной близостью, наличием общих синтаксических структур и конструкций, с другой стороны, каждый из них имеет свои специфические черты, являющиеся частными модификациями системных свойств и отношений. В целом же, однако, необходимо отметить значительную функциональную подвижность границ между синтаксическими структурами двух форм чешского национального языка.

I.3.4. Лексические особенности

Различия в словарном составе двух языковых кодов возможно дифференцировать по следующим параметрам:

1) Лексемы, имеющиеся в составе обеих языковых форм, но отличающиеся фонетической огласовкой, словообразовательными или морфологическими формантами: nýst – nést, brabec – vrabec, trpajzlík – trpas­lík, mlejn – mlýn, strejc – strýc; Moravák – Moravan, Pražák – Pražan, šam­pus – šampaňské; našima dĕtma – našimi dĕtmi, do štyrech hodin – do čtyř hodin, půjdeš s náma – půjdeš s námi и т. д.

2) Синонимические лексемы, имеющие разное происхождение. Нелитературный коррелят часто является заимствованным: furt (нем.) – neustále, fusekle (нем.) – ponožka, fuška (нем.) – dřina, kvartýr (нем.) – byt, cimra (нем.) – místnost и др.

3) Литературные и нелитературные лексемы соотносятся как аналитические и синтетические (универбизованные) наименования: nákladní auto – náklaďák, zaměstnanec v dopravě – dopravák, zlepšovací návrh – zlepšovák, spací pytel – spacák, bytový úřad – byťák, osobní vlak – osobák, vedoucí party – parťák и т. д.

4) Так называемая безэквивалентная лексика – наименования, употребляющиеся только в одной из форм существования языка. С одной сто­роны, это лексика книжная, специальная, терминологическая, поэтизмы, с другой, – лексика сниженного стиля, включая и некоторые табуированные имена. Показательны в этом отношении имена с ярко выраженной экспрессивностью, весьма разнородные в семантическом плане. Экспрес­сивность достигается, как правило, благодаря суффиксам, входящим в арсенал словообразовательных средств обиходно-разговорного языка: vazoun, chrapoun, merenda, švindléř, troubela, bručidlo, klukanda, fešanda, hovnajz, chromajzl.

Следует особо отметить, что границы между литературными и нелитературными лексическими слоями весьма подвижны. Наблюдается по­стоянное взаимодействие между ними, и как результат – широкое проникновение лексем из обиходно-разговорного языка в устную форму ли­тературного языка (см. ниже).

I.4. Анализ языковой ситуации предполагает не только вычленение из общенационального языка отдельных форм его существования, но и выявление действующих между ними интеграционных процессов. Наиболее ярко они проявляются во взаимодействии чешского литературного языка (его устной формы) и обиходно-разговорного.

Главенствующую роль в их сближении играют, безусловно, социальные факторы. Важнейшим политическим событием последнего десятилетия ушедшего века стала в Чехословакии «бархатная» революция 1989 г. Политические события, приведшие к смене государственного строя, не могли не повлечь за собой перемены в общественном поведении людей. Как всегда бывает в эпоху революционных потрясений, люди в состоянии эйфории спонтанно выплескивают свои мысли и чувства. Возросшая общественная активность членов социума находит отражение в средствах массовой информации, в периодической печати, на страницах газет и журналов. Формируются новые печатные жанры, пре­жде всего жанры политической коммуникации. Они характеризуются язы­ковой раскованностью, симбиозом функционально-стилевых структур [Нещименко 2001 : 98–132, Hlavsová 1997 : 29, Bartošek 1997 : 58]. Границы между ними оказываются чрезвычайно подвижными, нечеткими. Ак­тивизируется процесс взаимопроникновения структур, репрезентирующих разные формы существования национального языка. Межстилевая интерференция не может не ослаблять существующие нормы литератур­ного языка и, как полагают исследователи, не исключено, что она может стать предвестником зарождения нового стандарта [Daneš 1997 : 18].

I.4.1. Результаты взаимодействия структур, репрезентирующих разные формы существования национального языка, со всей очевидностью проявляются на лексическом уровне. Это выражается прежде всего в том, что в литературный язык, в его нейтральную форму, проникают и закрепляются лексемы с первоначальными параметрами обиходного языка, а также сленгового типа речи. Номинации такого рода приобретают двойную стилевую принадлежность: с одной стороны, они сохраняют свои ис­конные коннотации, с другой, – используются в разговорном стиле лите­ратурного языка. Если слово прочно закрепляется в литературном языке, оно со временем утрачивает признаки «обиходности» или «сленговости».

К числу лексем, успешно ассимилировавшихся в чешском литературном языке и утративших свою первоначальную функциональную ха­рактеристику, относится многочисленный разряд универбов, весьма раз­нородных в семантическом отношении. Проиллюстрируем сказанное лишь немногими примерами, выборочно извлеченными из словарей современного чешского языка, в которых приводимые ниже лексемы даются как нейтральные, без дополнительных стилистических помет. Богатым количеством универбов располагает предметно-бытовая лексика, в частности, разряд имен со значением одежды, обуви, самых различных предметов обихода: dřeváky, džiny, montérky, texasky, pumpky, gumovky, plátĕnky, nylonky, sylonky; nálevka, vařečka, míchačka, nabĕračka, řezačka, houpačka, čistička, otvírač, spínač, pojistka, mĕrka, osuška, třpytka, stírač, vyorávač…

Как нейтральные воспринимаются в современном чешском языке универбизованные наименования со значением напитков: sodovka, mine­rálka, kmínka, višňovka, malinovka, ořechovka, becherovka, meruňkovice, slivovice, medovina, hruškovice, třešňovice, jeřabinka…

Приведенные примеры могут быть свободно дополнены стилистически нейтральными универбами из многих других тематических областей, в частности, именами лиц по роду профессии или занятий: češtinář, ruštinář, francouzštinář, drůbežář, rostlinář, ovocnář, dobytkář, včelař, hrač­kář, knoflíkář, sadař, železničář, stavbář, nábytkář, dřevař…

Первоначальную «обиходность» и «сленговость» утратили многие зоологические и ботанические названия: hlavatka, lupenitka, žlaznatka, kosatka, zrněnka; cukrovka, bublinatka, májovka, máslovka, netýkavka, sla­měnka, vrbovka, ořešák, hluchavka, vláknice, machovka [SSJČ, SSČ] и многие другие.

I.4.2. Лексические инновации поддерживают проникновение в лите­ратурный язык и некоторых фонологических признаков, характерных для нелитературных форм национального языка. Показательно в этом отношении сужение é > í в некоторых глагольных, а также и именных формах. Ср.: létat > lítat, svléknout > svlíknout, nalévat > nalívat, polévka > po­lívka, okénko > okýnko, mléko > mlíko и др. Формы на é считаются в современном языке более книжными. Их функциональная оценка, однако, зависит от возрастного показателя носителей чешского языка. Старшим поколением несуженные формы воспринимаются как стилистически ней­тральные, возможно, с ослабленным признаком книжного стиля, тогда как суженные формы – как литературно-разговорные или, более того, как обиходно-разговорные. В языковом сознании младших поколений варианты с несуженными формами воспринимаются как явно книжные и да­же архаичные, а суженные формы как полностью нейтральные.

Небезынтересно отметить, что существующие фонологические различия в ряде случаев проецируются на уровень морфологический, т. е. устанавливается определенная корреляция между фонологическими и морфологическими характеристиками. Так, упомянутые выше глаголы с корневой морфемой -lé, наряду с нулевым окончанием инфинитива, могут также употребляться и с окончанием -i, которое считается книжным и даже архаичным: létat / létati, zalévat / zalévati… У форм тех же глаголов с корневой морфемой -lí, проникших в нейтральный стиль из обиходного языка (obecná čeština), употребление окончания -i абсолютно ис­ключается [Jelínek 1979 : 117].

I.4.3. Взаимодействие национальных языковых форм оказывает существенное влияние на морфологические структуры современного чешского литературного языка. Есть основания утверждать, что это широко­масштабный процесс, развивающийся в разных направлениях и затрагивающий парадигматику всех частей речи. Укажем лишь на некоторые явления, прочно вошедшие в литературный язык, в нейтральный стиль, и вместе с тем на процессы интерференции, только набирающие силу.

I.4.3.1. Под влиянием обиходно-разговорного языка выходит из упо­требления форма инфинитива на -ci у глаголов типа péci, vléci. Она заменяется унифицированной формой на -t: péct, vléct. Утвердились изменения в парадигме спряжения этих глаголов в литературном языке. Так, в личных формах настоящего времени последовательно представлены основы на шипящий, заменившие прежние финали на задненебный или гортанный.

singulár plurál

1. peču (вместо peku) pečeme

2. pečeš pečete

3. peče pečou (вместо pekou)

1. můžu (вместо mohu) můžeme

2. můžeš můžete

3. může můžou (вместо mohou)

В литературном языке закрепились обиходно-разговорные формы по­велительного наклонения этих глаголов (см. выше).

Употребляется в литературном языке изначально обиходная форма
-u первого лица настоящего времени глаголов с суффиксом -ova, типа děkovat, studovat. Она функционирует параллельно с исконно литератур­ной формой на -i, становящейся книжной: děkuji / děkuju, studuji / studuju.

Указанные примеры, число которых может быть значительно допол­нено, свидетельствует о том, что влияние обиходно-разговорного узуса имеет не случайный, но системный характер, воздействующий на структурную организацию морфологических средств.

Однако проникновение в литературный язык и упрочение в нем эле­ментов обиходно-разговорного языка не является простым и беспрепятственным. Хорошо известно, например, то упорное сопротивление со сто­роны литературной кодификации, которое оказывается проникновению в литературный язык широко функционирующей в повседневной комму­никации унифицированной морфеме -ma в творительном падеже множе­ственного числа имен существительных всех типов склонения: hradama, strojema, ženama, mastěma, růžema [Jelínek 1979 : 118].

I.4.3.2. Малозаметным явлением для кодификаторов литературного чешского языка остается на сегодняшний день сужение функционирования падежных форм собирательно-видовых числительных типа dvoje / dvojí, troje / trojí... на именительный и винительный падежи единственного и множественного числа. В косвенных падежах формы собиратель­но-видовых числительных при обозначении счета предметов заменяются формами количественных числительных: dvoje / dvojí nůžky, но dvou nůžek, dvěma nůžkám (вместо dvojích, dvojím). Аналогично: troje / trojí kamna, но tří kamen, třem kamnům [Mluvnice češtiny 2, 1986 : 403–404]. Указанная тенденция, имеющая широкое распространение в повседневной коммуникации, может превратить словоизменение собирательно-ви­довых числительных в реликт.

I.5. Проникновение в литературный язык нелитературных структур наблюдается и на синтаксическом уровне. Синтаксические нормы, однако, в отличие от норм морфологических, являются более гибкими, обладают большей вариативностью. Лишь в некоторых случаях, как отмечают исследователи, нарушение правила приводит к тому, что данное высказывание становится, с точки зрения литературного языка, однозначно нелитературным. Скорее оно окажется периферийным, помещенным на границу нормы, стилистически ограниченным, связанным определенны­ми коммуникативными ситуациями [Hlavsa 1988 : 69]. Наиболее очевид­но влияние и проникновение в литературный язык нелитературных синтаксических структур в области валентных полей при реализации интен­ции на уровне грамматической формы. Так, в частности, в обиходно-раз­говорном языке имеют широкое распространение глагольные конструкции с винительным падежом. Функциональная активность этих конструкций обеспечивает им проникновение в нейтральный функциональный стиль чешского языка, где они вытесняют на периферию литературные формы с родительным падежом. Нормативные грамматики и словари фик­сируют наличие вариативных падежных форм, не отмечая при этом каких-либо семантических изменений: dobýt co / čeho, hledat co / čeho, do­sáhnout co / čeho, užít co / čeho и др. Ср.: Vojsku císařskému podařilo se města dobýti – Povstalci dobyli město po krátkém boji; Budeme hledat ochrany u našich sousedů – Každý by měl hledat ochranu před AIDS; Výprava dosáhla severního pólu – Výprava dosáhla severní pól. [Příruční mluvnice 1995 : 428].

Носителями чешского языка и прежде всего представителями моло­дого поколения формы родительного падежа в указанных и подобных примерах воспринимаются как книжные и даже архаичные, тогда как формы винительного – как полностью нейтральные.

I.6. Широкий спектр коммуникативных сфер, в которых использует­ся обиходно-разговорная форма национального чешского языка (obecná čeština), упрочивает ее конкурентный потенциал в отношении литературной формы национального языка и создает благоприятные предпосылки для динамики литературного языка и, как следствие, установление возможных новых норм, включая нормы коммуникативные.

Динамическое развитие языка с последующим установлением отно­сительного равновесия между отдельными формами его существования инициируется не только тесным взаимодействием его отдельных форма­ций, что относится к внутриязыковому развитию. Импульсом развития языковых структур могут служить и внешнеязыковые факторы. Имеются в виду прежде всего интерлингвальные языковые контакты. Интенсивность межъязыковых отношений во многом зависит от экстралингвисти­ческих условий: уровня социально-политического, научно-технического культурного развития контактирующих социумов. Наиболее сильное внешнеязыковое воздействие наблюдается обычно в периоды кардинальных общественно-политических перемен в языковых социумах. Именно такой исторический момент переживает сейчас чешское общество. Потребности в наименовании новых реалий, неизбежно появляющихся на каждом новом витке исторического развития общества, в значительной степени удовлетворяются заимствованиями.

II. Влияние интерлингвальных контактов на развитие языкового стандарта

Иноязычное влияние на современный чешский язык реализуется в основном путем прямых заимствований и отражается прежде всего на лексическом составе чешского языка. Пальма первенства в интенсивности воздействия принадлежит, безусловно, англицизмам. Следует особо отметить, что толерантность чешского языка к англицизмам заметно воз­росла по сравнению с предреволюционными 70-ми годами ушедшего ве­ка и в настоящее время, как представляется, достигла своего предела, за которым, вероятно, должны сработать как собственно языковые защитные функции, так и результаты вмешательства кодификаторов.

«Английская болезнь», поразившая в последние годы европейские языки, имеет несколько причин. Первая и объективная заключается в не­обходимости наименования новых явлений, привнесенных из англогово­рящей среды. Вторая причина имеет субъективный характер. Речь идет о заимствованиях, в которых номинативная система языка-рецептора не испытывает потребности. Их появление в чужом языке объясняется стремлением «пользователей» иностранных слов к оригинальности, желанием производить впечатление «образованности». Иначе говоря, это своеобразная дань языковой моде.

Открытая ориентация чешского государства на Запад во всех областях общественно-политической, экономической, а также и культурной жизни явилась чрезвычайно благоприятной предпосылкой для самого широкого притока в них заимствований.

С точки зрения номинативной потребности заимствованную лексику можно разделить, как уже было отмечено выше, на два разряда:

1. заимствования, конкурирующие с функционирующими в языке-рецепторе собственными наименованиями;

2. заимствования, служащие цели номинации новых явлений, для которых в языке-рецепторе соответствующие обозначения отсутствуют.

К наименованиям первой категории относятся, в частности, premiér вместо předseda vlády, kabinet ministrů вместо rada ministrů, exkluzivní rozhovor вместо výhradní rozhovor, comeback вместо návrat, aboridžinové вместо domorodci, expert вместо znalec, konzenzus вместо souhlas и многие другие1. Следует также отметить, что заимствования могут употребляться в целях специализации понятия: dovoz / import, vývoz / export, schodek / deficit, dypártment / odbor и т. д.2

Наименования второй категории относятся прежде всего к новым или получившим в последние годы широкое развитие экономическим, банковским отраслям, к вычислительной технике, электронике, рекламе, к области массовой культуры и др. например: computer / komputer, holdin­gová společnost, management, marketing, clearing / kliring, barter, inflace, deflace, devalvace, dividenda, indexace, kumulace, lobbista, lobbizmus, fak­toring, briefing / brífink, skinhead, diskžokej, pentop, peep show / peepshow, cash, pentium, peoplemeter / peoplemetr, perfomance, plotter / plotr, remake, report, ROM, shop, shopping centrum, shopping mall, showgirl, showroom, skateboarding, skatepark, sken / scan, skener / scanner, soap, soap-opera, saund­track, sponzor, superstar, tablet, talk show / talkshow, timing, thrash, Windows и многие другие3.

В связи с массированным потоком заимствований и прежде всего англицизмов закономерным является вопрос о степени подготовленности к такому наплыву иностранной лексики чешского (как, впрочем, и других) социума. Чешские исследователи не без оснований отмечают слабую реципиентную базу представителей чешского языкового коллектива. Главной причиной такого положения является недостаточное знание английского языка, как и знание самих реалий англоговорящей среды. Отсюда часто поспешное копирование иностранных слов и выражений и их неадекватное использование, семантическая модификация заимствований по отношению к языку-оригиналу. Так, многозначное английское background употребляется в чешском языке только в одном из своих значений – «подоплека» [Nová slova v češtině 1998 : 38]; slogan в английском не только «пропагандистский девиз» как в чешском языке, но и «боевой клич» и т. д. Не исключается, однако, что возможные семантические изменения привносятся преднамеренно, с целью «престижности» и «оригинальности». Именно этим, по-видимому, можно объяснить использование английского land / lend в названиях ресторанов, гостиниц и других подобных заведений [Kořenský 1997 : 267].

Грамматические характеристики лексических заимствований порождают морфологические и синтаксические инновации в языке-рецепто­ре. Так, в частности, некоторым заимствованиям свойствен частеречный синкретизм, нетипичный для чешского языка, как языка ярко выраженного флективного типа. Заимствованные англицизмы сохраняют в чешском языке частеречную полифункциональность, варианты которой реализуются, как и в языке-оригинале, в зависимости от порядка слов в предложении. Так, например, грамматические функции существительно­го и прилагательного выполняют лексемы raft, secondhand, soap, squash, top, Windows, roll-on и др. Функцию прилагательного и наречия реализуют лексемы supper, free, live, on-line, techno. Некоторые лексемы способны выполнять тройственную функцию – существительного, прилагательного и наречия. К ним, в частности, относятся cash, singl, soft, play-off [Nová slova v češtině 1998].

Предрасположенность англицизмов к фиксированному порядку слов поддерживает в чешском языке развивающуюся тенденцию к употребле­нию несогласованных определений в препозиции к определяемому существительному. При этом речь идет не только о квазисловах типа Rh faktor, vf proud, CD deska, dia koutek, на что уже неоднократно обращали внимание исследователи [Martincová 1988], но и о словах как семантически, так и структурно полнозначных.

Ср.: müsli tyčinka, soap opera, soap pořad, off-line provoz, raft rodeo, cash platba и platba cash, roll-on deodorant и deodorant roll-on [Nová slova v češtině 1998]. Фиксированное положение в предложении грамматически полифункциональной лексемы обеспечивает реализацию необходимой функции.

Можно полагать, что по английской модели образовались в чешском языке такие наименования, как Club hotel, Coubertin hotel, Panorama hotel, Fontána hotel, Opinion window Praha и т. д. [Daneš 1997 : 23]. Препозиция несогласованного определения для чешского синтаксиса допустима лишь в некоторых, строго ограниченных случаях [Příruční mluvnice 1995 : 510].

Влияние английского языка на чешский столь велико, что порождает англо-чешский билингвизм, который характерен прежде всего для представителей молодого поколения языкового коллектива [Kořenský 1997 : 266, 270].

Интенсивное проникновение английского языка в различные чешские коммуникативные сферы вызывает гипотетический вопрос об «ино­земной языковой угрозе», если таковая существует. Отвечая на поставленный вопрос, следует признать, что негативная английская интерференция, безусловно, имеется. Она проявляется, в частности, в сохранении произносительных норм языка-оригинала, отличных от норм чешского языка. Ср. несколько примеров: management [menydžment], managering [menydžeri-], crack [krek], comeback [kambek], crash [kreš], countryman [kántrymen], snowboard [snoubor-] и многие другие.

Вопреки закономерностям чешской морфологической системы, пополняется состав несклоняемых существительных, прилагательных, а также устойчивых субстантивных словосочетаний. К их числу относятся, в частности, следующие имена, сравнительно недавно вошедшие в состав чешского языка: body, cash, ecu, fantasy, graffiti, lobby; crazy, free, live, high-tech, off-line, on-line, open; all stars, love story, cross country, gender studies, hot line, home care, new age, one-man show [Nová slova v češtině 1998].

Вместе с тем очевидно, что язык-рецептор стремится подчинить заимствования своей системе. Наиболее ярко это проявляется в процессе вовлечения в систему чешского словоизменения иноземных лексем, часто с нетипичной для чешского языка фонетической или морфологичес­кой огласовкой. Отметим, что указанная тенденция имеет в чешском язы­ке более последовательное выражение, чем в русском. В подтверждение сказанного ср. приводимые ниже примеры: comeback – comebacku, copy shop – copy shopu, mail – mailu, handout – handoutu, make-up – make-upu, chappy end – chappy endem, médium – média, newspeak – newspeaku, se­condhand – secondhandu, top – topu, video – videa, grass – grassu, goodwill – goodwillu и др. Hudba druhého comebacku známé skupiny; firma nabízí využití copy shopu; poslat dopis mailem; přehledný graf byl uveden v hand­outu; prskavky se zlatým make-upem; válka o media v pluralitní demokracii; na některých prokuraturách vzniká nový druh newspeaku; majitel obchodu chce co nejdříve vedle secondhandu otevřít i prodejnu s novými počítači; společenská místnost je vybavena televizí a videem; v českém grassu zazněl v osmdesátých letech také saxofon [Nová slova v češtině 1998].

Интенсивная адаптация заимствований стимулируется высокой сте­пенью морфологической, а также собственно словообразовательной стан­дартизации, характерной для чешского языка. Это важный защитный фак­тор, противостоящий языковой англо-американизации. Однако следует от­метить, что современное состояние лексического состава чешского языка не подтверждает высказывавшегося ранее предположения относитель­но того, что «интернациональность английских терминов имеет временный характер» и неизбежно вытесняется собственной терминологией, обеспечивающей «лучшее выражение отношений между понятиями в системе данной отрасли» [Tejner 1979 : 211–212]. Если на структурном уровне позволительно с большей или меньшей степенью надежности про­гнозировать характер адаптации заимствований, то на уровне семантиче­ском допустимо выдвинуть лишь некоторые чисто теоретические предположения относительно дальнейшей судьбы иностранных слов в языке-рецепторе. Можно полагать, например, что так называемые модные слова, пришедшие в чешский язык с целью «оригинальности», со временем уйдут на периферию или вообще исчезнут, выйдут из обихода, ибо мода изменчива. И наоборот, есть основания утверждать, что в чешском языке обретут свое новое пристанище те наименования, в которых существует общественная потребность. Речь идет в данном случае о за­полнении образовавшегося «номинативного вакуума» в ряде научных, промышленных, экономических областей, а также в области информации, так называемой массовой культуры и др. К их числу могут быть отнесены, в частности, следующие заимствования: broker, courserware, cracker, dealer, clearing, displej, e-mail, enter, fuiltext, grass, hacker, holding, charter, imagemaker, internet, kamkordér, klip, know-how, kompakt, komputer, kur­zor, leasing, lobby, management, manažer, monitoring, newspeak, pager, per­formance, pixel, provider, punk и т. д. Указанные лексемы приобрели статус интернационализмов, что подтверждает некоторую общность развития словарного состава современных языков.

По всей вероятности, в языке-рецепторе останутся многие заимствования, служащие цели разграничения понятий, заключающие в себе дифференциальный семантический признак: image – pověst, renomé, killer – vrah, index – značka, preference – přednost, sponzor – mecenáš, profit – zisk, prognóza – předpověd, prémie – cena, prezentace – ukázka и т. п.1

Стремление языка к семантической и структурной компактности способствует утверждению однословных заимствований, конкурирующих с собственными описательными наименованиями: know-how – nové po­krokové technologie, leadr / lídr – vůdčí osobnost, lifting – chirurgické výhla­zení vrásek na obličeji, lobby – ovlivňování veřejných činitelů při prosazo­vání zájmů určitých skupin osob, sammit – setkání na nejvysší úrovni, second­hand – obchod s použitým nebo poškozeným zbožím, showgirl – dívka účin­kující v zábavném programu (v show), showroom – předváděcí místnost pro prezentaci výrobků и др.

Делая общие выводы относительно процесса заимствования иностранной лексики, в которой явное преимущество имеют англицизмы, следует согласиться с мнением авторов, считающих, что сколько-нибудь поспешное насильственное вмешательство в интерлингвальные отноше­ния и тем более широкие пуристические кампании, игнорирующие семантическую и стилистическую значимость заимствованных слов, не принесут пользы языку-рецептору [Tejnor 1979 : 212]. Конкуренция между заимствованиями и собственными наименованиями – естественное и даже неизбежное явление, наблюдающееся в каждом развитом языке. И в этой борьбе побеждают те языковые единицы, которые в большей степени удовлетворяют информационные потребности общества, успеш­но выполняют семантические и стилистические функции и не вызывают «протеста» со стороны структурной организации.

III. Активные процессы в лексике литературного чешского языка

Лексическая система является, как известно, наиболее подвижным ярусом языка. Она всегда активно реагирует на происходящие в обществе перемены. Естественно поэтому, что революционные события конца 90-х годов XX века не могли не отразиться на характере лексических инноваций. Тенденции, определяющие развитие лексической системы со­временного литературного чешского языка, имеют много общего с процессами, происходящими в ряде других европейских языков так называе­мого постперестроечного периода, в том числе русского. Общность семантического развития языков можно классифицировать по следующим параметрам:

1. деактуализация значений, отражающих прежнюю, «доперестроечную» общественно-политическую систему;

2. деидеологизация некоторых пластов лексики, относящихся к области политической и экономической жизни общества;

3. активизация периферийной лексики, являющейся наименованиями реалий, вернувшихся в повседневную жизнь носителей языка;

4. архаизация лексики, отражавшей прежнюю общественную идеологию;

5. появление новых и исчезновение старых моделей концептуальной метафоризации;

6. расширение границ функционирования повседневной лексики [Hlavsová 1997 : 30–35; Bartošek 1997 : 60–62; Ермакова 2000 : 32–63; Какорина 2000 : 67–84].

Обращает на себя внимание тот факт, что все обозначенные выше направления развития лексики прозрачно мотивируются требованиями и условиями социальной среды. Так, например, утрачивают негативную коннотацию некоторые личные имена, относящиеся к «капиталистической» сфере производства. То же самое характерно и для названий некоторых производственных и экономических процессов, игнорировавшихся социалистической системой, а также для ряда наименований общественных учреждений. К их числу могут быть отнесены следующие лексемы: byznysmen, podnikatel, vlastník, soukromník, burzián, finančník, poli­cista; byznys, podnikatelství, konkurence; burza, policie и др. Позитивное значение имеют такие неологизмы, как byznyscentrum, byznysplán: mít schůzku v byznyscentru hotelu Prezident; podílet se na přípravě byznysplánu; předložit byznysplán do deseti dnů [Nová slova v češtině 1998].

Отметим, что и русские эквиваленты приведенных выше чешских наименований также деидеологизировались: бизнесмен, собственник, частник, предприниматель, биржевик; бизнес, предпринимательство, биржа и т. д.

Со сменой общественного строя из языка уходят или перемещаются на периферию наименования, отражающие прежние ценности. Новые реалии получают свои имена. Смену актуальных понятий наглядно демонстрируют изменения в составе ряда словосочетаний. Изменения в наборе сочетаемостных компонентов оказываются как бы языковым срезом происшедших в обществе социальных перемен. Так, например, уходят из обращения такие ранее частотные сочетания, как třídní společnost, rozvi­nutá socialistická společnost, beztřídní komunistická společnost. Опорные слова развивают новые сочетаемостные связи: akciová společnost, dceřina společnost, společnost s majetkovou účasti, společnost s ručením omezeným, holdingová společnost, investiční společnost: splnit požadavky pro založení společnosti s ručením omezeným; k založení společnosti s ručením ome­zeným stačí i jediná osoba [Nová slova v češtině 1998]1.

Аналогичным образом изменяется область сочетаемостных связей существительного vlastnictví – собственность. Типичные ранее сочетания socialistické vlastnictví, všelidové vlastnictví вытеснились сочетаниями podílové vlastnictví, soukromé vlastnictví, individuální vlastnictví, komerční vlastnictví, drobné vlastnictví, společné vlastnictví, pozemkové vlastnictví, neomezené vlastnictví, mít v osobním vlastnictví [Odborný slovník česko-rus­ký 1999]. Утратили свою значимость сочетания spolupráce socialistických zemí, bratrská spolupráce. Значение, выражаемое опорным компонентом – spolupráce «сотрудничество», реализуется в сочетаниях licenční spoluprá­ce, obchodní spolupráce, výrobní spolupráce и др. По понятным причинам вышел из употребления экономический термин nadplánový zisk – сверхплановая прибыль. Понятийное значение, заключенное в опорном компо­ненте, в современном языке реализуется в сочетаниях utajený zisk – cкры­тая прибыль, zakladatelský zisk – учредительская прибыль, zdanitelný zisk – облагаемая прибыль, zisk z kapitalu – прибыль на капитал, původní zisk – первоначальная прибыль, honba za ziskem – погоня за прибылью, mít milionové zisky – иметь миллионные прибыли, podílet se na zisku – участвовать в прибылях, přinášet zisk – приносить прибыль и др.

Социальные перемены создают в общественном сознании новые кон­цептуальные образы, которые воплощаются, в частности, во вновь создающихся метафорических наименованиях. Выходят из употребления концептуальные метафоры, воспроизводящие образ мира как пространство враждующих сторон: třídní zápas, boj za vybudování socialismu, boj za mír, nepřátelé socialismu, armáda renegátů, zrádce dělnického hnutí, ideo­logická fronta, socialistický tábor, studená válka. Новые концептуальные ме­тафорические номинации создают самые различные образы общественной жизни, при этом они, однако, не имеют характера идеологической шаблонности: hydra profesních komor, škrtič reformy, koktejl slibů, národ­nostní a sociální fňuky, prognostické krákory, vytunelovat banky, totalitní trvalka [Bartošek 1997:60].

Кроме отмеченных выше фактов «социологичности» языка, связь языка и общества отчетливо проявляется в тенденциях развития отдельных пластов лексического состава национального языка. Хорошо извест­но, например, что кардинальные изменения в государственном устройстве неизбежно влекут за собой пополнение разряда архаизмов и историзмов. Не стали исключением и последние общественные перемены в Чехии. К разряду историзмов сегодня могут быть отнесены те имена, которые на­зывали сущности и отношения, характерные для прежнего общественного устройства: politbyro KSČS, hrdina socialistické práce, pracovní brigá­da, socialisticky způsob života, nadplán, soudruh, okresní výbor, lidová mili­ce, Svaz československé mládeže, pionýrská organizace и др. вместе с тем активизируются наименования, функционировавшие во времена Первой республики: starosta, radní, obecní úřad, magistrát. Увеличилась частотность некоторых политических терминов: kampaň, koalice, opozice, skru­tinium [Hlavsová 1997 : 31].

Небезынтересно отметить, что возвращение некоторых реалий прош­лого фиксируется в языке не только возрождением некогда забытой лексики, но иногда и попытками вовлечь в обиход архаичные морфологические формы и категории. Имеется в виду прежде всего участившееся употребление архаичных форм инфинитива на -ti: chtěl bych býti při tom; o tom bude jednati; hudební pexeso se dá kouputi; můžete vyhráti и др. То же самое следует сказать и о формах деепричастия, занимающего в морфологической системе чешского языка периферийное положение: Vyskytují se lidé, kteří se domnívají, že jsouc žena, nechám se snadno zakřiknout spros­totou a arogancí; Odcházeje z velké politiky, hodlá se Dole věnovat charita­tivní činnosti [Bartošek 1997 : 52]. Такое искусственное обращение к реликтовым, во всяком случае непродуктивным языковым единицам, можно трактовать как своеобразное проявление языковой моды, отдающей дань прошлому, а также стремлением к броскости и оригинальности. В этой связи интересно провести параллель с русским языком, в частности, с употреблением ъ в позиции конца слова, которое встречается в современной рекламе, объявлениях, различного рода вывесках и т. п. в русском языке: ломбардъ, трактиръ, банкъ, циркъ. «Состоялась первая церемония вручения национальной премии «Циркъ»» (пресса), Домъ Ханжонкова, «Товарищество Пироговъ и Караваевъ», «Русский холодъ» и др.

Примечательной чертой семантического развития лексики современ­ного чешского литературного языка являются изменения частотной характеристики ряда наименований. В первую очередь это относится к эко­номическим терминам. Они имеют широкое употребление не только в специальных коммуникативных сферах, но и в средствах массовой информации, в печати, а также в повседневной коммуникации [Hlavsová 1997 : 30].

Повышенная частотность объясняется ярко выраженной ориентацией на экономическое переустройство чешского общества.

Наряду с изменением частотности номинаций, обращает на себя вни­мание расширение границ функционирования отдельных пластов лексики, что, в частности, является результатом интенсивного влияния нелитературных формаций на литературный язык (см. выше).

В заключении проведенного фрагментарного анализа состояния современного чешского языка, который, разумеется, не охватывает всех имеющихся проблем, связанных с динамикой его современного развития, следует подчеркнуть масштабный характер происходящих в языке пере­мен. Они затрагивают все ярусы языковой системы и свидетельствуют о том, что язык, как и социум, переживает переходный период. Он находится в том состоянии, когда требуются комплексные изменения в нормативных предписаниях литературного языка.

Литература

Ермакова 2000 – Ермакова О. П. Семантические процессы в лексике // Русский язык конца XX столетия (1985–1995). М., 2000.

Какорина 2000 – Какорина Е. В. Трансформация лексичеcкой семантики и сочетаемости (на материале языка газет) // Русский язык конца XX столетия (1985–1995). М., 2000.

Нещименко 2001 – Нещименко Г. П. Динамика речевого стандарта в современной публичной вербальной коммуникации: кризис – тенденция развития? // ВЯ, № 1. 2001.

Чешский язык 1990 – Широкова А. Г., Васильева В. Ф., Едличка Е. Чешский язык. М., 1990.

Bartošek 1997 – Bartošek Jar. Jazyk žurnalistiky // Daneš Fr. a kol. Český ja­zyk na přelomu tisíciletí. Praha, 1997.

Daneš 1997 – Daneš Fr. Situace a celkový stav dnešní češtiny // Daneš Fr. a kol. Český jazyk na přelomu tisíciletí. Praha, 1997.

Jedlička 1978 – Jedlička A. Spisovný jazyk v současné komunikaci. Praha, 1978.

Jelínek 1979 – Jelínek M. Posuny v stylistické charakteristice jazykových pro­středků a jejich kodifikace // Aktuální otázky jazykové kultury v sociali­stické společnosti. Praha, 1979.

Hlavsa 1988 – Hlavsa Zd. K některým aktuálním otázkám syntaktické normy // Dynamika současné češtiny z hlediska lingvistické teorie a školské pra­xe. Praha, 1988.

Hlavsová 1997 – Hlavsová Jar. Jazyk politiky // Daneš Fr. a kol. Český jazyk na přelomu tisíciletí. Praha, 1997.

Hronek 1972 – Hronek Jiří. Obečná čeština. Praha, 1972.

Kořenský 1997 – Kořenský Jan. Vícejazyčná komunikace v českých zemích // Daneš Fr. a kol. Český jazyk na přelomu tisíciletí. Praha, 1997.

Martincová 1988 – Martincová O. Vývojové procesy v současné české slovní zásobě // Dynamika současné češtiny z hlediska lingvitické teorie a škol­ské praxe. Praha, 1988.

Mathesius 1947 – Mathesius V. Problémy české kultury jazykové // Mathe­sius V. Čeština a obecný jazykozpyt. Praha, 1947.

Mistrík 1977 – Mistrík J. Štylistika slovenkého jazyka. Bratislava, 1977.

Mluvnice češtiny 1986, 2 – Mluvnice češtiny. Tvarosloví, 2. Praha, 1986.

Sgall-Hronek 1992 – Sgall P., Hronek Jiř. Čeština bez příkras. Praha, 1992.

Tejnor 1979 – Tejnor A. Anglicismy v češtině // Aktuální otázky jazykové kul­tury v socialistické společnosti. Praha, 1979.

Příruční mluvnice 1995 – Příruční mluvnice češtiny. Brno, 1995.

Словари

Nová slova v češtině – Martincová O. Nová slova v češtině. Slovník neolo­gismů. Praha, 1998.

Odborný slovník česko-ruský 1999 – Csiriková M., Vysušilová E. a kol. Od­borný slovník Česko-ruský z oblasti ekonomické, politické a právní. Praha, 1999.

SSČ – Slovník spisovné češtiny pro školu a veřejnost. Praha, 2000.

SSJČ – Slovník spisovného jazyka českého. Praha, 1958–1971.

Н. Е. Ананьева

Морфонологические типы субстантивных парадигм, функционирующие в подсистеме
иноязычной лексики чешского языка
и в его обиходно-разговорной разновидности

В 1987 г. вышла в свет монография «Славянская морфонология. Суб­стантивное словоизменение», подготовленная коллективом авторов под руководством Т. В. Поповой [Славянская морфонология 1987]. В ней бы­ли описаны морфонологические явления в парадигмах имен существительных шести современных литературных славянских языков (русского, украинского, чешского, серболужицкого в двух его разновидностях, сербохорватского и болгарского). К сожалению, ограниченный объем из­дания не позволил тогда включить в раздел о морфонологических явлениях современного чешского языка подготовленные к печати очерки о морфонологических особенностях в субстантивной парадигматике двух специфических подсистем чешского идиома: подсистемы иноязычных слов и народно-обиходной разновидности чешского языка (чешск. obecná češ­tina). Сопоставление морфонологических свойств этих подсистем с мор­фонологической системой субстантивов современного чешского литературного языка (далее ЧЛЯ) показывает, что по отношению к ней две вы­шеуказанные подсистемы занимают диаметрально противоположное по­ложение. Если подсистема иноязычных субстантивов имеет более сложную по сравнению с морфонологической субстантивной подсистемой ЧЛЯ структуру, то народно-обиходный чешский язык (далее ЧНОЯ) в сравнении с ЧЛЯ демонстрирует упрощение анализируемого фрагмента морфо­нологической системы. Для доказательства этого утверждения предложим конкретный анализ указанных двух подсистем.

При изложении материала используются знаки и сокращения, примененные в вышеуказанном коллективном труде. Так, латинские символы C (C1, C2 и т. д.) и V обозначают, соответственно, согласный и гласный, чередование согласных обозначается как C1~C2 (типы консонантных чередований могут обозначаться как T~T’ – чередование по твердости-мягкости, K~Č – чередование заднеязычных и шипящих, K~C – чередование заднеязычных и свистящих и др.), морфонологический нуль обозначается как # (в чередованиях) и ø в усечениях или наращениях (например: <C2ø~C2C3> – чередования с наращением, <C2С3~C2ø> – чередования с усечением, V́~V – чередования долгого или дифтонга с кратким гласным, V~# – чередования гласной фонемы с нулем и т. д.). Сокращение АР обозначает альтернационный ряд. Подробнее см. [Славянская морфонология 1987 : 14–15].

Перечислим упоминаемые в статье АР ЧЛЯ, которым соответствуют иные морфонологические структуры ЧНОЯ.

Консонантные ряды:

2APc – оппозиция <ед., мн. (кроме И.–Зв. сущ. м. р. одуш.)> ~ <И.–Зв. мн. сущ. м. р. одуш. с флексией -i1>. 2APc восьмичленен: типы <K~C/Č> (<k~c, x~š>), <T~T’> (<t~t’, d~d’, n~n’>), чередования <r~ř>, <h~z>, <g~z>.

3APc – оппозиция <ед., мн. (кроме П. с флексией -ích)> ~ <П. мн. с флексией -ích>. В сущ. м. р. в 3APc четыре члена: тип <K~C/Č> (<k~c, x~š>) и звенья <h~z> и <g~z>; в сущ. ср. р. – два члена (<k~c, x~š>).

4APc – оппозиция <ед. (кроме Зв. ед.), мн.> ~ <Зв. ед. c -e2>. Представлен в парадигмах сущ. м. р. В 4APc четыре члена (<r~ř, c~č, h~ž, k~č>).

5APc – оппозиция <ед. (И.–В.), мн. (Д., Т., П.)> ~ <остальные падежные формы с флексией -i (í)>. 5APc одночленен: тип <T~T> (звено <t~t’>). В некоторых существительных нестабилен (pelest, lest).

6APc нестабилен. Оппозиция <ед., мн. (кроме Д., T., П.)> ~ <мн. (Д., Т., П.)> в сущ. ж. р. на согласный. Двучленен: тип <T’~T> (<t’~t, d’~d>).

7APc нестабилен. Оппозиция <ед., мн. (кроме T.)> ~ <T. мн.> в сущ. ж. р. на согласный. Двучленен: тип <T’~T> (<t’~t, d’~d>).

Вокалические AP:

1APv. Оппозиция <ед., мн. (кроме P. с окончанием -ø)> ~ <Р. мн. с окончанием -ø)>. Представлен в сущ. ж. р. и ср. р., а также в сущ. pluralia tantum (pl. t.). Типы: <V́~V> (á~a, í~i), ср. р. <é~e>), <Í~E> (<í~e, ú~o>), <ou~u>. В ж. р. отмечено пять членов (<á~a, í~i, ou~u, í~e, ú~o>), в ср. р. – три члена (<á~a, é~e, í~e>). В сущ. pl. t. – три члена типа <V́~V> (<á~a, é~e, í~i>).

2APv, нестабильный в ряде парадигм. Оппозиция <ед., мн. (И.–В.–Зв.)> ~ <мн. (Р., Д., П., Т.)>. В сущ. ж. р. на гласный. Тип <V́~V> (<á~a>).

3APv, нестабильный в ряде лексем. Оппозиция <ед. (кроме Т.), мн. (И.–В.–Зв.)> ~ <Т. ед., мн. (Р., Д., Т., П.)>. Структура 3APv и представленность такая же, как 2APv.

Количественные чередования (с #):

e~#3 – оппозиция <И.–В.–Зв. ед.> ~ <остальные падежные формы> в сущ. ж. р. с нулевой флексией И. ед.

I. Подсистема иноязычных слов1.

В отличие от собственно чешских слов наиболее типичным морфонологическим средством в подсистеме заимствованной лексики являются «наращение» / «усечение» и чередования «С~#», в то время как в незаимствованной лексике «усечение» занимает маргинальное положение среди других морфонологических средств, а чередования типа «С~#» от­сутствуют.

Характерны для морфонологической структуры ряда иноязычных слов и чередования (а не только усечение) целых сегментов. Специфичны по составу чередования «С12». При этом основной оппозицией, ха­рактерной для парадигм слов с количественными чередованиями, является противопоставление основы И. ед. (а при совпадении ее с В. и Зв. ед. также и основы этих падежных форм) основам остальных падежей.

Специфика состава количественных чередований, чередующихся сегментов, альтернаций «С12» в данной подсистеме обусловлена особенностями языков, из которых заимствованы те или иные слова, взаимо­действием тенденции сохранения какой-либо особенности с процессом адаптации лексемы в чешской языковой системе.

Так, такие сегменты, чередующиеся с ø как us, um – свидетельство латинского источника (или образования слова по латинскому образцу), а os и on (типа diskobolos, kosmos, epiteton, distichon) – греческого. Сегмент, входящий в состав чередования ks~g (falanx ~ falangy) восходит к греческому оригиналу phalanx ~ phalangos, а сегменты eks~ik (pontifex ~ pontifika) связаны с латинским источником. К греческому источнику вос­ходит также чередование ø~t (в téma ~ tématu, ion ~ iontu), в то время как альтернация ø~n (etablissement [etablismá] ~ etablissementu [-smánu]) – ре­зультат приспособления слова французского происхождения, сохранившего свое произношение в словарной форме, к особенностям словоизме­нения чешской языковой системы. Чередование ø~v (interview ~ inter­viewu [intervjúvu]) – результат аналогичного взаимодействия тенденций в английском заимствовании.

При этом тождественность материального состава чередований «С~ø» или чередований различных сегментов не всегда свидетельствует об общ­ности происхождения. Так, чередование s~t в парах pankreas ~ pankreatu и precedens ~ precedentu – различного происхождения, в первой связано с греческим, а во второй – с латинским источником.

Вообще для ЧЛЯ, в отличие, например, от польского или русского языков, характерна тенденция сохранения во многих случаях словарной формы слова, основа которой отличается от основы иных падежных форм (ср. польск. temat – tematu, русск. тема – темы ~ чешск. téma ~ tématu, польск. komunizm – komunizmu, русск. коммунизм – коммунизма ~ чешск. komunismus – komunismu, польск. epitet – epitetu, русск. эпитет – эпитета ~ чешск. epiteton ~ epiteta и мн. др.). Этим объясняется многообразный характер морфонологических явлений, фиксируемых в подсистеме иноязычных слов ЧЛЯ. Поскольку иностранные слова характерны главным образом для языка книги, особенно общенаучной и терминологической лексики, эти явления в первую очередь показательны для книжного ЧЛЯ, его научного стиля.

Перейдем к конкретному анализу материала.

1. Количественные альтернации.

А. «Усечения» / «наращения».

К «усекаемым» / «наращиваемым» сегментам в подсистеме иноязыч­ных слов ЧЛЯ относятся следующие:

1) Vs (конкретные сегменты us, os, es, is).

2) VN (конкретные сегменты: um, on).

Сегмент Vs при V = o, u, e – показатель основы слов м. р. с нулевой флексией в И. ед., а при V= i – показатель основы слов ж. р. с аналогичной флексией И. ед. Сегмент VN маркирует определенные члены парадигмы слов ср. р. Различие оппозиций, оформляемых чередованиями Vs~ø и VN~ø, обусловлено особенностями тех словоизменительных классов, парадигму которых они маркируют. Альтернация Vs~ø в зависимости от того, относится данное существительное к м. р. или ж. р., а внутри слов м. р. к классу одушевленных или неодушевленных, оформляет соответственно оппозиции <И. ед. ~ остальные падежные формы1 (м. р. одуш.)> и <И.–В. ед. ~ ОПФ> (м. р. неодуш., ж. р.). Альтернация VN~ø всегда оформляет оппозицию <И.–В.–(Зв.) ед. ~ ОПФ>. «Неусеченный» («расширенный») вариант основы всегда характерен для минимального числа словоформ (И. ед., И.–В. ед., И.–В.–Зв. ед.).

Примеры существительных с чередованием Vs~ø.

1) Оппозиция <И.–В. ед.> ~ <ОПФ> м. р.: слова типа kosmos “кос­мос” ~ kosmu…, Lesbos “Лесбос” ~ Lesbu…, Pontos // Pontus “Понт” ~ Ponta, hádes “ад” ~ hádu…, archaismus “архаизм” ~ archaismu…, expre­sionismus “экспрессионизм” ~ expresionismu…; ж. р.: слова типа epi­zeuxis литер. “повторение” ~ epizeuxe…

В словах, которые по своей семантике не употребляются во мн. ч. (ср. kosmos, hádes, expresionismus), оппозиция «усеченная / неусеченная форма» представлена только в парадигме ед. ч. (<И.–В. ед.> ~ <остальные формы ед. ч.>).

2) Оппозиция <И. ед.> ~ <ОПФ> м. р.: слова типа diskobolos “дис­кобол” ~ diskobola1, herkules “геркулес” ~ herkula…, brontosaurus “брон­тозавр” ~ brontosaura…, ichtyosaurus “ихтиозавр” ~ ichtyosaura…, Kristus “Христос” ~ Krista…, nuncius [nuncijus] “нунций” ~ nuncia [nuncija]…, generalisimus “генералиссимус” ~ generalisima…, génius [génijus] “гений” ~ génia [génija]…

Помимо усечения, в парадигме слов указанных типов могут быть представлены при наличии соответствующих морфонологических позиций (например, флексии И. мн. -i и других) консонантные чередования, типичные и для чешских слов. Ср. brontosaurus ~ И. (Зв.) мн. brontosauři при Р. ед. brontosaura, Д. ед. brontosaurovi и т. д. Или для kokus “кокк” в П. мн. kocích.

Лексическая нагруженность указанных чередований в ряде случаев достаточно велика. Например, чередования us~ø, благодаря вхождению us в состав -ismus, который является продуктивным средством образования названий явлений и направлений (типа altruismus “альтруизм”, (an­ti)fašismus “(анти)фашизм”, kapitalismus “капитализм”, centrismus “цент­ризм”, impresionismus “импрессионизм”, alogismus “алогичность”, nudis­mus “нудизм”, alkoholismus “алкоголизм”, imperialismus “империализм”, lartpourlartismus “искусство для искусства” и мн. др.). В [Slavíčková 1975] приведено 201 слово, относящееся к этой словообразовательной категории, с формантом -ismus. О продуктивности данной формации свидетель­ствует самостоятельное употребление слова ismus “изм”. При этом если большинство слов на -ismus, как отмечалось выше, обычно не употребляется во мн. ч., то форма ismy напротив более частотна, чем форма ед. ч.

Достаточно многочисленны и другие лексические группы на -us: названия понятий, явлений, предметов (ср. sexus “секс”, rytmus “ритм”, uzus // usus “обычай”, logaritmus “логарифм”, mýtus “миф”, ritus “ритуал”). Значительную часть в последней группе занимает специальная, термино­логическая лексика: ср. kokus биол. “кокк, кокки”, nonius техн. “нониус”.

В некоторых словах на -us, обычно двусложной структуры в И. ед., возможны дублетные формы косвенных падежей: не только «усеченные», но и от основы на -us. Примеры: turnus “очередь, круг, смена” ~ turnusu // turnu, virus “вирус” ~ virusu // viru. «Усеченные» и «неусеченные» формы косвенных падежей могут различаться фреквентностью. Так, из двух форм turnusu // turnu вторая является более редкой. Возможны случаи дублетизма только в одной числовой парадигме. Так, для существительного nonius во всех формах ед. ч., кроме И.–В. ед., фиксируются усеченные формы (nonia [nonija], noniu [noniju]…), а во мн. ч. возможны параллельные образования с усечением и без (ср. И.–В.–Зв. мн. nonie // noniusy, Р. мн. noniů // noniusů и т. д.). Встречается дублетизм и в И. ед.: alveolus // alveol “альвеола”, virus // vir.

Сегмент VN (конкретные сегменты um и on) маркирует парадигму существительных ср. р., среди которых большое число относится к терминологической лексике. Ср. из лингвистической терминологии: imper­fektum “имперфект”, apelativum “нарицательное имя существительное, апеллятив”, iterativum “многократный глагол, итератив”, kompozitum // kompositum “сложное слово”, enklitikon “энклитика”; или литературовед­ческой: distichon “дистих”, epiteton “эпитет”. Ср. также примеры терминов других наук: химии (amonium “аммоний”), медицины (ambulatorium “амбулатория”, anestetikum “анестезирующее, обезболивающее средство”, analgetikum “анальгетик”), геологии (aluvium [-lú-] “алювий”, diluvium
[-lú-] “делювий”), музыкального искусства (preludium “прелюд, прелюдия”) и др.

Есть и слова, принадлежащие общеупотребительному слою лексики: ср. album “альбом” (alba...), centrum “центр” (centra...), faktum “факт” (fakta…), stipendium “стипендия” (stipendia...), muzeum “музей” (muzea…), sympozion “симпозиум” / sympozia...). В [Slavíčková 1975] приводится 185 слов на -um.

Подобно существительным м. р. с сегментом Vs в И. ед. в существительных ср. р. на um и on возможны колебания усеченных / неусеченных форм как для И. ед. (ср. наличие наряду с faktum дублетизма fakt), так и для косвенных падежей (ср. И.–В. skioptikon ~ skioptika // skiop­tikonu, skioptiku // skioptikonu и т. д.).

Как и в существительных м. р., в заимствованиях ср. р. на on и um при наличии в парадигме соответствующей морфонологической позиции представлены чередования, свойственные и незаимствованному слою лексики ЧЛЯ. Например, при наличии -ích в П. мн. в лексеме distichon в ее парадигме представлено чередование x~š, оформляющее оппозицию: И., Р., Д., В. (Зв.), П., Т. ед., И., Р., Д., В. (Зв.), Т. мн. ~ П. мн. Указанная альтернация в данной лексеме нестабильна, поскольку известны две дублетные формы П. мн.: (o) distichách // distiších.

Падежной парадигме лексемы centrum, кроме усечения в косвенных падежах ед. ч. и всех членах парадигмы мн. ч., свойственно также чередование ø~e, оформляющее оппозицию всех форм, кроме Р. мн., форме Р. мн. (center).

Одинаковую морфонологическую структуру могут иметь парадигмы с различными морфологическими показателями. Так, слова типа enkliti­kon, epiteton и sympozion имеют одну и ту же морфонологическую струк­туру основы (наращение в И.–В. (Зв.) ед.) при различии флексий П. мн. во всех трех лексемах (-ech в epiteton, -ách в enklitikon, -ích в sympozion) и иных показателях Р. и Д. мн. в sympozion в отличие от остальных двух (sympozií, sympoziím при epitet, enklitik и epitetům, enklitikům).

Б. Чередования #~С.

В качестве С, чередующегося с нулем, выступают передние (некомпактные) согласные t, n, v1. В отличие от чередования #~e, свойственного исконно чешской лексике, которое представлено внутри финальной консонантной зоны основы, чередование #~С фиксируется непосредственно перед флексией, его члены сами являются конечными элементами основы. Этим оно сближается с традиционным усечением / наращением.

Альтернация #~С оформляет оппозицию И.–В. (в ср. р. Зв.) ед. остальным формам. В отличие от рассмотренного выше «усечения» более «краткой» является словарная и совпадающие с ней формы.

Чередование #~t представлено в существительных м. р. и ср. р. (греческих или образованных по их образцу). В существительных м. р. #~t оформляет оппозицию И.–В. ед. ~ ОПФ.

Примеры:

м. р.: И.–В. ед. ion [ijón // jón] “ион” ~ Р. ед. jontu…, anion [ó] хим. “анион” ~ Р. ед. aniontu…;

ср. р.: И.–В. (Зв.) ед. drama “драма” ~ Р. ед. dramatu…, téma “тема” ~ tématu…, fonéma “фонема” ~ fonématu…, axióma “аксиома” ~ axiómatu…

Как и в случаях усечения сегментов Vs, Vn, возможны колебания в отдельных лексемах. Так, ступень t возможна и в И.–В. ед. в лексемах anion [-ó-] // aniont, ion [ó] // iont. При возможности дублетизмов по м. р. foném, axióm в парадигме названий этих понятий может отсутствовать чередование #~t (foném – fonému…, axióm – axiómu). Родовая принадлеж­ность может определять и формы косвенных падежей. Так, в существительных panoráma и astma при изменении по ср. р. представлена ступень t (panorámatu, astmatu…), а при изменении по ж. р. – нулевая (panorámy, astmy…). Наконец, в некоторых лексемах словарная форма может исполь­зоваться в функциях различных падежей. Ср. наряду с aróma “аромат, бу­кет” ~ matu параллельное употребление несклоняемой формы aróma.

Чередование #~n представлено в парадигме галлицизмов м. р., оформ­ляя в них оппозицию И.–В. (Зв.) ед. ~ ОПФ. Примеры: etablissement
[-smá] // etablismá “устройство, основание, учреждение” ~ Р. ед. etablisse­mentu [-smánu]…; enjambement [anžambmá] лит. “перенос” ~ Р. ед. enjam­bementu [-mánu].

Лексическую нагруженность этого чередования ограничивает тот факт, что многие заимствования указанной фонологической структуры относятся к несклоняемым. Ср. engagement // angažmá “ангажемент”, aranžmá // arrangement “устройство, аранжировка”, apartmá // appartment “апартамент, апартаменты”, abonmá // abonnement “абонемент (концертн., театр.); подписка (на газеты и т. п.)” и мн. др. Даже для слов, которые изменяются по парадигме м. р., существует возможность употребления неизменяемой словарной формы в функции различных падежей. Ср. en­jambement ~ -mentu [-mánu] // нескл., etablissment // etablismá ~ -mentu // [-mánu] // нескл.

В последнее время в разговорной форме ЧЛЯ проявляется и третья тенденция: произношение форм на -ment по нормам чешской орфоэпии и изменение их как основ м. р. с t-исходом основы (ср. русск. ангажемент – ангажемента, абонемент – абонемента и т. п.).

Чередование #~v отмечается в англицизмах типа view [-vjú] ~ inter­viewu [vjúvu]. Как и существительные на -ment, эти субстантивы могут сохранять неизменяемой словарную форму в функции различных падежей.

2. Чередования C1~C2.

Специфичны также типы консонантных чередований в словоизменении заимствований.

Если во всех типах исконно чешских чередований правые и левые члены альтернаций имеют одну и ту же характеристику по отношению к дифференциальному признаку звонкость-глухость (либо звонкие, либо глухие: ср. h~z или k~c в типе K~C или t~t’, d~ď в типе T~T’, то в заимствованиях отмечено чередование глухого s со звонким d.

Если в арсенале морфонологических средств, обусловленных историческими фонетическими закономерностями чешского языка, чередова­ние по резкости-нерезкости представлено одной парой ř~r, то в заимствованной лексике этот тип консонантных чередований представлен иной парой: s~t. Кроме того представлено, как отмечалось выше, чередование s~d, члены которого противопоставлены друг другу комплексом фонологических признаков: резкость, глухость ~ нерезкость, звонкость.

Альтернация s ~ t маркирует парадигмы слов типа pankreas “панкреа­тит”, precedens “прецедент”, оформляя оппозицию И.–В. ед. ~ ОПФ: pan­kreas ~ pankreatu…, precedens ~ precedentu… О разном происхождении этих слов и, соответственно, чередований см. выше.

В существительных ж. р. типа bronchitis [-ti-] “бронхит” наблюдается тернарное чередование. Наличие в нем крайнего правого члена обусловлено уже закономерностями собственно чешской языковой системы: s~d~ď. S маркирует исход основы И. ед. bronchitis1, d – остальных падежных форм, кроме Д.–П. ед., ď – Д.–П. ед. При наличии дублета И. ед. bronchitida [-tí] парадигму лексемы характеризует обычное для существительных данного словоизменительного типа чередование d~ď.

Как и в случаях с «усечением», при чередованиях с # и чередованиях C1~C2 семантика существительного влияет на употребимость / неупо­требимость форм мн. ч. Например, в названиях болезней pankreas, astma парадигмы мн. ч. неупотребимы, что влияет на характер оппозиции: И.–В.–(Зв.) ед. противопоставлены остальным формам ед. ч.

3. Чередование сегментов.

Большинство чередующихся сегментов включает в качестве одного из членов сочетание ks (орфогр. х). Поскольку в парадигмах слов с чередованием различных сегментов или чередованием сегмента с одиночным согласным представлены также морфонологические позиции, обусловли­вающие альтернации, неспецифичные для заимствованной лексики, для рассматриваемых лексем, как правило, характерны тернарные чередования. При этом два члена этих чередований обычно образуют двучленную альтернацию в соответствующих словоизменительных типах заимствованной лексики.

Примеры конкретных чередований:

а) ks~g~z. Маркирует падежную парадигму слов ж. р. типа falanx “фаланга” и оформляет оппозицию И. ед. ~ Р., В., Зв., Т. ед., И.–В.–(Зв.), Р., Д., П., Т. мн. ~ Д.–П. ед.: И. ед. falanx ~ Р. ед. falangy… ~ Д.–П. ед. falanze.

В состав сегментов могут входить и разные гласные, противопоставленные по степени подъема (ср. e~i) или по краткости – долготе (ср. o~ó). См. б) и в).

б) eks (орфогр. ex)~ik~ic. Иная запись: eks~i (k~c). Представлено в парадигме слов типа pontifex “понтифик, член высшей коллегии жрецов в Древнем Риме”, где оформляет оппозицию И. ед. ~ Р., Д., В., Зв., П., Т. ед., И., Р., Д., В., Зв., Т. мн. ~ П. мн. (pontifex ~ pontifika… ~ pon­tificích).

Как и в словах типа bronchitis, в лексеме falanx возможен дублетизм с адаптированной огласовкой И. ед. (falanga), при наличии которой в па­радигме представлено только типичное для всего запаса лексем ж. р. с
g-финалью И. ед. чередование g~z.

в) o~ón. Представлено, например, в farao “фараон”, где И. ед. с o про­тивопоставлен всем остальным формам с ón (faraóna).

Как и во многих указанных выше типах, возможность дублетизма И. ед. с ón (faraón) свидетельствует о нестабильности чередования в парадигме данной лексемы. Наличие чередования является даже более ред­ким явлением по сравнению с его отсутствием, поскольку из двух дублетизмов И. ед. форма на ón более употребительна.

4. Чередования V1~V2.

Кроме вокалических чередований, входящих в состав чередующихся сегментов (eks~i (k~c)) или чередующихся с сегментами (o~ón), в па­радигме иноязычных лексем фиксируются и чередования одиночных глас­ных. Это чередование по степени подъема и долготе-краткости. Чередование по степени подъема (конкретные альтернанты e~i) маркирует падежную парадигму слов ср. р. типа pronomen “местоимение”, оформляя оппозицию И.–В. (Зв.) ед. (с e) остальным падежным формам (с i): И.–В. (Зв.) ед. pronomen ~ Р. ед. pronomina, Д. ед. pronominu…

Иноязычной лексике свойственны чередования типа V́~V, отсутствующие в исконно чешской лексике. Это альтернация ó~o в парадигме слов м. р. типа ion [-ó-], anion [-ó-], изофункциональная чередованию #~t. Так же как чередование #~t, альтернация ó~о является нестабильной вследствие возможности дублетов И.–В. ед. с о кратким (iont, aniont).

Наряду с чередованиями, специфическими для иноязычной подсистемы, представлены также чередования, совпадающие по составу с альтернациями по долготе-краткости. Например, чередование i~í в bronchi­tis ~ bronchitidy [tí], изофункциональное альтернации s~d. Как и для чередования s~d, альтернация i~í нестабильна вследствие возможности дуб­лета в И. ед. с í (bronchitida).

Часто долгота в заимствованиях не обозначается на письме, что уве­личивает число колебаний и усиливает нестабильный в целом характер вокалических альтернаций.

5. Явление супплетивизма.

Подобно количественным и качественным чередованиям и в отличие от супплетивных субстантивных основ исконного происхождения, супплетивные основы иноязычной подсистемы противопоставляют И. ед. остальным членам парадигмы. Например, И. ед. Zeus «Зевс» – основа остальных падежных форм (с усечением сегмента us) имеет вид Di c [d]: Dia, Diovi, Dia, Die, Diem.

II. Подсистема ЧНОЯ.

Особенности морфонологической подсистемы ЧНОЯ определяются главным образом некоторыми специфическими чертами его морфологической системы, отличающими ее от соответствующей системы ЧЛЯ.

Фонетические и фонологические признаки ЧНОЯ1 не влияют на мор­фонологическую структуру, состав и количество АР ЧНОЯ в смысле на­личия каких-либо отличий между ЧНОЯ и ЧЛЯ. Все фонетические и фо­нологические признаки ЧНОЯ ведут главным образом к изменению по сравнению с ЧЛЯ фонологического облика некоторых флексий (в том чис­ле и субстантивных: ср. stolům с (-úm-) в ЧЛЯ и stolum с (-um) в ЧНОЯ) и фонологического облика некоторых основ лексем, в которых представ­лены те или иные морфонологические явления. При этом большинство отличий в основе не касается зоны, в которой представлено варьирование сегментов в пределах парадигмы.

Так, вследствие наличия в ЧНОЯ í, соответствующего é в ЧЛЯ в окончаниях сложных прилагательных и внутри основ после l, mléko ЧЛЯ представлено в ЧНОЯ как mlíko или в результате соответствия в определенных позициях ý (а после c, z, s, иногда l и í) ЧЛЯ ej в ЧНОЯ литер. mlýn имеет в ЧНОЯ вид mlejn.

В связи с такими особенностями вокализма ЧНОЯ, как наличие в начале слова и на морфемном стыке сложных слов в качестве соответствий o и ú ЧЛЯ vo и ou ЧНОЯ, в ЧНОЯ представлены, например, такие формы, как: vokýnko (литер. оkénko и okýnko), vocet (литер. ocet), voheň (литер. oheň), vokno (литер. okno), vobec (литер. obec), ouřad (литер. úřad), oužeh (литер. úžeh), ouroda (литер. úroda) и мн. др.

Однако вследствие «распыленности», по словам Й. Гронека, указан­ных фонетических особенностей ЧНОЯ не только по отдельным фонети­ческим и морфологическим позициям, но нередко и по отдельным лексемам (ср. léto, péro, но mlíko, starý město) даже не всегда представлены различия подобного рода в фонологическом облике лексем ЧНОЯ и ЧЛЯ. Ср. и в ЧЛЯ и в ЧНОЯ только úhel, účet (нет в ЧНОЯ *ouhel, *oučet) или otec (нет в ЧНОЯ формы *votec).

Лексическая «привязанность» указанных вокалических особенностей ЧНОЯ не позволяет утверждать, что лексически ограниченным чередованиям ЧЛЯ é~e или í~e соответствуют в ЧНОЯ пары í~e или ej~e, что возможно было бы при необусловленности этих процессов позицией и лексикой. Тем более, что картина усложняется при наличии кратких форм (известных, впрочем, и ЧЛЯ) типа dešt’, pero, leto и вторичных с экспрессивным удлинением (dvéře, péro) и под.

Более мелкие фонетические явления ЧНОЯ (которые отмечаются и в небрежном стиле или аллегровом темпе речи и в устной форме ЧЛЯ) по преимуществу влияют также на фонологический облик лексем, в том чис­ле и тех, в которых представлены морфонологические чередования. При этом, за немногими исключениями, несоответствие в фонологическом об­лике лексемы в ЧНОЯ и ЧЛЯ отмечается вне зоны альтернационных изменений.

Например, упрощения групп согласных приводят к появлению форм типа kadlec<tkadlec (в ЧЛЯ представлено в фамилии Kadlec), méno<jmé­no, řbitov<hřbitov, sjetlo<světlo, žíce<lžíce; изменение s>š перед взрывным вызывает фиксацию форм типа študent<student, Škot<Skot и под.

В редких случаях фонетические явления влияют на изменение вида чередования. Например, сокращение ú в последнем слоге может привести к наличию в ЧНОЯ в качестве соответствия чередованию ЧЛЯ типа Í~E чередования типа I~E (конкретная альтернация ů~o: ср. lůj ~ loje).

Фонетическое явление может вызвать и изменение качества C1 или C2 в существительных с конечным сегментом основы C1C2. Например: вместо C2 = s в ЧНОЯ и небрежном стиле ЧЛЯ в лексеме kapsa отмечается C2 = c (kapca) или вместо C1 = n в лексеме hanba C1 = m (hamba).

Однако главный источник частных различий в морфонологической подсистеме ЧНОЯ и ЧЛЯ – это, как уже отмечалось, морфологические особенности той и другой разновидностей чешского языка, обусловленные общим более архаическим характером ЧЛЯ по сравнению с ЧНОЯ, присущим первому с момента его возрождения, когда воссоздатели ЧЛЯ сознательно ориентировались на литературные традиции XVI в. В частности, в именном склонении эти отличия проявляются в таких тенденциях ЧНОЯ, как, во-первых, стремление к полифункциональности одной формы, слиянию форм с различными в ЧЛЯ функциями (хотя отмечаются и случаи многозначности формы ЧЛЯ, соответствующей разным формам ЧНОЯ) и, во-вторых, большое наличие форм, являющихся результатами аналогических процессов.

Особенности морфологической системы ЧНОЯ определяют следующие конкретные различия в морфонологических подсистемах ЧЛЯ и ЧНОЯ.

1) Отсутствие в ЧНОЯ того или иного АР ЧЛЯ, отдельного чередования или какого-либо другого морфонологического явления:

а) отсутствие 3APc вследствие наличия во всех существительных м. и ср. р. с задненебной финалью основы в П. мн. флексии -ách (v, o klu­kách, vojakách, rampouchách и под.);

б) обычное отсутствие 4APc (звенья r~ř, c~č) ЧЛЯ вследствие преимущественного употребления в ЧНОЯ в функции Зв. ед. (обыкновенно после слова pane, но в особых стилистических условиях и без этой лексемы) формы И. ед. (pane správec, pane magistr);

в) отсутствие чередования r~ř в типе cera вследствие замены форм от этого слова в ЧНОЯ иными лексическими средствами (holce и под.);

г) отсутствие в инвентаре «усекаемых» («наращиваемых») сегментов ЧНОЯ сегментов eř и en(), поскольку формы на eř (от слов máti, pra­máti) не употребляются в ЧНОЯ, а сегмент en() представлен в ЧНОЯ (как и в нейтральном стиле ЧЛЯ) во всей парадигме слов типа rameno.

2) Наличие в ЧНОЯ АР, отсутствующего в ЧЛЯ:

а) наличие АР, совпадающего по составу с 2APc ЧЛЯ, но оформляю­щего отсутствующую в ЧЛЯ оппозицию <И., В., Зв. мн. ~ ОПФ> вследствие употребления в ЧНОЯ в функции В. мн. в существительных одуш. м. р. формы И. мн. на -i (примеры Й. Гронека: na králici, měli malý tuňáci);

б) наличие в типе zed’ (в ЧЛЯ: 6APc // 7APc) нестабильного АР типа T~T’, оформляющего оппозицию <Д., П. мн. ~ ОПФ>, а в парадигме ти­па pelest соответствующего нестабильному 5APc ЧЛЯ АР типа T~T’, оформляющего оппозицию <И.–В. ед. ~ ОПФ>, вследствие наличия в ЧНОЯ форм Т. мн. zděma (ЧЛЯ zdmi), pelestěma (ЧЛЯ pelestmi), обусловленных влиянием форм по типу píseň, при сохранении дублетизмов на -em, -ech и -ím, -ích в Д. и П. мн.;

3) Изменение частотности того или иного АР, чередования или какого-либо другого морфонологического средства по сравнению с соответ­ствующими АР, чередованием или морфонологическим средством ЧЛЯ:

а) возрастание частотности 2APc в ЧНОЯ вследствие большого распространения в И. мн. одуш. сущ. м. р. флексии -i1 (ср. občan: ЧЛЯ obča­né ~ ЧНОЯ občani, Pražan: ЧЛЯ Pražané ~ ЧНОЯ Pražani, soused: ЧЛЯ sousedé ~ ЧНОЯ sousedi и под.);

б) возрастание частотности 1APv за счет утраты (или по крайней ме­ре сокращения) 2APv и 3APv, нестабильных и в ЧЛЯ: так, в ЧНОЯ со­храняется á не только в нестабильных и в ЧЛЯ trávám, skálám, žábám, но и в krávám, krávama, plícim, plícema;

в) сокращение частотности 7APc и нестабильных и в ЧЛЯ 5APc и 6APc в связи с активностью типа píseň и появлением в результате этой активности указанных в 2)б) форм типа zděma;

г) более широкая представленность в ЧНОЯ чередования e~#3, оформляющего оппозицию <И., В., Зв. ед. ~ ОПФ> вследствие наличия в типе píseň в ЧНОЯ Зв. ед. = И., В., ед., а также воздействия типа píseň на другие типы ж. р. с нулевой флексией И. ед.

4) Наличие в падежной парадигме лексемы ЧНОЯ АР, соответствующего иному АР ЧЛЯ.

Так, для отдельных лексем в ЧНОЯ представлены иные АР по сравнению с ЧЛЯ. Например, для práce не 3APv, а 2APv вследствие отсутствия сокращения корневого гласного в Т. ед. (пример Й. Гронека: přišel s nepříjemnou prácí). Иной АР будет представлен и для лексемы rána вслед­ствие различий в долготе корневого гласного Т. ед. и Т. мн. (по Й. Гроне­ку: jednou ranou, но třema ránama). Поскольку вокалические АР являются лексикализованными, для выявления всех случаев соответствий / различий между ЧЛЯ и ЧНОЯ необходимо исследовать морфонологическую структуру всех соответствующих лексем ЧНОЯ.

Мы наметили только основные параметры, по которым различаются морфонологические подсистемы ЧЛЯ и ЧНОЯ, отнюдь не претендуя на полный и исчерпывающий анализ второй из подсистем. Морфонологическая подсистема ЧНОЯ еще ожидает своего полного, подробного опи­сания, как в плане ее самостоятельного изучения, так и в аспекте сопоставления с подсистемой ЧЛЯ.

Таким образом, если система иноязычных слов, обладая особой спе­цификой морфонологической подсистемы в целом, особенно в комплексе с собственно славянскими морфонологическими средствами, усложняет и обогащает инвентарь морфонологических средств ЧЛЯ, то такой разновидности чешского языка как ЧНОЯ, напротив, свойственно упрощение и редукция морфонологических явлений. Поскольку в сознании носителей чешского языка обе разновидности существуют не изолированно, вероятно, взаимодействием этих вариантов можно объяснить наличие в Ч-р Сл. форм типа krev, ostrev для Зв. ед.

Литература

Славянская морфонология 1987 – Славянская морфонология. Субстантивное словоизменение. Отв. ред. д.ф.н. Т. В. Попова. М., 1987. [авторы: Ананьева Н. Е., Ермакова М. И., Попова Т. В., Толстая С. М.].

Ч-р Сл. – Чешско-русский словарь (Česko-ruský slovník). Под ред. Л. В. Ко­пецкого и Й. Филипца. Т. I–II. М., 1976.

Hronek 1972 – Hronek J. Obecná čeština. Praha, 1972.

Slavíčková 1975 – Slavíčková E. Retrográdní morfematický slovník češtiny. Praha, 1975.

В. Е. Моисеенко

Ещё раз об истории слова водка
(этимологический этюд)

«ни в области фонетики, ни в области семантики мы не можем рассчитывать на математически точные результаты; на всех наших этимологических операциях лежит печать вероятности»
(Хуго Шухарт)

Теме межславянских языковых контактов и языковых заимствований посвящены многие научные исследования. Хорошо известно, что, например, польский язык в течение нескольких столетий (XVI в. – 1-й четв. XVIII в.) активно взаимодействовал с восточнославянскими языками и диалектами, оказывал на них значительное влияние в области словарного состава. О польско-русских, польско-белорусских и польско-украинс­ких культурно-языковых связях в эпоху средневековья существует значительная литература. При ближайшем рассмотрении выясняется, однако, что в этом, казалось бы, детально описанном и «профильтрованном» материале, ещё имеются лакуны и «тёмные» места. В частности, отсутствует аргументированная этимологическая атрибуция целого ряда общеупотребительных русских слов вероятного или даже очевидного поль­ского происхождения, которые являются важными свидетелями давних исторических межславянских культурно-языковых отношений.

В качестве одного из таких предполагаемых полонизмов, который требует более убедительных подтверждений его заимствованной природы, мы избрали распространённое русское слово водка. Когда носители русского языка (в их числе и люди с высшим гуманитарным образованием) узнают о том, что водка может быть не русским словом, они удивляются. Психологически это вполне объяснимо. Ещё бóльшее удивление может вызвать указание на то, что это привычное для русского слуха слово имеет инославянское, а именно, польское происхождение.

Наблюдения показывают, что этимологи не очень охотно рассматривают подобные, казалось бы, «прозрачные» случаи, часто просто не включая их в специальные словари. У них для этого имеются веские причины. Их следует искать в близком генетическом родстве славянских языков. Замечательная сохранность праславянской архетипической системы деривации, которая и в наши дни состоит из почти идентичного пе­речня способов и средств словообразования, создаёт значительные затруднения в этимологических исследованиях слов с общеславянскими корнями. Слабая разработанность теории языковых контактов и языковых заимствований именно на материале близкородственных славянских язы­ков создаёт дополнительные трудности для историков языка и этимологов. В результате этого, например, для эпохи позднего средневековья полностью доказуемыми становятся лишь документально зафиксированные случаи первых употреблений отдельных исследуемых слов в письменных источниках. Вероятно поэтому о слове водка нет упоминаний в наиболее известном и авторитетном «Этимологическом словаре русского языка» М. Фасмера (в том числе в его русском переиздании с дополнениями акад. О. Н. Трубачева). Сведения о происхождении слова водка можно обнаружить в немногих источниках, в частности, в составленном проф. П. Я. Черных «Историко-этимологическом словаре современного русского языка» (Т. 1–2, 2-е изд., стереотип., М., 1994). На данные этого источника мы будем ссылаться в процессе последующих рассуждений.

Описание инославянских лексических заимствований требует разных подходов и неодинаковых усилий. Если некоторые из них атрибутируются вполне надёжно с использованием почти стандартных методов экс­тралингвистического и собственно языкового анализа, то вынесенный в заголовок данной статьи случай следует всё же отнести к достаточно сложным и запутанным. Теме происхождения слов wódka / водка специально посвящались научные конференции, на которых велись жаркие дискуссии. Автору этих строк доводилось слышать различные высказывания относительно происхождения этого абсолютно по-славянски звучащего слова в кругу языковедов разных стран. Приходилось читать мо­нографии, специально посвященные алкогольному напитку с этим назва­нием, включая экзотические истории его появления, а также версии первоначального названия того, что теперь называется водкой [Ср., например: В. В. Похлёбкин, «История водки», Москва, «Интер-Версо», 1991].

Когда речь заходит о языке, в котором рассматриваемое слово впервые могло появиться, как правило, называются только два языка: русский и польский. При этом предпочтение нередко отдаётся русскому язы­ку, т. к. с определённых пор водка в мире традиционно и с полным на то основанием считается русским национальным напитком. Почему всё-таки речь идёт всегда именно об этих двух славянских языках? Если подходить с позиции историко-хронологической, то самый весóмый аргумент (нелингвистической) природы состоит в том, что именно в польском и русском языке слова wódka и водка, называющие известный креп­кий алкогольный напиток, живут и исправно функционируют уже более 400 лет. Пока мы знаем лишь приблизительно с какого времени слово водка / vodka стало распространяться на территории Руси-России и Поль­ши. С уверенностью можно говорить лишь о том, что, начиная с конца XVII – начала XVIII века, продукт с названием водка уже становится заметной составной частью международной торговли спиртными напитками, является почти непременным элементом культурно-бытовой традиции у многих народов. Однако в массовом сознании, ставшее своеобразным интернационализмом слово водка (вотка – vodka – votka), уже давно ассоциируется преимущественно с русскими и/или российскими реалиями. Начиная с указанного времени, данное слово в иноязычных письменных источниках трактуется преимущественно только как русизм. Ср., например, тур. votka (фиксир. c XVII в.), анг. vodka (фиксир. с XVIII в.) и др.

В славянских языках и диалектах существует множество старинных оригинальных, а также заимствованных от соседних славянских народов названий для крепких спиртных напитков как конечного продукта дистилляции или, проще говоря, перегонки. Они образованы преимущественно от глаголов со значением «тепловая обработка продукта в закрытой ёмкости или на открытом огне» типа: «гнать – возгонять – перегонять», «жечь – палить», «печь – пропекать», «курить – воскуривать» и т. д., которые имеют общеславянские корни. Это продуктивные образования типовой мотивации «носитель признака» в плане словообразования оформлены по-разному. Ср. в этой связи: чешск. pálenka, kořalka (от польск. gorzałka); словац. pálenka; польск. gorzała, gorzałka, gorzałe wi­no, palanka, palenka, palańka [J. Karłowicz, A. Kryński, W. Niedźwiedzki, Słownik języka polskiego. T. I, IV, VII. Warszawa, 1900–1927; Słownik gwar polskich. Ułożył J. Karłowicz. T. II. Kraków, 1901], лужицк. palens, palenz; словен. žganje; хорват. (кайкав.) žganica; градишч.-хорв. žgano; серб. пре­печеница; белорус. гарэлка; укр. горілка; др.-рус. водка перепУстнаa (XVII в.); рус. перегонное белое вино [В. Даль, Словарь живого великорусского языка. Т. 1. М., 1955. С. 218], а также общее для восточных сла­вян самогон, самогонка.

В древнерусских письменных памятниках, в том числе в летописях (данные фольклора мы не учитываем), начиная с XIV в., нередко фигурирует старославянское наименование снадобий и настоек зелиÅ, зеліе, зёлиÅ в значении «лекарство, волшебная трава» [И. И. Срезневский, Ма­териалы для словаря др.рус. языка. Т. 1, стлб. 970]. Ср. также и в других славянских языках старинные названия с корнем *zel- с общими значениями «зéлья приворотные, лечебные и ядовитые»: ст.-чешск. zelí (zeli­na), польск. zioła, хорв. zelje XIII в.; в значении «trave ljekovite ili ot­rovne; herbae» [ARj, XXII, Zagreb, 1975, s. 756; Miklosich F. Etymologi­sches Wörterbuch der slavischen Sprachen. Wien, 1886. Mechan. Neudruck – Berlin, 1919–1920].

Свидетельства, относящиеся к истории появления на Руси крепких напитков на основе спирта, очень ненадёжны и противоречивы. В справочной литературе читаем: «Первые сведения о получении винного спир­та как спиртного напитка в Древней Руси приводятся в “Вятской летописи” (12 в.)» [БСЭ, 2-е изд., Т. 8. М., 1951, С. 103]. В новейшей электронной версии Большой Советской энциклопедии эта хронология уже сдвинута (произвольно?) на два века ближе к нашим дням: «Водка, креп­кий алкогольный напиток, смесь ректификованного этилового спирта с водой. Выработка В. (хлебного вина) в России началась в конце 14 в.» [Интернет: /Большая Советская энциклопедия].

Информация из процитированных выше источников представляется не очень достоверной1. В ней отсутствует важнейший элемент языковой номинации – само упоминание названия «винного спирта», о котором идёт речь в словарной статье. Как он назывался? В первой справке есть проговоренное вскользь указание на письменный источник XII в., который якобы и должен подтвердить существование искомого продукта уже в то время. Но она не проясняет, а затемняет суть рассматриваемой проблемы. Известно, что дошедший до наших дней свод самой древней рус­ской «Лаврентьевской летописи» относится к XIV веку (он был переписан в 1377 г.) [А. А. Шахматов, Разыскания о древнейших русских летописных сводах. СПб, 1908]. Все остальные сохранившиеся своды старейших русских летописей датируются преимущественно XV–XVII вв. [Я. С. Лурье, Общерусские летописи XIV–XV вв. Л., 1976; Б. М. Клосс, Никоновский свод и русские летописи XVI–XVII вв. М., 1980]. Говорить о фактах, относящихся будто бы к XII в., оперируя при этом свидетельствами письменных документов XV–XVII вв. – занятие по меньшей мере несерьёзное.

Но можно говорить с уверенностью о свидетельствах внеязыковых, о том, например, что технология изготовления перегонного куба и трубчатого металлического змеевика – обязательных составных частей технологии производства спирта – на Руси в XII веке ещё не была известна. Достоверным и многократно подтверждённым историками является факт, что впервые производство спирта было открыто арабами Средиземноморья в ХII веке (по другой версии – в монастырях Италии, но в том же столетии). Когда и какими путями эта тщательно скрываемая от посторонних глаз технология достигла территории Руси – об этом пока можно лишь строить предположения разной степени вероятности.

В древнерусских письменных памятниках XVI столетия есть достаточно свидетельств появления на Руси привозного винного спирта – экзотической, дорогой и редкой по тому времени «лечебной» aqua vitae. Документально засвидетельствовано, что при царе Иване IV Грозном раз­бавленный водой спирт (водка), будучи уже распространённым алкоголь­ным напитком, становится предметом казённого обложения. А вот зафиксировать появление самого названия вотка / водка, относящегося к этому времени, пока не удаётся. Вместе с тем, подтверждаются факты ши­рокого употребления в эпоху, непосредственно предшествующую Смутному времени на Руси и оккупации поляками Москвы (рубеж XVI и XVII вв.), иных выражений, таких, например, как зеліе и зеленое вино (второе – явно метафорической природы1) и с очевидной «хмельной» кон­нотацией, которая проявляется в контекстах.

В целом данные др.-русского языка не противоречат фактам, имею­щим отношение к истории винокуренного производства за пределами Руси. В германских землях, а также в соседних с ними польских, производство спирта (и водки как его деривата) несомненно возникло раньше, чем в (велико)русских землях, т. к. технические и технологические новшества эпохи средневековья распространялись в соответствии с вектором «запад→восток» и почти никогда наоборот. В научной полемике именно этот момент до сих пор остаётся решающим при утверждении «хронологического приоритета» польского слова wódka перед русским водка.

Появление любого нового продукта предполагает его первичную но­минацию в одном из языков. У западных славян таким первичным названием для водного спирта / водки первое время было заимствованное латинское двусоставное наименование aqua vitae, которое подверглось последующим языковым трансформациям, в результате которых и превра­тилось в слово wódka. А вот установить точную или приблизительную дату «рождения» этого неологизма в старопольском и в др.-русском языке пока никому из исследователей не удалось. Это важный момент в наших рассуждениях, ибо в случаях, когда удаётся обнаружить первую фиксацию неологизма в письменных документах, почти автоматически снимаются многие вопросы, связанные с его лексико-семантической ат­рибуцией.

Др.-русские хроники, судебники, челобитные, другие актовые доку­менты представляют немало сведений, связанных с историей питейного дела и водочного акциза. Но в них нет ни одного факта, который бы каким-то образом подтверждал вхождение слова водка в великорусский язык в современном значении уже в середине XVI века. А именно об этом свидетельствует один авторитетный лексикографический источник1.

Неологизм эпохи средневековья кабакъ, «тематически» связанный со словом водка, также можно внести в список «тёмных словечек», не имею­щих достоверной этимологии [Фасмер, II : 148]. Учёные расходятся во мнении относительно того, пришло ли это слово на Русь из немецкого языка, попало ли оно в немецкие диалекты из русского языка или является заимствованием ориентального происхождения. Известно только, что впервые слово кабакъ в значении «трактир» документально зафиксировано в грамоте 1563 года из г. Весьегонска [Ф. А. Котов, Хождение на Восток (1-я четв. XVII в.), ИОРЯС, 12, 1 (1907), с. 67]. Где кабак, там и водка. Только как она называлась русскими в 60-е годы XVI века?

Если говорить о наиболее ранней и, по нашему мнению, совершенно ненадёжной датировке слова водка, относящейся к 1533 году, то она ещё более запутывает и без того сложную историю русского слова водка и польского wódka (см. сноску 3). Однако полностью отбрасывать её мы не имеем права. Постараемся найти в ней то рациональное, что может иметь непосредственное отношение к истории Руси и к рассматриваемой теме. Особенно если принимать в расчёт сам письменный источник – Новгородскую IV летопись, а также Новгородскую республику (до её удушения Иваном IV Грозным) как очень значительный центр торговли и ремёсел, которая счастливо избежала татарского нашествия и успешно торговала с Ганзой. Здесь знакомство с новыми и ходовыми товарами, к числу которых просто не могла не относиться и быстро полюбившаяся aqua aromatica, происходило раньше, чем в континентальной Московии. Для нашей темы существенными являются факторы географический (бли­зость от Новгорода балтийских ганзейских торговых центров), а также этнический и языковой (немалую часть населения в этих балтийских пор­товых городах составляли славяне).

Остальные др.-русские языковые территории, включая ареалы бело­русского и украинского языка, мы исключаем из наших рассуждений, поскольку на них не обнаружены случаи употребления рассматриваемого слова в эпоху средневековья.

***

Несмотря на кажущуюся абсолютную «прозрачность» семантики и словообразования, и русское слово водка, и польское wódka не имеют общепринятой этимологии. Что пишут об этих словах исторические сло­вари-тезаурусы и этимологические словари польского и русского языка? Видный польский этимолог А. Брюкнер высказывается очень кратко, но определённо. В словарной статье woda читаем: «wódka tłumaczy łac. aqua vitae (okowita, woda życia), od nas na Ruś powędrowało wódezcka, wód­czany» (выделено нами – В. М.) [Słownik etymologiczny języka polskiego. Warszawa, 1957. S. 628]. Самуил Линде в обстоятельной статье к слову gorzała приводит много сведений, касающихся крепких алкогольных на­питков в разных славянских языках, в том числе оригинальные названия wódka, horiłka, водка, водочный, красовуля и другие, но не упоминает об истории этих слов [Słownik Lindego. T. II. Lwów, 1855. S. 100]. В других авторитетных польских исторических и этимологических словарях информация по интересующему нас вопросу отсутствует.

В русских изданиях данные о происхождении слова водка скупы. Наиболее полно они представлены в упомянутом словаре проф. П. Я. Чер­ных. В сжатой, но насыщенной сведениями словарной статье имеется ценное для нашей темы указание, что «на русской почве слово водка известно с XVII в.» [П. Я. Черных, Историко-этимологический словарь русского языка. Т. 1. М., 1994. С. 159–160]. Здесь же и редкие словарные иллюстрации типа: вотка липова цвету (1633 г.), вотки цвету из василкового, водки из травы волчьих ягод, водки коричной, изо вяких разных трав вотки и сыропы (все без исключения «аптечно-рецептурно-кули­нарного» ряда – В. М.) Сюда включены два разговорных выражения из оксфордского издания «Русской грамматики» 1696 г. немецкого учёного и путешественника Г. Лудольфа: «Изволишь чарку вотки(?) – Вотку не уживаю» с латинским переводом слова votka как aqua aromatica [Ludolfi Henrici Wilhelmi, Grammatica Russica Oxonii A. D. MDCXCVI (ed. by B. O. Unbegaun). Oxford, 1959, р. 50 (фототип. изд.)].

В отличие от А. Брюкнера, П. Я. Черных нигде не упоминает о заимствованном характере слова водка. Однако он полон сомнений относи­тельно структуры семантического «подстрочника» этого слова: «Всё это (т. е. предшествующие рассуждения и контекстуальные примеры – В. М.) наводит на мысль, что слово водка по происхождению есть производное не от вода […м. б., странное значение «уменьшительности» здесь вторичное?], а от водить, вести (ср. проводка, сводка и т. д.)» (подчёрк. нами – В. М.) [там же, С. 160]. Далее следует, на наш взгляд, не совсем убедительное рассуждение: «Однако водка уже в XVII в. стало связывать­ся с вода и получило значение «хлебное вино» (м. б., по его прозрачности, бесцветности?). Возможно, что известную роль сыграла при этом и латин. aqua vitae – фигуральное наименование (букв. «вода жизни») креп­кого алкогольного напитка» [там же]1.

Среди современных славистов бытует мнение о том, что не русское слово водка, а именно польское слово wódka представляет собой сохранившуюся до наших дней «усечённую» первую часть дословного переложения латинского aqua vitae. Будучи фактологически корректным, оно не вызывает возражения, как не вызывают принципиальных возражений и утверждения некоторых исследователей о том, что именно польское сло­во wódka представляет собой не только первичную «усечённую» кальку лат. aqua vitae, но также является непосредственным образцом прямого лексического заимствования, проявившего себя на русской почве в форме водка.

Известно, что в польских землях в XVI–XVIII вв. в ходу были и иные, но первоначально не польские, а только латинские сложные наименования для крепкого, на спиртовой основе экзотического «лекарственного» напитка: vinum adustrum, vinum crematum, aqua aromatica – все с традиционными для той эпохи «алхимическими», «лечебными» и «кос­метическими» коннотациями [Słownik polszczyzny XVI wieku. T. VIII. Wrocław – Warszawa – Kraków – Gdańsk, 1974. S. 33–34]. Часть из них, с первым элементом aqua, в принципе, также могла служить подстрочником при калькировании польского wódka.

В этой связи интересно наблюдение П. Я. Черных о том, что на русской языковой почве слово водка «на первых порах употреблялось как название лекарственного (неалкогольного) напитка, жидкого лекарства, сиропа, настоя из целебных трав, корней и пр.» [П. Я. Черных, Ист.-этим. сл. Т. 1. С. 159]. В русском речевом общении 1-й трети XVII всё ещё явно преобладает та же «аптекарская» коннотация, что и в польском wódka, но только прослеживается она с хронологическим «отставанием» в несколько десятилетий в сравнении с польским словом. Это подтверждается данными и польского, и русского языка.

Проследим теперь как трансформировался в польском языке после калькирования латинизм aqua vitae.. Под воздействием универбации на польской языковой почве двусоставное латинское наименование aqua vitae = woda życia утратило второй словоэлемент. А первый словоэлемент woda в процессе семантического развития приобрёл, наряду с деминутивностью, также экспрессивный элемент ласкательности в словоформе wódka.

В польском языке в оболочке лексемы okowita (okowitka) – «alkohol raz tylko dystylowany, gorzałka, śmierdziucha» [J. Karłowicz, A. Kryński, W. Niedźwiedzki, Słownik języka polskiego. T. III. Warszawa, 1904. S. 744] сохранился также и этот слабо мотивированный слитный вариант двусо­ставного латинского выражения aqua vita. Этот исторический полонизм сохраняется и в современном украинском словоупотреблении в виде ста­ринного названия сорта водки / горілки под названием оковита. Ср. так­же в этой связи пример из южно-(велико)русского языка начала XVIII в.: «налей винца доброва яковитки» [Черных, Т. 1 : 159] или смоленское диа­лектное: акавитая (кавитая) [Фасмер I : 65].

Отметим, что в польской языковой практике середины XIX века прослеживается почти парадоксальная стилистическая дифференциация при параллельном употреблении двух форм: собственно польской wódka и «русской» vodka. Не совсем ясна мотивировка, по которой, например, в польской языковом среде (не только в пределах Российской империи, в частности, в Царстве Польском, но также и на территории Габсбургской монархии – в Западной и Восточной Галиции) название этого алкогольного напитка очень часто воспроизводилось не по-польски wódka, а оформ­лялось графически как vodka (литера v в польской графике и правописании – явление достаточно редкое; она употребляется преимущественно для передачи оригинального написания ограниченного числа латинских, французских, английских или русских слов). В данном случае это косвенное свидетельство непольского происхождения слова. Ср., например, надпись середины XIX века на бутылочной этикетке известного водочного фабриканта Бачевского во Львове:

BACZEWSKI

VODKA

monopolowa

koszerna

Fondée 1782

LWÓW

В данном конкретном случае о какой-либо преднамеренной русифи­кации речь, безусловно, идти не может.

***

В заключение проанализируем словообразовательную семантику русского слова водка и обобщим сказанное в пользу его заимствованной природы. Сам процесс заимствования из польского языкового источника в русский и последующая адаптация в принимающем языке не повлекли за собой значительных фонетико-морфологических трансформаций, за исключением позиционной мены гласных [ó] / [o] в корне праславянского происхождения *vod-. Важнейшим здесь остаётся вопрос о наличии или отсутствии в этом слове семантического элемента деминутивности и о роли суффикса -к-/-k-. Нам понятны отмеченные выше сомнения проф. П. Я. Черных относительно «странного значения «уменьшительности», которое может быть вторичным». По некоторым представлениям, его при­даёт рассматриваемому слову общеславянский суффикс -k-. Однако проведённые автором настоящей публикации опросы более чем ста носителей русского языка показали, что подавляющее большинство из них «не чувствует» оттенка уменьшительности в слове водка. Следует отметить, что по этому же вопросу имеются и иные мнения, например: «Водка. Древнерусский уменьшительный падеж (деминутив) [так в тексте. – под­чёрк. нами – В. М.] от слова вода, образованное по типу репа – репка, душа – душка, вода – водка» [В. В. Похлёбкин, Кулинарный словарь. М., Центрполиграф, 2000. С. 88]. Однако подобная дефиниция не выдерживает лингвистически корректной критики. Безусловно, лексема водка мо­жет обладать и уменьшительным значением, точнее сопровождаться экс­прессией ласкательности, например, в форме водочка. Эти семантические оcобенности приобретаются вполне традиционным способом дери­вации, но не от корня вод-, а от осложнённой первоначально суфф. -к- формы вод-к(а), т. е.: вод–к(а) / вод-очк(а) (фонемат. [к] / [1чк]). Перед [к] беглая [1+ч] действительно создают деминутивность. По законам русского словообразования уменьшительная форма от вод-а вод(и)-чк(а), а от вод-к(а)вод(о)-чк(а), которые оформлены разными гласными и и о. В словаре В. Даля встречаем даже деминутивную форму от водка водонька.

Русской форме водочка лишь отчасти соответствует польский деми­нутив wódeczka, в котором в отличие от русского слова не один, а два смысла: «водочка» и «водичка» (ср. современный пример из кашубского диалекта, который не позволяет без дополнительного контекста определить какой именно смысл заложен в нём: «Najlepši napitk to je vodečka» [B. Sychta, Słownik gwar kaszubskich. T. VI. Wrocław – Warszawa – Kra­ków, 1973. S. 95]. Спектр польских деминутивов от wódka значительно шире русского. Ср.: wódeczka, wodeczka, woduleczka, wódziunia, wodzisia, wódula [Karłowicz, Kryński, Niedźwiedzki, Słownik języka polskiego. T. VII. Warszawa, 1919. S. 673].

Число аугментативов от польского wódka и русского водка ограничено. Ср. польск. wódczyskо – «przy każdej śluzie wódczyskiem zalewa» [там же] или его русскую вульгарно-просторечную параллель водяра.

При более детальном рассмотрении оказывается, что русское по всем своим формальным показателям слово водка с трудом вписывается в фор­мальную сетку современной русской словообразовательной семантики, в которой для этого слова ещё нужно подыскать «нишу», соответствую­щую его формальной структуре и семантической природе. Это – рудиментарное свидетельство того, что водка является очень давним заимствованием хотя и генетически родственного, славянского, но всё-таки ино­язычного источника.

Очевидно, что водка образована не по модели репа – репка, душа – душка. Это иной, нечасто встречающийся случай инославянского заимствования, в котором утрачен остаточный элемент дополнительного смы­сла (в нашем случае это деминутивность), предположительно имевший место в польском языке-доноре. Анализ осложняется тем, что элементы словообразования (корень + аффиксы) и словообразовательная семантика практически полностью совпали в языке-доноре и языке-реципиенте уже на начальной стадии межъязыковой интерференции.

И всё же слову водка должно быть найдено место в русской семантической словообразовательной классификации. Его можно отнести, в частности, к разряду суффиксальных существительных, мотивированных существительным – словом с модификационным значением. Словообразовательная модификация, сущность которой заключается в добавлении к основному значению мотивирующего слова некоторого дополнительного элемента смысла, может быть использована как вспомогательное средство при семантической классификации. По формальным показателям рассматриваемую лексему можно отнести также к разряду существительных с модификационным значением подобия [Русская грамматика. Т. 1. М., «Наука», 1982. С. 205–206], но с определённой долей условности, ибо в слове водк(а) всё-таки не очевиден основной смысл как H2O, присущий слову вода.

Важно, что этому лексико-семантическому разряду не свойственно экспрессивное значение деминутивности, которого, как мы подчёркивали, нет и в слове водка. Входящие в его состав существительные женс­кого рода с суф. -к-, называют преимущественно неодушевлённый пред­мет, похожий по внешнему виду или по какой-либо функции на предмет, названный мотивирующим словом типа: нога – ножка (рояля), шляпа – шляпка (гигантского гриба, например), стена – стенка (мебель; контрфорс), книга – книжка (любого формата и веса), печь – печка (обычная русская печь), стрела – стрелка (на ж/д) и т. д.

Слово водка может быть отнесено также и к существительным стилистической модификации, которые представляют собой разговорные или просторечные синонимичные варианты слов типа: тётя – тётка, няня – нянька, самогон – самогонка, кладовая – кладовка, колено – коленка, скамья – скамейка и т. д. [там же, с. 216–217]. В относящихся к этому типу словах нет деминутивности. К нему, скорее по формальной, а не смысловой аналогии, может быть отнесена и пара вода – водка, которая функционально поливалентна и продуктивна в русской литературной разговорной и профессинальной речи, а также в русском просторечии.

Е. И. Якушкина

Анатомия стыда (этическая семантика соматизмов
в славянских языках)

Одна из интереснейших задач славянской этимологии и диалектной лексикологии заключается в выявлении регулярных семантических связей между различными лексико-семантическими полями и терминологическими группами, за которыми стоят сближения разных фрагментов действительности, возникающих в процессе номинации. Последователь­ное языковое осмысление одного участка реальности через другой, реализующееся в продуктивных мотивационных моделях, дает возможность говорить о существовании кода, интерпретирующей системы знаков, ис­пользуемой при назывании. В формировании лексико-семантического поля этики, являющегося предметом настоящей работы, в славянских диалектах задействовано несколько кодов, с помощью которых происходит обозначение моральных понятий: пространственный, гастрономиче­ский, цветовой и др. Одной из таких моделирующих семантических сис­тем, участвующих в образовании моральных оценок, является анатомическая терминология, элементам которой в славянских языках свойственно развивать этические значения1. Мы рассмотрим функционирование этого кода в праславянской лексико-семантической системе и системах отдельных современных славянских говоров, главным образом, сербохорватских.

Особенности соматической интерпритации нравственного определяются противопоставлением внутреннего и внешнего, нравственно-религиозного и социального, которое лежит в основе традиционной этической системы. Наличие двух оценочных систем, субъектом первой из которых является Бог, а второй – люди, отчетливо осознается народной традицией и широко отражено в славянской паремиологии: нит се Бога боjи, нит се од људи срами <ни Бога не боится, ни людей не стыдится> [Елезовић]; преступио си све законе, и љуцке и боже <нарушил все законы и человеческие, и божеские> [Станић]; не треба ни богу, ни свиту <не нужен ни Богу, ни миру> ‘пропащий человек’ [Peić, Bačlija]. Божий суд интерпретирует негативные действия как грех, а людской – как позор, устойчиво противопоставляемые в пословицах: ср. с.-х. од људи срамота, од Бога грехота, русск. перед Богом грех, перед людьми сором [Даль, sv сором]. Стыдное противопоставлено греховному не только по субъекту оценки, но и по симптоматике: оно тяготеет к внешнему выра­жению [Арутюнова 1997] и внешнему наблюдению (ср. русск. не стыдно, коли не видно), в противоположность греху, коренящемуся внутри человека, являющемуся объектом его внутренней рефлексии и подчас ведомому одному Богу. Заслуживают внимание формулы, выражающие параллелизм устройства этической системы и строения человеческого тела, в которых анатомическое пространство разделяется: честь и стыд проявляются через внешнего человека – лицо и глаза, а грех – через внут­реннего – душу: ђе jе образ ту jе и душа, што jе срамота то jе и грехота <где лицо, тут и душа, что позорно, то и грешно> [Караџић 1996 : 84]. Соматическая интерпретация «внутренней» этики носит наиболее регулярный характер, ее категории универсально, в том числе и за пределами славянского языкового пространства, связываются с такими органами, как душа и сердце. Подробно касаться вопроса анатомического кодирования «внутренней» этики вследствие его общеизвестности и изученности [Ристић, Радић-Дугоњић 1999 : 155–211; Урысон 2000] мы не будем. Отметим лишь, что внутренние этические «органы» входят в парадигму понятий добро и зло, формируя абсолютный нравственный облик человека, а не его соответствие нормам приличия или этикету; они являются индикаторами милосердия, добродетельности их обладателя: душа ‘добрый, отзывчивый человек’ [Peić, Bačlija], ‘благородство’ [Станић], бит без срца ‘не быть отзывчивым’ [Peić, Bačlija], стећи душу <«приобрести» душу>, изгубити душу <потерять душу>, ђаволу душу поклонити <подарить душу дьяволу> [Ристић, Радић-Дугоњић 1999 : 197].

Существенно реже обращают внимание на анатомическое кодирова­ние «социо-оценочных концептов, регулирующих отношение человека к другому» [Арутюнова 2000 : 56–57], а именно чести, достоинства, позора, стыда, срама. Эти понятия обслуживают поведенческий кодекс, сформировавшийся в сословном обществе, в основе которого лежит идея суда, выносимого человеку другими людьми за социально унижающий, неприличный поступок или облик, наносящий вред его репутации. Полем взаимодействия судьи и судимого становится, естественно, не внутреннее пространство человека, как при диалоге с Богом, а наружная поверхность тела, граница, отделяющая человека от внешнего мира – лицо и глаза.

В архаической славянской лексико-семантической системе была ши­роко представлена модель ‘без глаз, безо лба’ > ‘бесстыжий, наглый’, от­раженная в таких образованиях, как праслав. *bezočitъ, *bezočivъ(jь), *bezočьnъ(jь), *bezokъ(jь), *bezčelьnъ(jь) [ЭССЯ]. Ср.: ст.-сл. БЕЗОЧИТЪ, БЕЗОЧИВЪ, с.-х. безочит, чеш.диал. bezočivý ‘бесстыдный’, слвц. диал. bezočivý ‘наглый’, русск. ц.-сл. безочивый ‘безглазый, бесстыдный’, болг. безочный, с.-х. безочан ‘бесстыдный, наглый’, словен. bezočen ‘распущенный’; польск. bezczelny ‘наглый, дерзкий’ [ЭССЯ]. Слав. номинации бесстыдного человека имеют типологическую параллель в греч. αναιδής ‘бесстыдный’ и перс. би-чäшм-о-ру ‘бесстыжий, наглый’, образованных по той же модели ‘отрицание + название глаз, зрения’ [ЭССЯ 2 : 13].

С формальной (деривационной) точки зрения прилагательные с основой *bezok- / *bezoč- и *bezčel- представляют собой регулярные для праславянской лексики сложения префикса *bez- и анатомических терминов, обозначавшие признак отсутствия у человека или животного ка­кого-либо органа, ср.: *beznogъ, *beznosъ, *bezpalъ, *bezuхъ [ЭССЯ]. В процессе семантического развития у целого ряда анатомических сложений с *bez- значение отсутствия некоторой части тела трансформировалось в оценочное значение невыполнения им его прототипических функ­ций: ‘лишенный головы’ > ‘не умеющий рассуждать’, ‘лишенный руки’ > ‘не имеющий трудовых навыков’: *bezgolvъ ‘безрассудный’, *bezrukъ ‘не­умелый’ [ЭССЯ]. Сходный семантический путь прошли слова с основами *bezok- / *bezoč- и *bezčel-. Первоначально отсылавшие к области телес­ных аномалий (ср. русск. ц.-слав. безочивый ‘безглазый’, с.-х. безок ‘безглазый, кривой’ [ЭССЯ]), данные основы приобрели семантику отрицания функций соответствующих частей тела – глаз и лба. Так, основа *bezoč- стала использоваться для обозначения слепоты, неспособности смотреть, ср. русск. безочесный, безочный ‘слепой, незрячий’ (ср. безглазый в том же значении) [Даль], польск. bezoczny, bezoczy ‘слепой’ [ЭССЯ]. Этическую семантику основ *bezok- / *bezoč- и *bezčel- сформировало, однако, особое назначение лица и его частей1: внешнее выражение внут­ренней жизни человека, прежде всего чувства стыда и чести (ср. глаза – зеркало души; с.-х. погледаj ме у очи, да видим льжеш ли <посмотри мне в глаза, чтоб я увидел, не лжешь ли ты>; по око га познавам <я это по глазам вижу> [Форски, sv око], а также доброе лицо, умное лицо, сердитое лицо и т. д).

Известно, что в русской языковой картине мира лицо [Арутюнова 1997; Утехин 1999, 107] и глаза выступают как основной индикатор ощущаемого человеком стыда. Этот фрагмент наивной психологии широко отражен в литературной и диалектной фразеологии разных славянских языков, демонстрирующей не только цветовую и тепловую как в литературном русском, но и деформационную симптоматику. Ср. с.-х.: паде му мраз на образ <у него прошел мороз по лицу (щеке)> ‘ощутить стыд, растеряться’, промиjенити се у лицу <измениться в лице> ‘ощутить стыд’ [Караџић 1996 : 250], образ од образа стиди се <щека щеки стыдится>, запали се образ од образа <щека от щеки загорелась> ‘у человека одна щека стыдится другой’ [Караџић 1996 : 235], не гори образ од сун­ца, већ од поштениjих људи <лицо горит не от солнца, а от честных людей> [Караџић 1996 : 203], obroz mi olpalo kad vidin da ćeš bit zapripovist <у меня лицо отпало (мне стало стыдно), когда я увидел, что ты опозорился> [Dulčić, sv obroz]; русск. смол. глаза лупятся ‘становится стыдно’: не хочу, чтоб из-за тебя у меня глаза лупились [СРНГ]; с.-х. очи му отекоше льжеjечи <у него глаза распухли от лжи> [Златковић : 227]; затрљуjе очи да се не примети да jе льгала <трет глаза, чтоб не заметили, что она врала> [Златковић, 227], замочам очи <замочить глаза> ‘потерять стыд’: он не знаjе што jе срам, одамна jе замочаjа очи <он не знает, что такое стыд, давно замочил глаза> [Златановић, vs очи]. В ю. и ю.-з. сербских говорах, в которых особенно устойчиво прослеживается связь глаз с этической сферой, встречаются фразеологизмы, внутренняя форма которых совпадает с мотивационным признаком, представленном в праслав. *bezočivъ(jь), *bezočьnъ(jь) и пр. Ср.: нема очи <не имеет глаз> ‘ни га jе стра, ни га jе срамота’ <Бога не боится и людей не стыдится> [Златковић : 197]: Рђо jедна! Срам те било! Немаш очи! Не мож се девоjчетиjата окупу од тебе! А мож да ним будеш деда! <Поганец! Как тебе не стыдно! «Глаз» (совести) у тебя нет! Девкам от тебя спасенья нет! А в деды им годишься!> [Златковић : 112]. Составители сербских диалектных словарей в с.-х. продолжениях слова *bezočьnъ ощущают этот признак как живую внутреннюю форму, связывая ее с симптоматикой стыда: безочан ‘дерзкий, бесстыдный, который не опускает глаз, когда совершает постыдное дело, как будто их нет’, безочница ‘бесстыдница, женщина, которая в известных случаях не опускает глаз, как будто у нее их нет’ [Елезовић]. Испытывающий стыд стремится избежать зрительного контакта с другим человеком, оценивающим его поведение: ср. опустить, спрятать глаза, с.-х. жими очи па у очи ‘зажмурься и скажи в глаза’ [Караџић 1996 : 368]. Человек, лишенный чувства стыда, напротив, не боится такого контакта: ср. врать в глаза, с.-х. лагати у очи ‘бесстыдно врать’, кое очи чине, оне и гледаjу <какие глаза делают, те и смотрят> ‘о бесстыдном, дерзком человеке’; у безочности срама нема <у наглости стыда нет> ‘виноватый, вор смотрит открыто, свободно, а честный человек стесняется, прячет глаза’ [Станић], коjе очи зло чине оне и по свиjету гледе <какие глаза зло делают, те и на мир смотрят> [Караџић 1996 : 150]. Признаку «слепоты» в значении бесстыдства синонимичен признак ‘нечеловеческие глаза’, актуализирующийся в таких номинациях как: с.-х. узети у куче очи <взять у собаки глаза> ‘потерять стыд’ [Златковић], русск. псков., твер. волчьи глазы ‘бесстыдник, бесстыдница’ [СРНГ, sv волчий].

Возможны, однако, и иные трактовки мотивационного признака в слав. образованиях от корня *оk-. А. Ф. Журавлев внутреннюю форму праслав. *bezočьnъ связывает с ситуационной схемой ‘ведущий себя так, как если бы был без очевидцев или невидим’ и представлением о бесстыдстве «как манере общественного поведения, осуществляемого как бы без свидетелей» [Журавлев 1999 : 26–27]. Эта версия коррелирует с логической структурой ситуации посрамления, представляющей собой оценку поведения субъекта наблюдающими за ним окружающими людь­ми, а также с наименованиями стыдного, мотивированными глаголом зрети: русск. позор, зазорно, с.-х. зазор ‘срам, позор’, ср. также русск. посл. не стыдно, коли не видно. Нельзя не отметить, что в слове *bezočьnъ также возможно усматривать связь с ситуацией, когда человек намеренно не замечает стимула к некоторому поступку, закрывая глаза перед фактом его существования, ведя себя так, как будто этого стимула нет и на него не надо реагировать. Ср. безочан ‘тот, «у которого нет глаз», кто не смотрит, что делает, не обращая внимания на предписываемое нормой’ [RJAZU], а также безобзиран ‘дерзкий’ [МС], производное от обзир ‘осторожность, осмотрительность’, восходящего к *zьrĕti.

Помимо стыда, лицо коннотирует представление о репутации человека, будучи «визитной карточкой», которая представляет человека миру1, «носителем информации о сущности человека» [Утехин 1999 : 107] (ср. выражение вот твое лицо в значении ‘этим ты показал, что ты есть на самом деле’). Чаще, однако, обозначения лица реализуют значение по­ложительной репутации и внутренней установки на ее поддержание, т. е. чувства чести и достоинства, и регулятора нравственной жизни – совести. Ср. с.-х. образ ‘щека’ [Караџић], ‘лицо’ [Станић; Ћупић; Вуjи­чић], ‘стыд, совесть’ [Караџић]: и ти имаш образ некому нешта да речеш <и у тебя хватает совести кому-то что-то говорить> [Златковић]; он да има образ не би смео да ми погледа у очи <если бы у него была совесть, он бы не смел мне в глаза взглянуть> [Елезовић], ‘честь, достоинство’ [Станић; Ћупић; Вуjичић; Елезовић]: има образа да ни гледа у очи <хватает совести смотреть мне в галаза> [Станић], ‘уважаемый человек’ [Елезовић], образлиjа, образник ‘честный, хороший, благородный человек’ [Станић]: нико ка они не умиjе чоека да дочека, таквиjа образлиjа нема надалеко <никто не умеет встретить человека, как они, таких благородных людей нет далеко вокруг> [Ћупић]; образан ‘совестливый’ [Елезовић], собразан ‘честный, спокойный, тот кто «имеет образ»’: собразни су и поштени сви они <они все честные и достойные> [Ћупић]1. Совмещение в основе образ- анатомической и этической семантики в паремиях служит источником языковой игры: ко више себе (на небо) пљуjе на образ му пада <кто плюет вверх (на небо), тому <плевок> падает на лицо (на честь)> [Караџић 1996 : 145, 165], пљуни врх себе, кад ли на образ <плюнешь вверх, упадет на лицо (на честь)> (о человеке, который позорит другого) [Караџић 1996 : 254]

Отсутствие внутреннего регулятора нравственности, стыда [Булыгина, Шмелев 2000 : 227], выражается в языке через отрицание наличия лица: русск. безличье ‘нравственное ничтожество человека, бесхарактер­ность’ [Даль], с.-х. нема образа ‘бессовестный’ [Караџић]; безобразан ‘бесстыдный’ [Караџић; Стиjовић], безобразуља ‘бесстыдная женщина’: она се не срамуjе ни пред татка, права jе безобразуља <она не стыдится даже отца, настоящая бесстыдница> [Златановић]; утверждения его малого размера: образа више нема, него два прста (а гузице има два аршина) <лица (совести) на два пальца, а зад в два аршина> [Караџић]; уродства, нарушения привычных форм: безобразан ‘внешне изуродован­ный, не имеющий своего настоящего обличья’; ‘бесстыдный’: безобразан ко пашче [RJAZU]. Физическое безобразие как стандартный объект посрамления закономерно развивает семантику позора и значение негатив­ной оценки человека: обличjе ‘внешний вид’, ‘уродство’ [Станић], обличjе му да га не погледаш <у него рожа, смотреть не хочется>; у, как’в облик има оваj баба <что за рожа у этой бабы> [Митровић], ‘позор’ [Форски; Станић]; облич, обличница ‘злая, вздорная женщина’: немо е дират, то е облич, па те може нагрдит <не тронь ее, это злыдня, может и обругать> [Стиjовић].

Мотивационной базой для негативных нравственных оценок с семантикой наглости и подлости служат признаки, характеризующие кожу лица2: ‘твердость’, ‘грубость’, ‘толщина’. Ср. ђонобразан (< ђон ‘подо­шва’ + образ ‘лицо’) ‘наглый и бесчестный человек’ [Митровић], а также гнездо слов с основой печобраз-, которую в диалектной лексикографии связывают с глаголом пећи ‘обжигать’ [Ћупић]: печобразник ‘человек печена, тврда образа, безобразник, наглец’: нема онаквога печобразника ка шта jе он, украшће ти, слагаће те, свашта ће учињет а да се не трепне <большего наглеца, чем он, не найти: украдет, соврет, все сделает и глазом не моргнет> [Ћупић]; печобразан ‘человек печена образа, наглый, бесчестный, бесстыдный’ [Ћупић; Станић; Стиjовић]: печобразниjега чељадета ниjесам виђела од ње, очи наочи те лаже <более наглого человека, чем она, я никогда не видела, врет в глаза> [Ћупић]. Такого рода наименования соотносятся с целым рядом фразеологизмов, манифестирующих семантическую модель ‘грубая кожа’ > ‘бесчестность’: девет чарапа има на образу <у него на лице девять носков> [Караџић 1996 : 69], кожа му jе на образу као ђон (тврда као у вола) <у него кожа на лице, как подошва (твердая, как у вола)> [Караџић 1996 : 146], образ му jе као опанак <у него лицо, как сапог> ‘о бесчестном человеке’ [Караџић 1996 : 235]. Другие осязательные признаки в процессе взаимодействия с анатомическим кодом индуцируют те же понятия, что и в процессе самостоятельной метафоризации. Ср. ‘мягкое лицо’ > ‘снисходительность’: с мека образа девето копиле <от мягкого лица девятый внебрачный ребенок> ‘когда человек видит, что ему причиняют убыток, но по доброте не противится’ [Караџић 1996 : 292] и ‘мягкий’ > ‘нестрогий, снисходительный; лишенный резкости, грубости’ [СРЯ].

Вторая группа признаков, задействованных в номинациях чести и бесчестья, – цветовые характеристики. Значение хорошей и плохой репутации выражается через представления о темном или светлом цвете кожи или ее чистоте и загрязненности: благо добром чину и свијетлом образу! <счастье хорошему поступку и светлому лицу (совести)> [Караџић 1996 : 29], тако ми образ не поцрнио (као Арапу) <чтоб мое лицо не почернело, как у арапа> [Караџић 1996 : 304], по твом образу цвиjеће расло! <чтоб у тебе на лице цветы расли> ‘как тебе не стыдно’ [Караџић 1996 : 260].

В ряде сербских говоров как средоточие стыда, репутации человека осмысляются глаза. В ю.-серб. говорах зафиксированы фразеологизмы с семантикой позора, лишения чести, мотивированные признаком ‘портить, уничтожать глаза’. Ср.: ставља чкембе на очи <класть на глаза требуху> ‘позорить, лишать чести’: «Нечестная невеста ставља родителям чкембе на очи, из-за чего они сильно страдают» [Ђорђевић 1958 : 480], вади очи <лишать глаз, ослеплять>: «Для нечестной невесты в понедельник <после свадьбы> наступает тяжелое время. Муж бьет ее, пытая, с кем она «вадила очи» <извлекала глаза>, т. е. имела половые сношения» [Ђор­ђевић 1958 : 479], а также русск. смол. глаза драть ‘упрекать’: за тебя мне на деревне глаза дерут [СРНГ].

Та же схема прослеживается в диалектных номинациях наглого человека: ситуация проявления бесстыдства описывается как нанесение вре­да глазам наблюдателя безнравственного поведения. Ср. с.-х. очовадник (< вадити очи ‘лишать глаз’) ‘дерзкий, наглец’, очовадно ‘дерзко, грубо’: очовадно се таj моj приjатељ, не боjи се никога <дерзко ведет себя мой приятель, никого не боится> [Митровић], коррелирующее с душевадник (< вадити душу ‘вытаскивать душу’) ‘мучитель’, ‘злодей’, русск. глазобивец, глазоубивец, глазобитный ‘нахал, буян, наглец, бесстыжий неслух, своевольник’ [Даль]. Уничтожению глаз синонимично лишение че­ловека лица или его попрание: узети образ <взять лицо, честь> ‘опозорить’, ‘иметь сношение с женщиной; изнасиловать’: узо jоj образ <забрал у не честь> [Станић], метнути образ под ноге [Караџић 1996 : 184].

Анатомическому кодированию подвергается и специальное значение этико-социальных оценок – ‘девичья честь’. В эту денотативную сфе­ру в ю.-сл. говорах вовлекаются слова с первичной семантикой ‘лицо’ и ‘глаза’ (у мушкога је срамота под петом а у женскога међу очима <у мужчины стыд под пятой, а у женщины меж глаз> [Караџић 1994 : 333]. Ср: болг. момино лице, момско лице, невестино лице ‘девичья честь’ [Узенева 1999 : 145], с.-х. обљубити лице ‘лишить чести; иметь половое сношение’: обљуби jоj лице младо [Станић] (ср. формальную дифференциацию широкого и узкого значений чести: образ и лице). В диалектной фразеологии лишение девушки чести выражается через признак лишения ее глаз, ср. приводившуюся выше идиому вади очи [Ђорђевић 1958 : 479].

Среди разнообразных средств воплощения этических понятий с по­мощью предметной лексики телесный код занимает особое место, являясь метаязыком традиционной этики, с помощью которого происходит экспликация структуры этической системы в таком виде, в каком она осознается носителями традиции. Основным элементом этого метоописания является оппозиция души и лица, двух частей тела, которые формируют человека как индивидуальность (ср., использование соответствующих слов для метонимического обозначения человека) и ассоцииру­ются с двумя родами этических реакций человека, возникающих вследствие оценки Высшим судьей и наружным наблюдателем.

Литература и сокращения

Арутюнова 1997 – Арутюнова Н. Д. О стыде и стуже // Вопросы языкознания 1997, № 2.

Арутюнова 2000 – Арутюнова Н. Д. О стыде и совести // Логический анализ языка: языки этики. М., 2000.

Бјелетић 1999 – Бјелетић М. Кост кости (делови тела као ознаке сродства) // Кодови словенских култура, бр. 4. Делови тела. Београд, 1999, с. 48–67.

Булыгина, Шмелев 2000 – Булыгина Т. В., Шмелев А. Д. Грамматика позора // Логический анализ языка: языки этики. М., 2000.

Вуjичић – Вуjичић М. Рjечник говора Прошћења (код Моjковца). Подгорица (ЦАНУ), 1995.

Даль – Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1956, I–IV.

Ђорђевић 1958 – Ђорђевић Др. М. Живот и обичаjи народни у Лесковачкоj Морави. Београд, 1958 [СЕЗб, књ. 70].

Елезовић – Елезовић Г. Речник косовско-метохиjског диjалекта, књ. I–II [СДЗб IV, Београд, 1932; VI, Београд, 1935].

Златановић – Златановић М. Речник говора Jужне Србиjе. Врање, 1998.

Златковић – Златковић Д. Фразеологиjа омаловажавања у пиротском го­вору // СДЗб XXXVI, Београд, 1990, с. 423–740.

Журавлев 1999 – Журавлев А. Ф. Древнеславянская фундаментальная аксиология в зеркале праславянской лексики // Славянское и балканс­кое языкознание. Проблемы лексикологии и семантики. Слово в контексте культуры. М., 1999.

Караџић – Караџић В. С. Српски рjечник истумачен њемачкиjем и латинскиjем рjечима. Београд, 1935.

Караџић 1996 – Вукове народне пословице с регистром кључних речи. Београд, 1996.

Марковић – Марковић М. Речник народног говора у Црноj Реци, књ. I–II // СДЗб XXXII, Београд, 1986, с. 3–258; СДЗб XXXIX, Београд, 1993, с. 3–398.

Митровић – Митровић Б. Речник лесковачког говора. [Библиотека народ­ног музеjа у Лесковцу, књ. 32], Лесковац, 1984.

Ристић, Радић-Дугоњић 1999 – Ристић С., Радић-Дугоњић М. Реч. Смисао. Сазнање. Београд, 1999.

Рябцева 2000 – Рябцева Н. К. Этические знания и их «предметное» воплощение // Логический анализ языка: языки этики. М., 2000.

Станић – Станић М. Ускочки речник, књ. 1–2, Београд, 1990.

Стиjовић – Стиjовић Р. Из лексике Васоjевића // СДЗб XXXVI, Београд, 1990, с. 119–381.

Толстой 1969 – Толстой Н. И. Славянская географическая терминология. Семасиологические этюды, М., 1969.

Ћупић – Ћупић Д., Ћупић Ж. Речник говора Загарача [СДЗб XLIV, Београд, 1997].

Форски – Форски Манић Др. Лужнички речник. Бабушница, 1997.

Узенева 1999 – Узенева Е. С. «Бъчва без дъно». К символике девственно­сти в болгарском свадебном обряде // Кодови словенских култура, бр. 4. Делови тела. Београд, 1999, с. 145–157.

Урысон 2000 – Урысон Е. В. Голос разума и голос совести // Логический анализ языка: языки этики. М., 2000.

Утехин 1999 – Утехин И. В. Представления русских о коже // Кодови словенских култура, бр. 4. Делови тела. Београд, 1999, с. 98–110.

Dulčić – Dulčić J., Dulčić P. Rječnik bruškoga govora // HDZb, knj. 7, sv. 2, Zagreb, 1985.

Peić, Bačlija – Peić M.; Bačlija G. Rečnik bačkih Bunjevaca / Saradnik i re­daktor Dr. Petrović. Novi Sad – Subotica, 1990.

MC – Речник српскохрватског књижевног jезика. Нови Сад, 1967–1976, 1–6.

СДЗб – Српски диjалектолошки зборник. Београд, 1905–, књ. 1–.

СЕЗб – Српски етнографски зборник. Београд, 1894–, књ. 1–.

СРНГ – Словарь русских народных говоров. Л., 1965–, вып. 1–.

СРЯ – Словарь русского языка. Т. I–IV, М., 1984.

ЭССЯ – Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд / Под ред. О. Н. Трубачева. М., 1974–, вып. 1–.

HDZb – Hrvatski dijalektološki zbornik. Zagreb, 1965–, knj. 1–.

RJAZU – Rječnik hrvatskoga ili srpskoga jezika. Zagreb, 1880–1976.

Ф. Б. Людоговский

Современный церковнославянский язык:
обоснование существования и определение понятия

1.1. Статус церковнославянского (далее цсл.) языка представляет со­бой одну из наиболее активно обсуждаемых проблем сегодняшней церковной жизни в России. Дискуссия о цсл. языке, которую мы можем наблюдать с начала 1990-х гг., является продолжением полемики, развернувшейся в начале XX в. в ходе подготовки к Поместному собору. То об­стоятельство, что эта полемика возобновилась сразу же после появления возможности открытого обсуждения подобных вопросов, свидетельствует об остроте проблемы.

1.2. Между тем в изучении и преподавании цсл. языка имеет место довольно странная ситуация. Старославянский язык вот уже двести лет изучается как первая письменная фиксация одного из славянских диалектов и рассматривается как материал для компаративистики. Отсюда повышенный интерес к исторической фонетике и морфологии при относительно недостаточной разработанности, например, лексикологии. Цсл. язык XII–XVII вв. трактуется прежде всего как литературный язык. Указанному периоду, рассматриваемому под таким углом зрения, посвящено большое количество работ. Однако поскольку в XVIII–XIX вв. у славянских народов возникают литературные языки нового типа, постольку исчезает интерес исследователей к более позднему периоду существова­ния цсл. языка. И если цсл. язык XVIII в. еще рассматривается как «строи­тельный материал» для русского литературного языка, то XIX и XX вв. вплоть до недавнего времени не попадали в поле зрения исследователей. Цсл. язык этого периода интерпретируется как мертвый и не представляющий интереса для изучения.

1.3. Однако цсл. язык не умер. Вряд ли будет корректным применять понятие «мертвый язык» по отношению к языку, на котором постоянно создаются новые тексты. А ведь на цсл. в XIX–XXI вв. созданы сотни служб, акафистов, канонов, молитв. Логично предположить, что с появлением новых текстов меняется – хотя бы отчасти – и сам язык. Следовательно, можно говорить о существовании современного цсл. языка, от­личающегося от цсл. языка предшествующих эпох.

2. Дадим определение понятию «современный цсл. язык».

2.1. Содержание понятия «цсл. язык» будем считать известным1. Не­обходимо сформулировать критерии «современности» этого языка. Однако здесь возникают определенные трудности, связанные со спецификой нормы2 и функционирования цсл. языка. Цсл. язык – прежде всего язык богослужения. Это его инвариантная и первичная функция. Именно как богослужебный он был создан во второй половине IX в. и именно как бо­гослужебный он продолжает функционировать в начале XXI в. Все остальные его функции вторичны. Напротив, для русского (равно как английского, французского и т. п.) языка первичной – в логическом и хронологическом отношении – функцией является межличностная коммуникация. Именно первичность и актуальность этой функции позволяет нам с уверенностью говорить, что язык изменяется непрерывно, что он обладает естественной нормой. Однако функция межличностной комму­никации не принадлежит к числу функций цсл. языка. Изменения в этом языке протекают принципиально иным образом, нежели в русском и дру­гих естественных, «живых» языках. Периодизация истории функционирования цсл. языка не будет отражать изменения самой языковой системы. Соответственно необходим принципиально иной подход к определению интересующего нас понятия.

2.2. Современный цсл. язык (далее СЦСЯ) уместно определить как язык богослужебных текстов, используемых в настоящее время (в начале XXI в.) клириками и мирянами Русской Православной Церкви3 при общественном и частном богослужении и домашней (келейной) молитве.

2.3. Прокомментируем сформулированное определение.

2.3.1. Данная дефиниция нацелена в первую очередь на раскрытие значения терминоэлемента «современный» в составе сложного термина «современный цсл. язык», на отграничение современного цсл. от «несовременного». Предполагается, таким образом, что существуют критерии структурно-генетического характера, позволяющие отграничивать цсл. язык от прочих языков. По мнению А. А. Плетневой, для пары «рус. язык – цсл. язык» наиболее важным параметром разграничения является отсутствие / наличие простых претеритов1.

2.3.2. «Настоящее время» раскрыто как начало XXI в. Собственно, в соответствии с определением языка через тексты на этом языке, язык меняется при любом изменении корпуса текстов. Таким образом, понятие современного цсл. языка оказывается в жесткой зависимости от набора функционирующих в данный момент текстов. С другой стороны, время создания (редактирования) того или иного текста не играет никакой роли для решения вопроса об отнесенности его к СЦСЯ, коль скоро он функционирует в текущий момент наряду с прочими текстами.

2.3.3. Жесткой зависимостью языка от текстов на этом языке объясняется и некоторая социологизированность данного нами определения. A priori можно предполагать, что корпус богослужебных текстов Русской Православной Церкви Заграницей (Зарубежной Церкви), Болгарской и Сербской Православных Церквей, а также текстов, используемых русскими старообрядцами и украинскими униатами, не совпадает с корпусом богослужебных текстов, функционирующих в Русской Православной Церкви.

2.3.4. Предложенная дефиниция понятия «современный цсл. язык» ставит само содержание этого понятия в зависимость от функционирова­ния цсл. языка. Таким образом, мы предлагаем функциональный подход к определению СЦСЯ. При этом неизбежно ограничение привлекаемых к исследованию текстов, которое, однако, позволяет работать с обозримым и более однородным материалом, нежели это имело бы место при струк­турно-генетическом подходе.

3. Прежде чем перейти к обрисовке контуров корпуса цсл. текстов, используемых при богослужении, дадим предварительные определения понятиям богослужение, общественное богослужение, частное богослу­жение, домашняя молитва.

3.1. Богослужение определим как институционализированную форму богопочитания и богообщения. Богослужение представляет собою текст, знаки которого имеют как вербальную, так и невербальную природу.

3.2. Общественное богослужение есть богослужение, которое совершается в зависимости от календарной даты и/или времени празднования предстоящей и/или прошедшей Пасхи. Отличительными его особенностями являются 1) жесткая регламентированность (относительно времени и образа совершения службы) и 2) обязательность (реально, од­нако, совершаются не все службы и не в полном объеме). Общественное богослужение совершается обычно в храме при участии священника, в определенное время суток.

3.3. Частное богослужение есть богослужение, которое совершается в зависимости от желания одного или нескольких христиан. Частное богослужение может совершаться священнослужителем как в храме, так и вне его. Наиболее типичной разновидностью частного богослужения являются так называемые требы: крещение, венчание, освящение жилища и т. п. Однако многие разновидности частного богослужения больше напоминают общественное, например, совершение постом таинства соборования в храме, а также молебен, панихида и др. Вместе с тем указанные службы, как и прочие виды частного богослужения, отличаются от общественного 1) низкой степенью регламентированности в от­ношении времени совершения службы (регламентация имеет по преи­муществу отрицательный, ограничительный характер), 2) необязательно­стью. В большинстве случаев службу возглавляет священник.

3.4. Домашнюю (келейную) молитву для единообразия (в известной степени метафорически) можно назвать домашним богослужением (см.: [Каледа 1997 : 168–179]). Домашнее богослужение есть богослужение, совершаемое христианами (одним или несколькими) дома (в келье, в дороге и т. д.), как правило, в отсутствие священника. Сюда следует отнести совершение утреннего и вечернего молитвенного правила, молитвы перед трапезой и после трапезы, чтение акафистов, а также чтение Св. Писания. Домашнее богослужение не чуждо определенной регламен­тации, некоторые его части можно считать обязательными (в первую оче­редь утреннее и вечернее правило); однако «сверхчастный» его характер в большинстве случаев исключает общезначимость имеющейся регламентации.

4. Рассмотрим конкретный состав цсл. текстов, определяемый дефиницией СЦСЯ.

4.1. При общественном богослужении употребляются следующие богослужебные книги: Евангелие, Апостол, Псалтирь, Служебник, Часослов, Октоих, Триодь (Постная и Цветная), Ирмологий, Минея.

4.1.1. Служебное Евангелие содержит текст четырех Евангелий в их обычном порядке (апракос в настоящее время не используется) с разбивкой на зачала и с добавлением начальных формул для каждого зачала (в большинстве случаев – Во время оно…). Текст служебного Евангелия стабилен, некоторые расхождения между изданиями можно усмотреть в области орфографии1.

Наряду со служебным Евангелием существует четий текст Евангелия (в составе Елизаветинской Библии), который содержит довольно зна­чительные отличия от служебного текста (последовательно устранены формы 2 л. ед. ч. аориста и имперфекта с заменой на соответствующие формы перфекта1, наблюдаются расхождения в области морфологии, сло­вообразования, лексики, синтаксиса).

Евангелие, являясь частью Нового Завета, характеризуется закрытой структурой.

4.1.2. Служебный Апостол содержит текст Нового Завета за вычетом Евангелия и Апокалипсиса. Так же, как и в случае с Евангелием, соответствующие книги Нового Завета имеют параллельный четий вариант. Апостол обладает закрытой структурой.

4.1.3. Служебная Псалтирь издается обычно в составе так называемой Следованной Псалтири (в двух частях). Псалтирь как богослужебная книга употребляется обычно лишь при чтении кафизм; однако сами псалмы входят в состав практически всех служб дневного и седмичного круга. По нашим наблюдениям, отличия этого текста от соответствующего текста в составе Елизаветинской Библии незначительны. Структура Псалтири закрытая.

4.1.4. Служебник содержит те тексты, которые произносятся священ­нослужителями (священником и диаконом). В настоящее время имеет хождение несколько изданий Служебника, однако различия между этими изданиями несущественны. Структура Служебника потенциально от­крытая, т. е. в принципе возможно включение в состав этой книги каких-то новых разделов (заимствованных из других богослужебных книг или же вновь написанных).

4.1.5. Часослов включает неизменяемые части служб дневного круга (за исключением литургии). Изменения от издания к изданию минималь­ные. Структура Часослова должна быть охарактеризована как закрытая.

4.1.6. Октоих (Осмогласник) содержит тексты дневного и седмичного круга, зависящие от гласа. Издается обычно в двух частях. Нотное приложение может составлять третью часть. Текст стабилен от издания к изданию. Структура Октоиха закрытая.

4.1.7. Триодь содержит службы, связанные с пасхалией. В сопостав­лении с Октоихом и Минеей Триодь рассматривается как единое целое. Однако реально в настоящее время имеются две книги: Триодь Постная, которая содержит службы от Недели (воскресенья) о мытаре и фарисее до Великой субботы, и Триодь Цветная (Пентикостарион), содержащая службы от первого дня Пасхи до Недели всех святых. Текст обеих Триодей был исправлен комиссией под председательством архиепископа Сергия (Страгородского), тем не менее в настоящее время переиздается старый вариант (см.: [Кравецкий, Плетнева 2001 : 74–124, 237–238]).

Структура Триоди потенциально открытая. Некоторые службы, содержащиеся в Минее месячной, выглядели бы лучше в составе Триоди. Так, например, логично было бы включить в Цветную Триодь службу в день Всех святых в земле Российской просиявших (празднование в неделю 2-ю по Пятидесятнице), равно как и, например, службы соборам святых, приуроченные к 3-й неделе по Пятидесятнице, и некоторые другие службы, зависящие от пасхалии, так как включение их в Минею, со­держащую непереходящие службы, нелогично.

4.1.8. Ирмологий содержит тексты, предназначенные для пения. Ир­мологий в значительной мере дублирует другие книги. Издается как в цсл., так и в гражданской графике. Структура закрытая.

4.1.9. Минея составляет не менее 70% от общего объема книг, использующихся при общественном богослужении. Различают Минею ме­сячную, дополнительную, праздничную и общую.

1) Минея месячная представляет собой собрание изменяемых частей служб, приуроченных к определенному дню года и не зависящих от пасхалии. Минея месячная издается в 12-ти томах (по числу месяцев), некоторые из которых состоят из двух или трех частей. Наиболее употребительными являются так называемые Зеленые Минеи, изданные Московской Патриархией в 1978–1989 гг. (см. [Кравецкий, Плетнева 2001 : 263–273]); по объему они в 2–2,5 раза превосходят Минеи издания 1895 года. В 1996–2000 гг. Зеленые Минеи, дополненные службами новопрославленным святым, были переизданы Международным издательским центром православной литературы. В настоящее время в Издательстве Московской Патриархии подготовлено новое издание Зеленых Миней. Вышеуказанные издания используют гражданский шрифт.

Кроме того, в последние годы было осуществлено два переиздания дореволюционных Миней, набранных цсл. кириллицей1.

Структура Минеи месячной открытая. С прославлением новых святых, с установлением новых праздников и памятей объем Миней непрерывно возрастает. На Архиерейском соборе Русской Православной Церк­ви 2000 г. были прославлены сотни новомучеников. Многим из них в ближайшее время будут написаны службы. По всей видимости, через 15–20 лет можно ожидать нового удвоения объема Миней месячных – как за счет составления новых служб, так и в результате переводов с греческого и других языков.

С другой стороны, как отмечалось выше (4.1.7), некоторые службы из Минеи следовало бы перенести в Триодь. Кроме того, «Служба общая преподобному Печерскому единому» и «Служба общая преподобным Пе­черским, двема или многим» (28 августа) по сути дела должны быть включены в состав Минеи общей.

2) Минея дополнительная представляет собой дополнение к Минее месячной и содержит службы, которые по тем или иным причинам не вошли в состав основного корпуса (как правило, это службы новопрославленным святым). Минея дополнительная была издана в 1905 г. Дополнительную русскую минею готовил еп. Афанасий (Сахаров) (см.: [Кравецкий, Плетнева 2001 : 264–266, 268–269]). Минея дополнительная не является отдельной богослужебной книгой, а потому говорить об открытости или закрытости ее структуры было бы некорректно.

3) Минея праздничная (Анфологион) есть извлечение из Минеи месячной служб двунадесятых непереходящих праздников (Рождество Хри­стово, Сретение, Успение и др.), а также некоторых других праздников. Структура потенциально открытая.

4) Минея общая содержит собрание типовых служб (служба праздникам Господским, служба преподобным, служба святителю и др.), кото­рыми в случае надобности могли бы быть заменены конкретные службы. Структура потенциально открытая.

4.1.10. Помимо вышеуказанных книг существует также Чиновник ар­хиерейского служения – архиерейский Служебник. Имеется также Великий часослов, не являющийся необходимой богослужебной книгой. Для клироса предназначен Православный богослужебный сборник.

4.2. При частном богослужении используется по преимуществу Треб­ник (расширенный вариант именуется Великим Требником), сборник «Мо­литвы, чтомыя на молебнех» и др. Кроме того, при частном богослужении читаются (поются) акафисты, общий объем которых (автору извест­но около 400 акафистов) в целом сопоставим с объемом служебных Миней. Существует практика, не предусмотренная уставом, когда акафист вставляется во всенощную, часто вытесняя при этом «законную» часть службы (главным образом кафизмы).

4.3. Укажем тексты, характерные для домашней молитвы (домашнего богослужения).

4.3.1. Прежде всего это Молитвы утренние (утреннее молитвенное правило) и Молитвы на сон грядущим (вечерние молитвы, вечернее молитвенное правило). Эти молитвы содержатся в любом (неспециализированном) молитвослове. В зависимости от конкретного издания в составе утреннего и вечернего правила могут наблюдаться некоторые различия (преимущественно в начальной и конечной частях; различия, как правило, наблюдаются между современными изданиями и репринтами с изданий XIX – начала ХХ в.).

4.3.2. Правило, которое принято читать перед причащением, состоит из Канона покаянного ко Господу нашему Иисусу Христу, Канона молебного ко Пресвятой Богородице, Канона Ангелу-хранителю и Последования ко святому причащению. После причастия принято читать Благодарственные молитвы по святом причащении. Указанные последования также содержатся в большинстве молитвословов.

4.3.3. Многие христиане имеют обыкновение читать различные ака­фисты1 и каноны, содержащиеся в многочисленных молитвословах, акафистниках, канонниках и других сборниках, большинство из которых издаются в гражданской графике2.

4.3.4. Значимым жанром являются молитвы почитаемых подвижников (оптинских старцев, св. Иоанна Кронштадтского и др.; см. подробнее: [Кравецкий, Плетнева 2001 : 140–154]).

4.3.5. Наконец, следует сказать о чтении Св. Писания (разумеется, нас будет интересовать лишь чтение цсл. текста).

В настоящее время соотношение внебогослужебного употребления русского и цсл. текста Св. Писания таково. Единственная книга Св. Пи­сания, которая читается почти исключительно на цсл. – это Псалтирь. Относительно прочих книг Ветхого Завета с достаточной степенью уверенности можно сказать, что на цсл. их не читает почти никто (за исклю­чением немногочисленных любителей и одновременно знатоков цсл. язы­ка). Из Нового Завета наиболее читаемым по-цсл. является, естественно, Евангелие. Необходимо отметить следующий факт. Текст Евангелия, пред­назначенного для келейного чтения, как правило, печатается по тексту Елизаветинской Библии; однако многие издания содержат текст служебного Евангелия, причем указания на то, какую редакцию цсл. текста содержит данное издание, отсутствуют. Деяния, Послания и тем более Апо­калипсис читаются преимущественно по-русски. Разумеется, такие оцен­ки являются в высшей степени приблизительными; возможно, роль цсл. текста Евангелия завышена, так как автору по личному опыту известно, что далеко не во всех православных семьях имеется цсл. Евангелие.

5. Наметив контуры совокупности цсл. текстов, рассмотрим по отдельности на предмет очерченности границ и степени структурированности 1) тексты, используемые при общественном богослужении, 2) при частном богослужении; 3) при домашнем богослужении.

5.1. Совокупность текстов, используемых при общественном богослужении, отличается системностью и наличием достаточно четких границ. Эти тексты в своей совокупности могут быть охарактеризованы как гипертекст, т. е. «текст, устроенный таким образом, что он превращается в систему, иерархию текстов, одновременно составляя единство и мно­жество текстов» [Руднев 1997 : 69]. Единство в данном случае обеспечивается уставом, достаточно жестко регламентирующим время, место и образ совершения той или иной службы и ее частей. Множественность обусловлена включенностью служб в различные независимые друг от друга круги богослужения.

Для рассматриваемых текстов удобно различать два состояния: потенциальное и актуальное. В потенциальном состоянии тексты находятся в богослужебных книгах, будучи расположены в линейном порядке внутри каждой из книг. Актуализация совершается при чтении (пении) их на службе; тогда в пределах текста службы данного дня комбинируются, в соответствии с определенным алгоритмом, тексты из различных богослужебных книг: Минеи, Октоиха, Триоди, Ирмология и др. Здесь также наблюдается линейная последовательность текстов, однако эти тексты в потенциальном состоянии не соприкасаются. Алгоритм актуализации про­изводит, таким образом, структурирование совокупности текстов, устанавливает между ними жесткие, со слабой вариативностью, связи. Указанный алгоритм содержится в Типиконе; таким образом, Типикон (его богослужебная часть) представляет собой своего рода метатекст по отношению к прочим книгам, используемым при богослужении.

5.2. Совокупность текстов, используемых при частном богослужении, не отличается системностью и имеет более размытые границы. Существуют достаточно четкие предписания относительно совершения каж­дой из служб (крещения, отпевания и т. д.), однако все эти службы описываются отдельно и слабо соотносятся как друг с другом, так и с общественным богослужением.

5.3. При наличии инвариантного ядра у совокупности текстов, используемых при домашнем богослужении, наблюдается полная неопределенность в составе периферии этого совокупности.

6. Укажем тексты, которые, будучи написаны на цсл. языке, тем не менее должны быть вынесены за рамки СЦСЯ по причине их невостребованности.

6.1. Не используется при общественном и частном богослужении и не читается келейно большая часть Ветхого Завета, за исключением Псал­тири и паремий – отрывков из ветхозаветных книг, читаемых на вечерне. Таким образом, значительная часть цсл. текста Св. Писания существует лишь в потенциальном состоянии, не претерпевая актуализации.

6.2. С уверенностью можно сказать, что многие службы, включенные в Зеленые Минеи, практически никогда и нигде (за редким исключением) не читаются. Зеленые Минеи создавались в такое время, когда разрешение на их издание обусловило включение служб «на всякий случай», причем зачастую без надлежащего редактирования (см., напр., служ­бу преп. Кассиану Угличскому 2 октября).

6.3. Существуют отдельные тексты, которые хотя и включены в текст той или иной службы, однако в соответствии с уставом не должны читаться. Это относится, например, к ирмосам канонов в составе канона на утрене: ирмос первого канона поется перед тропарями этого канона, ирмос последнего канона может петься в качестве катавасии или покры­вающего ирмоса после тропарей последнего канона, но пение или же чтение ирмосов «внутренних» канонов уставом не предусмотрено.

6.4. Иерусалимский устав, принятый с XV в. и по настоящее время в Русской Православной Церкви, равно как и предшествовавший ему Сту­дийский устав, является по своему происхождению монастырским уставом. В приходских храмах (а на самом деле и в большинстве монастырей) он не соблюдается полностью. Следовательно, определенные части службы – т. е. определенные цсл. тексты – не функционируют или же функционирование их ослаблено. В первую очередь это касается полунощницы и малой вечерни.

6.5. При использовании функционального подхода к определению современного цсл. языка приходится вынести за рамки этого языка Четьи минеи свт. Димитрия Ростовского. Действительно, в настоящее время общедоступным является их перевод на русский язык с дополнениями (выполнен в конце XIX в., первое переиздание осуществлено в 1992–1994 гг. Оптиной пустынью). Однако цсл. текст Четьих миней до сих пор не переиздан полностью1.

7. Проведенное нами разграничение цсл. текстов на относящиеся и не относящиеся к СЦСЯ с точки зрения структурно-генетического подхода может показаться во многом спорным и чересчур формальным. Действительно, тексты Четьих миней в области лексики и особенно грам­матики гораздо ближе к ядру цсл. богослужебных текстов – Евангелию, Апостолу, Псалтири, Октоиху, Триоди – чем, скажем, к акафистам. С другой стороны, искусственным выглядит отнесение к СЦСЯ тропарей канона и неотнесение сюда же ирмосов этого канона. Однако с точки зре­ния функционирования языка такое решение является единственно ло­гичным и возможным. Само же предпочтение, которое мы отдаем функциональному походу, обусловлено своеобразием нормы СЦСЯ, которая не основывается на первичной (естественной) норме и не является коди­фицированной. Создание новых цсл. текстов происходит при использовании механизма пересчета и механизма ориентации на тексты [Живов 1996 : 23–25] – разумеется, на те тексты, которые являются актуальными для языкового сознания продуцента или же редактора данного текста.

В силу этого обстоятельства дескриптивные грамматики СЦСЯ должны основываться прежде всего на данных тех текстов, которые реально функционируют в настоящее время. Будущий цсл.-русский словарь должен также в первую очередь учитывать лексику указанных текстов; использование прочих текстов должно всякий раз оговариваться особо. В противном случае мы рискуем оказаться в ситуации полной неопределенности и будем вынуждены работать с текстами, охватывающими эпо­ху с X по начало XXI в., что вряд ли разумно.

8. В заключение перечислим актуальные задачи как теоретического, так и прикладного плана, связанные с изучением современного цсл. языка.

8.1. Прежде всего необходима инвентаризация цсл. текстов. Как спра­ведливо отмечалось на круглом столе, прошедшем 27 февраля 2001 г. в Институте русского языка РАН и посвященном церковнославянскому язы­ку1, без такой инвентаризации невозможно полноценное изучение СЦСЯ.

8.2. Весьма актуальной задачей представляется изучение внешней истории цсл. языка: социокультурного контекста его функционирования, истории создания текстов, их редактирования, восприятия цсл. языка об­ществом и т. д. Важным шагом в этом направлении является монография А. Г. Кравецкого и А. А. Плетневой «История церковнославянского языка в России (конец XIX – XX век)» [Кравецкий, Плетнева 2001], ссылки на которую неоднократно давались нами выше. Эту работу можно рассматривать как продолжение монографии В. М. Живова «Язык и культура в России XVIII века». На основании многолетних архивных изысканий авторы выстраивают последовательность исправления и издания цер­ковнославянских богослужебных текстов с конца XIX в. до времени празднования 1000-летия крещения Руси, сопровождая изложение «внеш­них» событий подробным текстологическим анализом. Следует отметить также монографию прот. Н. В. Балашова «На пути к литургическому воз­рождению» [Балашов 2001], в которой значительное внимание уделяется вопросам богослужебного языка.

8.3. Не менее насущным является изучение языковой системы СЦСЯ. Работа в этом направлении только начинается; интенсификации исследования, несомненно, будет способствовать осознание современно­го цсл. языка как особого идиома, наряду с другими идиомами определяющего характер языковой ситуации в сегодняшней России.

8.4. Успешное исследование цсл. языка в рамках академической нау­ки невозможно без преподавания этого языка в высших учебных заведениях при подготовке филологов-славистов и русистов. Необходимо, таким образом, разработать программу соответствующего курса, выработать методику преподавания цсл. языка.

8.5. Как практическая дисциплина цсл. язык уже преподается в ряде высших и средних учебных заведений. Соответственно встает вопрос о создании руководств для изучения цсл. языка (грамматик, учебников, сло­варей, рабочих тетрадей и т. д.).

8.5.1. Наиболее известной на сегодняшний день грамматикой цсл. языка является пособие иеромонаха Алипия (Гамановича), изданное в Джорданвилле в 1964 г. (впервые в России – в 1991). Рассчитанная на массового пользователя, эта грамматика, однако, как нам известно по соб­ственному опыту преподавания, оценивается учащимися как сложная в терминологическом отношении и малопригодная для самостоятельного изучения языка. Академический характер носит грамматика, подготовленная М. Л. Ремневой в соавторстве с В. С. Савельевым и И. И. Фили­чевым (1999), которая содержит экскурсы в историю цсл. языка, а также включает хрестоматию и словарь.

8.5.2. Что касается учебников, то лучшим, на наш взгляд, является первый из написанных в постсоветское время «Церковно-славянский язык» А. А. Плетневой и А. Г. Кравецкого (1996). К сожалению, этот учеб­ник содержит немало опечаток и разного рода погрешностей. Все это по возможности исправлено во втором издании (2001). Кроме указанного учебника, имеются и другие учебники и пособия (напр., [Миронова 1997; Церковнославянская грамота 1998; Супрун 1998] и др.).

8.5.3. Единственным достаточно полным цсл.-русским словарем является словарь прот. Г. Дьяченко (1900). Однако этот словарь, содержа да­леко не все цсл. лексемы, включает в свой словник также старославянскую и древнерусскую лексику. Кроме того, будучи создан более ста лет назад, он совершенно не соответствует современному уровню отечествен­ной двуязычной лексикографии. «Словарь церковно-славянских слов» Т. С. Олейниковой (1997) ни в коей мере не может рассматриваться в качестве замены словаря Дьяченко.

В наши дни предпринимаются попытки создания специализированных словарей СЦСЯ. Так, А. Г. Кравецким в 1995–1997 гг. в журнале «Славяноведение» был опубликован «Опыт словаря литургических символов». В этом же журнале в 1992–1995 гг. печатался словарь цсл.-рус­ских паронимов О. А. Седаковой. Отметим также «Словарь переносных, образных и символических употреблений слов в Псалтири» Л. П. Кли­менко (2000), близкий по концепции словарю Кравецкого.

8.6. Таким образом, можно констатировать, что современный цсл. язык представляет собой во многом terra incognita как в плане теоретического изучения, так и в отношении создания практических пособий. Хочется надеяться, что такая ситуация продлится недолго и что богослу­жебный язык Русской Православной Церкви перестанет быть лишь пред­метом газетной полемики, но будет осознан как интереснейший объект для исследования со стороны различных гуманитарных дисциплин.

Литература

Алипий (Гаманович), иером. Грамматика церковно-славянского языка. М., 1991.

Балашов Н. В., прот. На пути к литургическому возрождению. М., 2001.

Верещагин Е. М. История возникновения общеславянского литературного языка. Переводческая деятельность Кирилла и Мефодия и их уче­ников. М., 1997.

Дьяченко Г., прот. Полный церковнославянский словарь. М., 1991.

Живов В. М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996.

Каледа Г., проф., прот. Домашняя Церковь. М., 1997.

Казанцева Г. Е. Круглый стол, посвященный проблемам изучения и преподавания церковнославянского языка // Русский язык в научном освещении, 2001. № 2, c. 299–305.

Клименко Л. П. Словарь переносных, образных и символических употреблений слов в Псалтири. Ч. 1. Псалмы 1–50. Н. Новгород, 2000.

Кравецкий А. Г. Опыт словаря литургических символов // Славяноведение, 1995. № 3, с. 97–104; № 4, с. 96–105; 1996. № 8, с. 87–97; 1997. № 2, с. 84–102; № 5, с. 108–112.

Кравецкий А. Г., Плетнева А. А. История церковнославянского языка в России (конец XIX–XX в.). М., 2001.

Людоговский Ф. Б. Графическая оболочка современного церковнославян­ского языка // Ежегодная богословская конференция ПСТБИ: Материалы 2000 г. М., 2000а. С. 505–509.

Людоговский Ф. Б. Графическая система современного церковнославянского языка // Опыты–2000. Сб. науч. трудов… преподавателей Шко­лы Юного Филолога. М., 2000б. С. 73–89.

Людоговский Ф. Б. Особенности нормы современного церковнославянс­кого языка: теоретический аспект (определения и тезисы) // Христи­анское просвещение и русская культура. Материалы IV научно-бо­гословской конференции. 24–25 мая 2001 г. Йошкар-Ола, 2002. С. 110–119.

Людоговский Ф. Б. Современный церковнославянский минейный корпус // Лингвистическое источниковедение и история русского языка <2002>. М., 2003а (в печати).

Людоговский Ф. Б. Церковнославянские акафисты как современный гим­нографический жанр: структура и адресация // Славяноведение, 2003б. № 6 (в печати).

Миронова Т. Л. Церковнославянский язык. М., 1997.

Олейникова Т. С. Словарь церковно-славянских слов. М., 1997.

Плетнева А. А., Кравецкий А. Г. Церковно-славянский язык. М., 1996.

Ремнева М. Л., Савельев В. С., Филичев И. И. Церковнославянский язык. М., 1999.

Руднев В. П. Словарь культуры XX века. М., 1997.

Седакова О. А. Церковнославянско-русские паронимы // Славяноведение, 1992. № 5, с. 95–111; № 6, с. 78–97; 1993. № 1, с. 98–112; № 2, с. 117–123; № 4, с. 99–105; 1994. № 1, с. 83–103; № 3, с. 108–122; 1995. № 1, с. 79–88; № 2, C. 84–91.

Супрун В. И. Учебник церковнославянского языка. Волгоград, 1998.

Церковнославянская грамота. СПб, 1998.

А. A. Хрущёва

К изучению своеобразия церковнославянского языка русской редакции у сербов («Руководство къ славенстэй грамматiцэ» Аврама Мразовича)

В начале XVIII века у сербов произошла смена редакций церковнославянского языка в сфере духовной и светской культуры: традиционная сербская редакция церковнославянского языка (она же сербскославянский язык) была заменена русской в связи с постепенным угасанием средневековой сербской литературы. Русский церковнославянский язык с того времени стал официальным языком Сербской православной церкви, при­чём не только литургии, но также в сфере администрации и образования. Причиной этого послужили экстралингвистические факторы: как социально-исторические условия наряду с политическими обстоятельствами, так и уровень филологических знаний той эпохи.

Инициатором перехода к русской редакции выступил белградский митрополит Моисей Пéтрович, обратившийся в 1718 и 1721 годах к российскому императору Петру I с просьбой прислать церковную утварь, богослужебные и учебные книги, а также учителей «латинского и славянского» языков. Просьба митрополита была исполнена, и в 1724 году в Сербию были направлены богослужебные книги для 12 церквей и учеб­ники. В 1726 году в г. Сремские Карловцы прибыл русский учитель «славянского» языка, выпускник московской Славяно-Греко-Латинской академии Максим Терентьевич Суворов, деятельность которого оставила заметный след в образовании, культуре и литературе сербов. Большую роль сыграли книги, привезённые М. Суворовым: 70 экземпляров «Грам­матiки» Мелетия Смотрицкого издания Ф. Поликарпова 1721 г., 400 экземпляров «Перваго uчения oтрокwмъ» (букварь) Феофана Прокоповича 1722 г. и 10 «Леxиконwвъ славяно-греко-латинскихъ» Ф. Поликарпова 1704 г. издания.

Развитие школьного дела совпало с возрождением сербского книгопечатания, пока, правда, не на своей территории. В этом же 1726 г. в монастырской типографии г. Рымника (в Румынии) было без изменений воспроизведено русское издание «Перваго uченiя oтрокwмъ» Ф. Проко­повича. В 1755 г. там же слово в слово было перепечатано учебное пособие М. Смотрицкого под наименованием «Славенская грамматика… въ ползу и употребление отроковъ сербскихъ желающихъ основателнаго наученiя славенскаго дiалекта» с последовательной заменой слов «россiйскiй» на «сербскiй».

Книги русской печати получают повсеместное распространение. Од­новременно развивается издание книг для православных сербов во второй половине XVIII века в соседних с сербами государствах. В 1758 г. в Венеции основывает греко-православную типографию Дмитрий Феодози (Теодози), используя кириллические шрифты, полученные из Москвы. С помощью русского печатника Д. Феодози воспроизводил русские богослужебные издания, не указывая, что книга опубликована в Венеции, так как сербы больше доверяли и охотнее покупали издания «московской печати».

В основном продукция Д. Феодози состояла из богослужебных книг: молитвословов, псалтирей, требников, часословов и сочинений западно­русских и московских религиозных деятелей. Там же был опубликован ряд учебных книг первого сербского просветителя Захарии Орфелина: «Латинскiй букварь» (1766) и «Первые начатки латинскаго языка» (1767), где использована русская гражданская кириллица, букварь «Первое uче­нiе…» (1767), а также пособие по математике Василия Дамьяновича «Новая сербская ариfметика» (1767).

Тем же издателем выпущен единственный номер сербского журнала «Славено – сербскiй магазинъ» Захарии Орфелина (1768), исторические труды «Краткое введенiе въ iсторiю славено-сербскаго народа» Павла Юлинца (1765), «Пэснь iсторическая» (1765), «Житiе и славныя д¸ла го­сударя императора Петра Великаго» (1772) и ряд других поэтических произведений и переводов Захарии Орфелина.

В 1769 г. по решению австрийского правительства, после многочисленных просьб со стороны сербов, в Вене была открыта типография Иосифа Курцбека с монопольным правом печатания книг для православ­ных на близком к сербскому народному, румынском и греческом языках. Важно отметить, что Курцбеку было позволено использовать в этих книгах только церковный славянский шрифт, что можно объяснить антирусской позицией австрийских властей, а также недоверием православных сербов к русскому гражданскому шрифту.

Число образованных читателей среди сербов росло в связи с развитием школьного образования, начало которому положил М. Суворов. Про­должателями его дела также были приглашённые русские учителя: воспитанник Киевской духовной академии Эммануил Козачинский, магистр Иван Менацкий, диакон Георгий Живойнов, Синесий Залуцкий, Тимофей Левандовский и другие. Э. Козачинский организовал в Новом Саде школу (1733–1737 гг.), которая позже была преобразована в Духовную коллегию.

Церковнославянский язык русской редакции вошёл почти во все сфе­ры общественной и культурной жизни сербов. На нём писались официальные документы австрийских властей и сербской церкви: «Школьный uставъ» 1776, «Правила монашеская» 1777, «Регуламентъ» 1777, «Uвэ­домленiе» 1782, «Брачное uзаконенiе» 1786, «Общiй законъ надъ прeгрэше­нiями и тоихъ казнями» Иосифа II 1788 года и другие. Образованные люди той эпохи «славянствовали», т. е. уснащали свою речь церковнославянизмами1.

Поэтому вся сербская книжность («литература в самом широком зна­чении, т. е. весь корпус созданных сербами книг и рукописей»2) была различной в языковом отношении. Церковнославянский язык русской ре­дакции не был единственным языком сербской книжности. Языковая ситуация у сербов была на протяжении XVIII – начала XIX века весьма сложной. Кроме текстов на церковнославянском языке, публиковались произведения на языке, близком к живой сербской речи, на языке русской светской литературы (русском литературном языке XVIII века, называемом «историческим слогом» в связи с использованием в основном в дан­ном жанре – например, упомянутое выше «Житiе и славныя д¸ла государя императора Петра Великаго»), а также на смешанном, так называемом славяносербском языке3.

Церковная литература в основном была представлена на русском церковнославянском языке, хотя Й. Раич писал языком, близким сербскому народному (перевод проповедей Г. Криновского «Слово w грэшномъ человэку»), официальное церковное делопроизводство шло по боль­шей части на русском церковнославянском языке, учебная литература со­здавалась на русском церковнославянском, а затем и на смешанном славяносербском языке. Один и тот же писатель пользовался разными типа­ми литературного языка в зависимости от жанра, собственных пристрастий, уровня владения данным языком и направленности произведения.

К концу XVIII века расширяется круг собственно сербских деятелей Просвещения, которые создают новые, уже национальные сербские (хотя и под сильным русским и западноевропейским влиянием) произведения учебной литературы. Так, в 1767 году вышел уже упомянутый букварь Захарии Орфелина. Авторами учебных книг выступают первые национальные сербские педагоги: Фёдор Мириевский (Теодор Янкович де Мириево), Аврам Мразович и Стефан Вуяновский1.

Одним из самых авторитетных и образованных среди них был Аврам Мразович (1756–1829) – инспектор сербских народных училищ в Печском округе, писатель и переводчик. Он создал целый ряд учебных пособий и художественных произведений на церковнославянском языке:

«Руководство къ славенстэй грамматiцэ». Вена, 1794; Буда, 1800.

«Руководство къ науцэ числителной». Вена, 1794; Буда, 1798; Пешт, 1804.

«Руководство къ славенскому краснорэчiю во uпотреблэнiе любителей славенскагw языка». Буда, 1821.

«Руководство къ славенскому правочтенiю и правописанiю». Вена, 1792; Буда, 1797.

«Слезы блаженнэй сэни Алеxандры Паvловны посвященыя Авраамомъ Мразовичь». Буда, 1810.

«Поздравленiе Г. Iоанновичу Епископу Бачкому». Буда, 1805.

«Логiка, сi есть uмословiе или фiлософiа uмная…».

Он выпустил также ряд сочинений и переводов на языке, близком к сербскому народному:

«Руководство къ польскому и домаћему строенiю или пропись, что селянинъ свакогъ месеца при нивах, ливадахъ, скотоводству, виноградэхъ, башчахъ и домоводству радити има, за селянску младежь изданый». Буда, 1822.

«Поучительный магазин за дэцу къ просвэщенiю разума и исправ­лэнiю сердца отъ госпожи Марiи ле Пренс де Бомонтъ сочиненъ а саде Славенносербске ради юности съ нэмецкаго на сербскiй езыкъ преведенъ». Ч. 1. Вена, 1787; ч. 2. Вена, 1790 (?), 1793; ч. 3 и 4. Буда, 1800.

«Пастырска игра со стiхами у едномъ дѣйствiю». Пешт, 1803, перевод Х. Ф. Гелерта.

«Человэкомерзость и раскаянiе» Позорищна игра у петь дэйствiях. Преведена Авраамомъ отъ Мразовичь. Буда, 1808.

«Овiдiа Назона посланiй отъ Понта книги IV. Преведены и примэ­чанiями изъ древностей нарочно мѵѳологiи обэма языкома изяснены». Буда, 1818.

Среди произведений А. Мразовича особого внимания заслуживает «Руководство къ славенстэй грамматiцэ» как первый опыт создания грам­матики церковнославянского языка русской редакции сербским автором для сербов.

В «Предисловiи» автор сообщает о том, что, начав преподавать «славенскую грамматику», столкнулся с отсутствием отечественных учебных пособий по этому предмету, в связи с чем решил сравнить все существующие славянские грамматики и выбрать из них подходящую для своей работы. Однако таковой не нашел: одни были слишком объемны, в других Мразовича не устраивала несвязность в расположении правил. Так А. Мразович оказался перед необходимостью создать собственную грамматику, опираясь на уже существующие образцы и учитывая современные ему формы обучения. Сам он признается, что знает «славенский» язык только благодаря чтению церковных книг и надеется, что ему простят имеющиеся ошибки. Тем не менее автор давно (около 20 лет) использует созданную им грамматику в преподавании, но лишь недавно решил ее напечатать, получив одобрение многих «достойных лиц».

Книга предназначена для учащихся сербских школ. Благодаря ей, они смогут, освоив «…нужднэйшая wснованiя и свwйства собственнаго языка…», «ко изученiю другихъ въ содружествэ гражданскомъ благопотребныхъ языкъ uдобэе руководитися…»

Как видим, А. Мразович не считает здесь «славенский» язык «чужим», «мертвым», а наоборот, называет его «собственным», т. е. принад­лежащим сербам, изучив который, они смогут постигать другие, даже современные, «гражданские» языки, необходимые в обществе.

Возникает вопрос: насколько данный труд Аврама Мразовича оригинален и самостоятелен? Ведь сам автор не скрывает, что ознакомился со всеми существующими грамматиками славянского языка и создал свою «помощiю горе помянутыхъ Грамматiкъ». Не стоит также забывать, что нередко сербы перепечатывали русские пособия, лишь слегка видоизменяя их.

Например, «Букварь» («Первое uченiе oтрокwмъ») Ф. Прокоповича выходил под разными наименованиями, с изменением предисловия, без имени автора и с отсутствием следов русского происхождения, однако с сохраненным содержанием. «Букварь», изданный в 1770 г. Курцбеком, был дословно перепечатан с издания Киево-Печерской лавры, лишь гравюра Троицы немного отличалась от русского оригинала и имела цитату из 1-го послания Иоанна Богослова (стих 7 V главы). И подобных примеров достаточно много.

Однако исследование труда А. Мразовича дало нам основания полагать, что в значительной степени «Руководство къ славенстэй грамматiцэ» является оригинальным произведением. Этот труд представляет немалый интерес для истории церковнославянского языка в православных славянских землях на рубеже XVIII–XIX веков и заслуживает специального рассмотрения. Мы опираемся на 2-е издание этой книги, выпущенное в Буде в 1800 году. Экземпляр данного издания хранится в Го­сударственной публичной исторической библиотеке в Москве.

Внешне «Руководство къ славенстэй грамматiцэ» представляет собой книгу небольшого формата размером 18х11 см, напечатанную на до­статочно плотной, сероватой и неровной бумаге и оправленную в твердый коричневый бумажный переплет (верхняя его часть в 2003 г. уже от­сутствует). Общая сохранность книги пока ещё хорошая, кроме уже названного отсутствующего верхнего переплёта и 98–99-ой страниц, испачканных чем-то синим. Листы прошиты. На титульном листе изображение двуглавого орла, других иллюстраций нет. На внутренней стороне верхнего переплёта был приклеен листок с указанием: «Изъ Библiотеки для чтенiя А. Смирдина» под № 5684.

На титульном листе даны название книги, должность автора, указано, что это 2-е издание, а также цена без переплета (36 крон), место и год издания (Будимъ, Кралевское Всеучилиùе Пештанское, 1800). Кроме того, чуть ниже центра титульного листа расположен двуглавый орел со щитом внизу, мечом и скипетром в лапах. Буквы по углам щита – ККИВ.

Площадь, занятая печатными знаками на каждой странице, – 15,5х8,5 см, содержит в среднем по 27 строк (их число колеблется от 25 до 28), вверху каждой страницы имеется простой орнамент. Часть первого слова или символ остается на предыдущей странице и указывается в правом нижнем углу для удобства ориентации в книге, как и в современных богослужебных книгах, напечатанных церковнославянским шрифтом. Шрифт кириллический, церковный, черный. Названия крупных разделов выделены крупным жирным шрифтом, параграфов и подпунктов – шриф­том поменьше, но все равно больше шрифта основного текста. Поля 1,5 см справа и слева; 2,5 см сверху; 3 см снизу. Буквы прямые, мелкие (высотой 3 мм, шириной 1,5 мм).

Книга содержит 192 пагинированных страницы. Пагинация выполнена римскими («Предисловие» и «Оглавление») и арабскими (основное содержание) цифрами в верхнем правом или левом углу соответственно. Титульный лист не пронумерован, но учитывается в нумерации. «Предисловие» занимает с III по VI страницы. Нумерация начинается с IV, III не указана, но учитывается. «Оглавление» занимает с VII по XVI страницы, VII-я не указана. На этом пагинация римскими цифрами заканчивается. Основное содержание пронумеровано арабскими цифрами. 1-я страница не обозначена, нумерация начинается со 2-ой. Внизу страниц основной части, начиная с первой, имеются пометки латинскими буквами: 1-я – А, 3-я – А2; 17-я – В, 19-я – В2; 33-я – С, 35-я – С2 и т. д. до букв М и М2. Общее количество страниц – 208.

Содержание

«Руководство» состоит из «Предисловия автора», подробного «Оглавления», пяти озаглавленных частей («Орфоэпии», «Просодии», «Орфографии», «Этимологии» и «Синтаксиса») и «Прибавления о двойственном числе» на 6-и страницах в конце книги. Каждая часть делится на главы, те – на параграфы, последние – на пункты, обозначенные заглавными буквами, цифрами и строчными буквами (в порядке убывания). Части неравнозначны по объему: «Орфоэпия», «Просодия» и «Синтаксис» занимают по 20–30 страниц, «Этимология» – бóльшую часть книги. В книге содержится словарик для учащихся на стр. 41–46, между «Орфографией» и «Этимологией». Он называется «Назначенiе реченiй въ произношенiи себэ подобящихся…»

Композиционно «Руководство» сходно с другими пособиями по цер­ковнославянскому языку, так как составлено в русле традиции описания данного языка. Особый интерес вызывает прежде всего описание фонетики и графики, учитывая тот факт, что учебник ориентирован на людей, родным языком которых является сербский.

Проведём выборочный анализ по некоторым позициям, сопоставив «Руководство къ славенстэй грамматiцэ» Аврама Мразовича (далее – «Руководство») и «Грамматiки Славенския правилное Сvнтаґма» Мелетия Смотрицкого (далее – «Грамматiка»).

Алфавит

Мразович даёт в виде последовательного списка перечень из 42 букв:

а б в г д е ж s з и i к л м н о п р с т у Ó1 ф х t ц ч ш щ ъ ы ь э e ю w z я x p f v

Алфавит у Смотрицкого в издании Ф. Поликарпова 1721 г., также приведённый в виде последовательного списка, содержит 40 букв:

а б в г или ґ, д е ж s m или з, и i к л м н о п р с т у или Ó, ф х t ц ч ш щ ъ ы ь э e или iе, ю или j, z или я, w или q, x p f y2

Как видим, у М. Смотрицкого присутствуют дублетные буквы, которые либо имеют различное фонетическое значение (г, или ґ3), либо являются графическими вариантами:

m, или з

у, или Ó

e, или iе

ю, или j

z, или я

w, или q – всего 7 букв.

У А. Мразовича подобных вариантов с «или» в алфавите нет, все буквы перечислены через запятую. Порядок букв в алфавите Мразовича в целом совпадает с таковым у Смотрицкого, за исключением w, которая поменялась местами с z, я (у Мразовича последовательно идут w z я, в то время как у Смотрицкого было z или я, w или q).

В алфавите А. Мразовича отсутствуют буквы ґ, m, iе, j, q. В более поздних изданиях (например, 1811 года) вместо буквы Ó находим только u и у.

Подлинный источник алфавита для пособия Мразовича легко определяется сопоставлением с алфавитом букваря Феофана Прокоповича, перепечатанного в Рымнике в 1726 году.

Алфавит в букваре Ф. Прокоповича содержит 44 буквы.

а б в г д е ж s з и i к л м н о п р с т у Ó ф х t ц ч ш щ ъ ы ь э e ю j q z w я x p f v

Даже беглый взгляд на данный перечень позволяет обнаружить пол­ное совпадение порядка букв и их количества, за исключением отсутствующих j и q («омега» в значении «звательной частицы»). В «Руководстве», однако, q активно употребляется в качестве предлога и приставки. Алфавит Мразовича, несомненно, принадлежит церковнославянскому языку русской, а не сербской редакции.

Убедительным доказательством этого может служить сравнение его с алфавитом сербской редакции церковнославянского языка. Примером такового является алфавит первого сербского букваря иеромонаха Савы Дечанского, напечатанного в Венеции в 1597 г.1 Он состоит из 37 букв.

а б в г д е ж s з i и к л м н о п р с т у f ф х ь t w p ц ч ш щ э z ю n x

Буквы даны в виде последовательного списка; потом слоги с ними; ниже, в той же последовательности, помещены своеобразные названия букв: буке, вед, глаголn, землn, мислете, fиfа, фiи, хирь и т. д.

Как видим, данный алфавит отличается порядком расположения букв и их наличием. Вплоть до у буквы расположены в стандартном порядке, сохранявшемся на протяжении многих веков и фиксируемом также и у Мразовича, после у буквы расположены иначе: так, подряд следуют f, ф, ь, вообще отсутствуют ъ, ы, j, я, v при полном наличии йотированных z, ю, n, последней буквой является x.

В данном ниже перечне названий букв вместо ь под названием «ерь» указан ъ. Его графической особенностью является высокая мачта, сильно поднимающаяся над строкой. Несмотря на отсутствие в алфавите, бук­вы ъ, ы, u содержатся в помещённых ниже молитвах: дльгы наше, хлэбь насuщьстьвны, припадэмъ, жизны подателю.

Итак, алфавит из букваря инока Савы, даже не имея букв для обозначения специфических сербских звуков, значительно отличается от ал­фавита А. Мразовича и позволяет сблизить последний с русским церковнославянским алфавитом пособий Смотрицкого и Прокоповича.

Другим примером алфавита сербской редакции церковнославянского языка может служить рукописный букварь Киприана Рачанина 1717 г. Он содержит 44 буквы, как и алфавит Ф. Прокоповича:

а б в г д е e ж s з i и к л м н о п р с т u у f х ъ t w q ф p ц ч ш щ э z ю n x ћ џ ы y vpилонъ

Он отличается от алфавита Мразовича другим порядком следования букв (особенно после у) – f х ъ t w q ф p ц ч ш щ э z ю n x ћ џ ы y vpилонъ у Рачанина и Ó ф х t ц ч ш щ ъ ы ь э e ю w z я x p f v у Мразовича и отсутствием ь, я, j с u вместо Ó. При этом наличествуют типичные сербские значки ћ и џ. Хотя прототипом данного букваря, по мнению Б. Унбегауна и Н. И. Толстого, послужил русский букварь, отсутствие юсов и еря (ь), размещение f раньше ф, а также введение характерных букв ћ и џ сближает данный алфавит с алфавитом Савы Дечанского в плане приближения общеславянской кирил­лицы к сербской фонетической системе.

Таким образом, сопоставление алфавита из «Руководства» Мразовича с алфавитами русской и сербской редакций церковнославянского язы­ка, представленных в различных учебных пособиях, позволяет утверж­дать, что алфавит Мразовича принадлежит к русской редакции церковнославянского языка.

Звуковое значение букв

Чтение сербами текстов на русском церковнославянском языке (цер­ковнославянском языке русской редакции) отличалось, очевидно, некоторым своеобразием. Это обусловливалось 3-мя моментами:

А) фонетическими особенностями сербской речи;

Б) произносительными характеристиками звуков церковнославянского языка русской редакции XVIII в.;

В) возможным влиянием украинской фонетики.

В сербском языке 5 гласных фонем1 – [i], [e], [а], [о], [u], при этом нет гласного [y], и 25 согласных, из которых 20 всегда твёрдые, а 5 всегда мягкие. Отсутствует смягчение твёрдых согласных перед гласными переднего ряда. Имеется слогообразующий r.

Естественно, что носители сербского языка могли привносить в чтение церковнославянского языка русской редакции свои особенности. Следует учитывать, что правила литургического чтения в России XVII–XVIII вв. имели свои особенности: [γ] фрикативное, произнесение щ как [шч], различение э и е, отсутствие редукции, наличие вокального звукового значения у ъ и ь, отсутствие перехода е>о перед твёрдыми согласными и т. д2.

Влияние украинской фонетики связано с тем, что большинство русских учителей приезжало из Киева, и в основном сербы на протяжении всего XVIII века получали образование в Киевской духовной семинарии.

Существенно отметить, содержится ли в сербских грамматических пособиях по церковнославянскому языку информация о чтении букв, т. к. обучению произношения артикулированных звуков уделялось в России (наряду с пением) наибольшее внимание1.

Можно сказать, что подобные сведения в грамматиках есть, но их недостаточно при отсутствии живого примера для овладения русскими произносительными особенностями носителей другого языка.

К вопросам, нуждающимся в рассмотрении, относятся правила чте­ния букв церковнославянской кириллицы, имевших у сербов другое звуковое значение: дублетных z – я, е – e, ф – f, а также э, ы, ь, ъ, щ, слоговых р и л.

Поскольку фонетическая система языков на восточнославянской и балканской территориях была разной, а кириллическая азбука – единой для всех славян, то сербам, перенявшим в начале XVIII века церковнославянский язык русской редакции, требовалось упорядочить использование данных букв и правил их чтения («озвучивания»). Здесь стоит от­метить, что вместе с церковным чтением к сербам пришло и книжное, литургическое произношение, отразившееся позже в высоком стиле русского светского языка.

Рассмотрим с этих позиций правила произношения, представленные в «Руководстве» А. Мразовича, и сравним их с правилами в «Грамматiцэ» М. Смотрицкого.

z и я

В церковнославянском языке сербской редакции (сербскославянском) звуковая реализация букв z и я в к началу XVIII в. была различной. Буква z обозначалась последовательностью [ja] в начале слова и после гласной. Буква я уже не использовалась в сербской кириллице с ХIII века и заменялась на письме буквой е в соответствии с реализацией на сербской почве [ę] > [e] и утратой ринезма2. Например, zко [jaко], но светаго [svetago], постещим се [posteštimse].

В церковнославянском языке русской редакции XVIII в. звуки, обозначенные буквами z и я, были идентичными – [ja], или [’a] в соответствии с восточнославянским (русским) рефлексом носового [ę], а сами буквы, соответственно, «омофоничными» (понятие Б. Успенского1). Их разграничение происходило орфографически: буква z в начальной позиции и я после гласного обозначали йотированный звук [ja]. После со­гласного буква я обозначала [’a] ([a] с мягкостью предшествующего со­гласного).

Подобное значение данных букв отражено во многих грамматических руководствах той эпохи (Г. В. Лудольфа, Л. Зизания, Ф. Поликар­пова, Ф. Максимова), в том числе и в наиболее авторитетной «Грамматiцэ» Смотрицкого. Буквы z и я, имеющие единое произношение и раз­граничивавшиеся лишь орфографически, трактовались Смотрицким как варианты с одинаковым фонетическим значением [ja], или [’a] («состоятъ iwтою и азомъ») и классифицировались как «двогласныя» и «свойственная t Латiнъ» (вместе с iе и ю, видимо, в связи с наличием началь­ного j). Конкретное произношение данных букв, вероятно, вытекало из указанной фразы («состоятъ iwтою и азомъ») в связи с буквослагатель­ным методом чтения при обучении грамоте, когда читался слог с последовательным называнием всех входящих в него букв2.

Что касается сербов, то, с принятием в первой четверти XVIII в. «русскоцерковнославянского» языка, они вместе с «вернувшейся» буквой я должны были приобрести в принципе знакомое, но для данной буквы новое звуковое значение [ja] после гласных и не свойственное [’a] после согласных, что привело бы к совпадению огласовки z и я в начале слога, но и к необходимости разграничения на орфографическом уровне 2-х самостоятельных букв, получивших одно звуковое воплощение.

Так, я в этих позициях должна была бы произноситься в примерах прiяти, uбояся как [ja] после гласного и [’a] после согласного – [prijat’i], [ubojas’a]. Первая реализация, скорее всего, закрепилась без изменений, по аналогии с произношением z. Однако после согласного реализация я была иной. Так как в сербской фонетической системе позиционное смяг­чение согласных, т. е. реализация я в виде [’a], невозможны, а мягкость согласного может быть обозначена только последующим добавлением j, то звук, выраженный буквой я, приобретал, вероятно, на сербской почве йотацию после твёрдого согласного, т. е. реализовывался в виде [ja]. Таким образом, русское чтение слов zко [jaко], святаго [sv’atago], постящимся [post’aščims’a], скорее всего, звучало из уст сербов zко [jaко], святаго [svjatago], постящимся [postjaščimsja]. После мягких сербских согласных љ и њ, где палатальное произношение было возможно, буква я сохраняла реализацию [’a], не отличаясь от русских форм, например, русскославянские кляну [kl’anu], изгоняйте [izgon’ajte], молящеся [mol’aščes’a], zвляти ся [javl’at’is’a], земля [zeml’a], глаголя [glagol’a], мнятъ [mn’at], воля [vol’a], wставляемъ [ostavl’ajem], тля [tl’a] произносилось сербами как [kl’anu], [izgon’ajte], [mol’aščesja], [javl’atisja], [zeml’a], [glagol’a], [mn’at], [vol’a], [ostavl’ajem], [tl’a].

Поэтому А. Мразович, кодифицируя звуковую тождественность z и я в своём «Руководстве» на рубеже XVIII–XIX вв., фиксирует составной характер буквы z и сложный звуковой состав я, отождествляя их произношение в связи с русской традицией (что выразилось в постановке между этими буквами союза «или» в классификации гласных при от­несении их к «сложеннымъ», «двоегласнымъ» и «потаeннымъ» : «z, или я: понеже произносятся, аки бы предъ собою краткое й имэли»). Двусоставность z при этом обусловлена графически в виде [i+a], тогда как я получает её путём звуковой идентификации с z, что отражено в правилах орфографии: «я или z пишется, идэже сливаемое iа слышится: гряду, zсно». По поводу понятия «потаенный» следует заметить, что, хотя двусоставный характер z выражен явно, а именно графически, «явственны­ми» в противоположность «потаенным» Мразович называет сочетания гласный + й, т. е. сочетания 2-х звуков, выраженных 2-мя буквами, в отличие от однобуквенного диграфа z. В правилах «Произношенiя писмeнъ» Мразович требует слитного, но чёткого звучания в речи z и я: «Двоегласная, и Троегласная въ произношенiи во eдино сливаются: обаче слышнw и полнw ихъ изговорити надобно. Н. п. zкw».

Таким образом, серб Мразович на рубеже XVIII–XIX вв. кодифицировал в своём «Руководстве» фонетическую эквивалентность букв z и я, обозначающих звуки [ja] или [’a], в соответствии с книжным произношением русской редакции церковнославянского языка XVII–XVIII вв., в том числе с опорой на «Грамматiку» Смотрицкого (термин «двогласная», отмеченный ещё у Крижанича), но с учётом сербской фонетической системы. Так, звук, обозначаемый буквой я, мог произноситься у сербов в виде [’a] только после мягких љ и њ, тогда как после твёрдых согласных он заменялся на [ja] и совпадал с собственной огласовкой после гласных. Поэтому русскоцерковнославянское соответствие ja, αja – β’a (где α – любой гласный, β – возможный в данной позиции согласный) приобрело на сербской почве облик ja, αja, βja (в одном случае β’a).

Самостоятельным моментом работы Мразовича можно назвать под­робную классификацию гласных по составу с точным определением в ней места звуков, обозначенных буквами z и я (термины автора «сложенная» и «потаeнная»), а также доступное описание их произношения, возможно, в духе нового звукослагательного, а не традиционного буквослагательного метода, как было у Смотрицкого («сливаемое iа слышится», а не «iwта и азъ»).

e и е

В церковнославянском языке сербской редакции начала XVIII в. про­изношение букв e и е не различалось: в начале слова и после гласного буквам e и е соответствовало сочетание [je], в середине и конце слова после согласного – [e]. Их использование разграничивалось орфографически – в начальной позиции полагалось писать только букву e, хотя не всегда это условие чётко соблюдалось1.

До XIII века сочетание [je] у сербов обозначала специальная буква n, однако она употреблялась нерегулярно, и уже с XIV века сочетание [je] обозначалось чаще всего буквами e и е в указанных позициях: единогласие [jеdinoglasije], eдно [jеdnо], мое [моjе], днесь [dnes], древо [drevo], геенна [gejena].

В церковнославянском языке русской редакции XVIII в. звуки, обозначенные буквами e и е, также произносились одинаково в соответствии с правилами орфографии. Так, e в начале слова и e – е после гласного обозначали последовательность [je], а после согласного – [e]. По поводу произношения e и е после согласного существуют 2 точки зрения – Б. Успенского и М. Панова2. Б. Успенский изучал литургическое произношение в России до и после раскола (вторая пол. XVII – первая пол. XVIII в.), в то время как М. Панов опирался на трактаты исследователей русского литературного языка второй половины XVIII в.: М. Ло­моносова, А. Сумарокова, В. Тредиаковского, А. Барсова, В. Адодурова. Так как по утвердившемуся мнению русская редакция церковнославянского языка была принесена сербам русскими учителями в 20–30-х гг. XVIII в.3, мы будем придерживаться хронологически более оправданной позиции Б. Успенского, при которой e и е имеют реализацию [e] c непа­латальным предшествующим согласным. Например, днесь [dnesj], древо [drevo].

Такое произношение было свойственным и сербскославянскому язы­ку, поэтому можно говорить об одинаковой звуковой реализации букв e и е в неначальной позиции в русском церковнославянском языке в России и на сербской почве.

Что касается произношения e в начальной позиции, следует отметить определённые отличия внутри русской редакции, связанные с юго-западнорусской и великорусской (московской) традициями и подробно рассмотренные у Б. А. Успенского. В Юго-Западной Руси начальное e читалось как [je] в славянских и как [e] в иноязычных словах, в то время как в Московской Руси до раскола середины XVII в. e в словах любого происхождения читалось в начале слова с йотацией, как [je]. Например, eдино [jed’ino], eлеазаръ [jeleazar] по московской традиции, тогда как по киевской [jedino], но [eleazar]. После раскола, в XVIII в., великорусская традиция произношения e укрепилась в церковнославянском языке русской редакции, в то время как юго-западнорусская нашла своё отражение в русском литературном (светском) произношении1.

В «Грамматiцэ» М. Смотрицкого представлена именно юго-запад­норусская традиция:

«е еже чисто и со преди реченiя положеное двогласнагw сегw n силу притяжаетъ zкw uединенiе, естество и про», т. е. получает в начале слова значение буквы n=[je]. Однако «Изятiю подлежащи реченieмъ eврейски Гречески и Латiнски: zкw, eмануилъ, елей, елементъ: и про. В ни же е, zко же и в реченiи Славенскихъ согласному припряжено гласи, еpiлону греческому, или e латiнскому подобнэ», т. е. в иностранных словах e в начале слова произносится так же, как в славянских после согласного – без его смягчения, как греческое или латинское е. Кроме этого, как мы видим, здесь нет орфографического разграничения e и е: обе буквы возможны как в начальной, так и в неначальной позициях.

В классификации гласных Смотрицкого е относилась к «самогласнымъ» (т. е. обозначала, скорее всего, один звук в противоположность «двогласнымъ»), e в «разделениях» не упоминалась. Между тем ещё в алфавите буквы e и iе трактовались как варианты (что выражалось в их написании с союзом «или») и должны были иметь, соответственно, одинаковое произношение и значение: раз «iе состоитъ Iwтою и естомъ», так же произносится и e. Если iе относится к «двогласнымъ» и «свойственнымъ t Латiнъ» (вместе с z, я и ю), этими же признаками, вероятно, должна обладать и буква e (с учётом современного понимания второго признака, что буква e греческого, а n славянского происхождения). Таким образом, произношение звуков, обозначенных буквами e и е, описано у Смотрицкого достаточно подробно (как [je] или [e] в зависимости от позиции в слове), а их орфографическое разграничение затрагивает различие грамматических форм и будет рассмотрено ниже.

В связи с обнаруженным выше совпадением норм произношения букв e и е в русской и сербской редакциях церковнославянского языка можно предположить, что принятие в XVIII в. «русскославянского» языка не вызвало изменений русской (в широком понимании) книжной нор­мы на сербской почве. Действительно, в своей классификации гласных А. Мразович относит буквы e и е к «прwстым самогласнымъ», а чуть ни­же, в «Oсобливыхъ правилахъ произношенiя писмeнъ» подробно описывает их произношение:

«Писмя e или е въ Славенскихъ реченiяхъ двоякw произносится.

а. Какw сливаемое n (в данном значении «с йотацией»), когда въ началэ реченiя стоитъ, или предъ собою самогласное писмя имать. Н. п. eстество, твоея.

Примэчанiе. Писмя e или е въ чужестранныхъ реченiяхъ вездэ содержаетъ чистый1 (в данном значении «без йотации») гласъ свой. Н. п. evро­па, Фiнеесъ.

б. Содержаетъ чистый свой гласъ, когда предъ собою согласное писмя имать».

Как видим, норма произношения буквы e в начале слова, устанавливаемая А. Мразовичем, продолжает юго-западнорусскую традицию чтения данной буквы, кодифицированную ещё М. Смотрицким и усвоенную в XVIII в. русской светской речью (отсутствие йотации начального e в иностранных словах), но расходится с великорусской нормой книжного чтения, сохранившейся в церкви после раскола (чтение с йотацией в начале слова как славянских, так и иностранных слов). Русское светское произношение было знакомо сербам в связи с использованием гражданской азбуки и чтением художественных произведений на русском литературном языке XVIII в. (так называемый «историографический слог») как русских, так и сербских авторов, например, «Житiе и славныя дёла государя императора Петра Великаго» Захарии Орфелина или «Iсторiя разныхъ славенскихъ народовъ наипаче Болгаръ, Хорватовъ и Сербовъ…» Йована Раича. Таким образом, можно говорить о различной реализации e и е в русском церковнославянском языке на сербской почве в зависимости от позиции в слове:

1) в начале слова: e реализовалась в виде [je] в славянских и [e] в иностранных словах в литургическом чтении в соответствии с русской светской, но не церковной манерой произношения.

2) после гласного: e и е представлены в виде [je] в церковном чтении как на русской, так и на сербской почве.

3) после согласного: e и е реализовались в виде [e] в церковном чте­нии русскославянского языка у сербов – так же, как и на русской почве.

э

В церковнославянском языке сербской редакции начала XVIII в. буква э имела двойную звуковую реализацию. Основным значением данной буквы было [e]1 после твёрдых согласных (как и для я, е – e), что отражает характерный экавизм сербскославянского языка: колэна [kolena], врэмени [vremeni], правэше [praveše], мэрою [meroju], вэсти [vesti] («Жи­тиn светога кнеза Лазара» из сборника XVII века). В начале слова и после гласного э обозначала сочетание [ja] (реже [jе]), в связи с чем заменялась соответствующими буквами (z и n)2: эсти – nсти [jеsti], эсли – zсли [jasli].

В связи с принятием сербами церковнославянского языка русской ре­дакции э в основной своей позиции (после согласных) начала произноситься как [je] и различаться в произношении с е3: совэтъ [sovjet], вэра [vjera], вэкъ [vjek], дэва [djeva]. Данная особенность отмечена П. Ивичем на основании исследований Б. Успенского и непосредственно связана с проникновением русской редакции и распространением нового церковного чтения1. В то же время в сочетаниях с мягкими согласными [l’] и [n’] – лэ, нэ, которые до XIV века обозначались у сербов как лn, нn, буква э имела огласовку [’e] в соответствии с палатальностью предшест­вующих согласных, т. е. произносилась, как и в русском церковнославян­ском языке: тлэньнаго [tl’enago], прилэпивь [pr’il’epiv], гнэзда [gn’ezda], довлэzше [dovl’ejaše]. В начальной позиции буква э должна была упо­требляться лишь в нескольких словах (эсти, эхати), где обозначала сочетание [je], как и после гласного.

Почему же изменилось произношение буквы э после твёрдых согласных и установилось её различение от е на сербской почве? Несомненно, это было связано с принятием церковнославянского языка русской редакции в 20–30-х гг. XVIII в. Б. А. Успенский считает, что в книж­ной церковнославянской речи э и е после согласного обозначали один звук [e], при этом между ними существовало искусственное различие, выражавшееся «не в качестве самого гласного, но в том, что э смягчал предыдущий согласный, тогда как перед е смягчения не было», например тэло [t’elo] и небо [nebo]. Подобное произношение было «противопоставлено явлениям живой речи» Московской Руси, где звучание е и э совпадало2. В Юго-Западной Руси книжное произношение изменялось вслед за живым, поэтому оно отражало совпадение в южноукраинских диалектах э с и. На великорусской территории уже во второй половине XVIII в. [э] в книжной речи стали смешивать в середине слова с [е], что получило отражение на письме, а к середине XIX в. различение [э] и [е] утратилось и в церковном чтении. В начале слова и после гласного произношение [э] и [е] не различалось и реализовывалось в виде [je].

О приобретаемом, книжном характере различения э и е в середине слова свидетельствуют русские буквари церковнославянского языка XVII – нач. XVIII в., в которых обучали различать при чтении «склады» (слоги) с э и е: бэ – бе, вэ – ве и т. д.

Грамматические пособия также строго разграничивали употребление э и е в указанной позиции. В «Грамматiцэ» Смотрицкого э относи­лась к «самогласнымъ долгимъ» (тогда как е – к «краткимъ») и использовалась «Во всэхъ реченiя слозехъ: zкw эсва, эста, снэдоховэ: и про». Звуковое значение буквы э можно представить из третьего правила орфографии, предостерегающего от употребления «е в мэсто э, ни впротив», «ни э в мэсто и». Первое предостережение говорит о проникновении в строгую систему церковнославянского языка московских разговорных черт, а второе свидетельствует о влиянии на книжный язык украинской диалектной речи. Однако у Смотрицкого не так уж и подробно рассказано о произношении э, что позволяет предполагать для Мразови­ча иной источник заимствования, например, в «Технологiи» Ф. Поликар­пова 1725 г. чтение буквы э указано следующим образом: «Буква э произносится аки iе… вместо э писатися и произноситися е или и не можетъ».

В иностранных (западноевропейских) грамматических пособиях по русскому церковнославянскому языку отмечалось «двусоставное качест­во звука, обозначаемого буквой э», чаще всего в виде [je] или [ie], так как «представители тех языков, где отсутствует противопоставление со­гласных по твёрдости-мягкости, часто воспринимают палатальность со­гласного именно как сочетание с йотом»1.

Этим и объясняется своеобразная звуковая реализация э после согласных на сербской почве. С учётом того, что для сербской консонантной системы не характерно позиционное смягчение согласных, можно утвер­ждать, что усвоение русского фонетического значения буквы э происхо­дило после твёрдых согласных в виде [je] со вставным [j], с помощью которого в сербском языке могла быть обозначена не свойственная сербам позиционная мягкость согласного. Таким образом, русскоцерковнославянские тэло [t’elo], во вэки [vov’eki], прэломити [pr’elomiti] стали произноситься у сербов как тэло [tjelo], во вэки [vovjeki], прэломити [prjelomiti], что напоминало «йекавское» произношение. В отношении палатальных согласных произношение лэ, нэ осталось прежним как соответствующее русской редакции церковнославянского языка.

Итак, в «Руководстве» Мразовича на рубеже XVIII–XIX вв. мы находим следующую характеристику э: данная буква классифицируется как «сложенная», «двоегласная» и «потаeнная», «аки бы предъ собою краткое й имэетъ. Н. п. рэка», а в правилах орфографии достаточно подробно описано её произношение: «въ средэ точiю (середине слова) и въ концэ до согласнагw писмене (после согласного), идэже сливаемое iе слышится, написуется. Н. п. бэгу, добрэ».

Мы видим, что Мразович даёт более подробные сведения о произношении э (как iе), чем это было представлено у Смотрицкого, и кодифицирует не характерное для последнего написание э только после согласных. Схожая характеристика э как iе отмечена также в «Руководстве ко правоглаголанию и правописанию» 1793 Стефана Вуяновского и скорее всего заимствована обоими авторами в другом грамматическом сочинении, нежели «Грамматiка» Смотрицкого (возможно, в добавленной к ней «Технологiи» Ф. Поликарпова 1725 г.). Она сохраняется и у последующих сербских авторов учебных пособий – Г. Захариадиса, М. Видаковича, Й. Поповича, Д. Тирола, В. Караджича1.

Как видим, особая огласовка э после твёрдых согласных в русскоцерковнославянском языке XVIII в. на сербской почве возникла в результате взаимодействия русского книжного произношения и сербской фонетической системы. Однако описание особенностей произношения данной буквы были заимствованы А. Мразовичем не у М. Смотрицкого, а в других источниках, как восточнославянских, так, возможно, и западноевропейских, толковавших произношение э более подробно и с учётом отсутствия позиционного смягчения согласных. В связи с невозмож­ностью «мягкого» произношения твёрдых согласных, которого требовало употребление «ятя», в церковнославянском языке у сербов установилось «компромиссное» сочетание [je], сохранившееся до настоящего вре­мени в Сербской православной церкви.

ы

В церковнославянском языке сербской редакции буква ы обозначала звук [i] в связи с отсутствием в сербской фонетической системе звука [y], который был утрачен в XII–XIII веках. В церковнославянском языке русской редакции звук [y] существовал и коррелировал с [i] по признаку обозначения твёрдости-мягкости предшествующего согласного.

С принятием русской редакции церковнославянского языка перед сербами встал вопрос об использовании звука, обозначаемого буквой ы.

Было хорошо известно, что в русском языке есть звук [y], противопоставленный [i] по признаку обозначения твёрдости-мягкости предшествующего согласного. В сербской фонетической системе такого звука не существовало. Сербские авторы грамматических пособий решали, признавать ли [ы] в качестве особого звука церковной кириллицы или нет. Некоторые авторы, для которых «русскославянский» выступал в качестве «чистого», «неиспорченного» общеславянского языка, видели свою за­дачу в том, чтобы «возродить» у сербов исконный славянский звук [ы], который сохранился в русском произношении. Поэтому они доказывали наличие этого звука, обращаясь к сербскому языку. Данная точка зрения была непопулярна, нам известны лишь два её сторонника – С. Вуянов­ский и Г. Трлаич.

С. Вуяновский рекомендовал различать и, v и ы, указывая, что «ы всегда дебелымъ вэщается гласомъ». Григорий Трлаич в небольшом словаре в конце своего сочинения «Нума, или Процветающий Римъ» (1801) сетовал на «великое и всеобщее небрежение, которое господствует среди нас по вопросам языка» и призывал объяснить учащейся молодёжи «как нужно произносить наше ы». Трлаич восхищался церковнославянским языком, общим достоянием всего славянского народа, и старался привлечь сербов к «присвоению чистого, богатого и прекрасного славян­ского языка нашего». Георгий Захариадис предлагал «чтением и дальнейшим обучением грамматическим навыкать на звук» [ы].

Но большинство авторов уже не могло объяснить произношение [ы] с помощью звуков сербского языка, обращаясь с этой целью к современ­ным западноевропейским языкам, чаще всего к немецкому. Сава Мркаль в «Палинодии» выделяет 6 гласных в церковном языке сербов, «потому что ы так нужно произносить, как немцы свой ü произносят». Сава Сретенович (1853) сообщал, что «ы произносится немного твёрже, чем и и i». Павел Соларич в букваре (1812) считал, что ы «произносится прикрытым ртом как мутное [i] подобное французскому [u] или слитному [уi]». Вук Караджич отмечал: «[ы] – звук средний между [e] и [u] (почти как немецкое [ü])».

Однако немало нашлось сторонников точки зрения, отказывавшей звуку [ы] в особой артикуляции, отличающей его от звука [и]. Данные авторы выясняли, нужно ли произносить этот звук так, как в русском, или придерживаться сербской фонетической системы, в которой звука [ы] давно не существует даже в церковном языке, он произносится как [и], а обозначающий его значок (буква ы) сохраняется по орфографической тра­диции. Так поступал З. Орфелин в своём букваре (1767), не делая различий между звучанием ы и и в «славенском» языке. Вук Караджич указывал, что «в сербском языке такого звука ([y]) нет, и сербы не могут его произнести, а при чтении церковных книг произносят как [i]: [sin], [riba], [bik]». Йован Попович отмечал, что слова с ы «произносятся так же, как если бы они с и написаны были, то для нашего диалекта не нужно строго требовать, чтобы мы их с ы писали, кроме различения некоторых слов от себе подобных». Д. Тирол в своём «Правописании сербского языка» 1852 года сообщал: «В сербском языке ы не имеет никаких отличий от и и i в произношении и употребляется только по обычаю».

Аврам Мразович, а также Йован Живанович и Петар Нинкович счи­тали, что буква ы употребляется на письме только для дифференциации значений слов, являясь атрибутом орфографии. Аврам Мразович не объяснял в своем «Руководстве» произношения буквы ы и не указывал звука, который она обозначает, ограничиваясь лишь правилами правописания. В результате проблема ы превращалась из фонетической в грамматическую: особого звука, обозначенного буквой ы, в его учебнике не су­ществовало, но оставался не реализованный в фонетическом плане графический значок, который требовалось употреблять в строго определён­ном месте и в ограниченном количестве слов. Усвоение правописания ы сводилось к механическому заучиванию объёмного материала – слов и словоформ в русской огласовке, содержащих данную букву, без указания признака, обусловливающего появление буквы ы в том или ином месте.

Таким образом, в сербских грамматических пособиях по церковнославянскому языку в XVIII–XIX вв. утвердилась последняя точка зрения чисто орфографического понимания ы с фонетическим значением [i], что сохраняется и по сей день, например, в грамматике Б. Ћирковића 1949 г.

Причину этого надо искать в русских грамматиках церковнославянского языка XVI–XVII вв., на которые ориентировались сербские авторы пособий на протяжении всего XVIII – нач. XIX века, а также в произноше­нии русских учителей, непосредственно обучавших сербов в 20–30-е гг. XVIII века.

Если обратиться к восточнославянским грамматическим пособиям, можно заметить тот факт, что произношение данного звука почти не опи­сывалось или объяснялось крайне недостаточно для понимания иностран­цев. У Лаврения Зизания в «Грамматiцэ словенской»1596 отмечалось, что «ы дебелым гласом вэщается» – эта же фраза присутствует в пособии С. Вуяновского, но отсутствует у А. Мразовича.

М. Смотрицкий характеризовал в своей «Грамматiцэ» букву ы как «двогласную», «свойственную t Славянъ» и образуемую «еремъ и Iwтою» с предельно краткими орфографическими сведениями: «В началэ реченiя не полагается».

Также автор предостерегал от написания «ы в мэсто и, ни обоя та впротив», что связано с влиянием юго-западнорусского книжного произ­ношения, стоявшего ближе к диалектному, в котором [ы] был более переднего ряда и имел звучание, близкое к [и]. Это стоит учитывать в связи с тем, что более продолжительное время учителями сербов в 20–30-е гг. XVIII в. были воспитанники Киевской духовной академии (Э. Козачин­ский и его соратники), там же сербы получали духовное образование на протяжение XVIII–XIX вв.

Таким образом, у сербов сохранилось прежнее, сербскославянское произношение буквы ы в виде [i], чему способствовало как отсутствие чёткого описания произношения данной буквы в восточнославянских грамматических пособиях, так и влияние живого чтения киевских учителей, более близкого языку сербов, чем у москвича Максима Суворова.

ъ, ь

В церковнославянском языке сербской редакции в XII в. редуцированные звуки [ъ] и [ь] совпали в сильной позиции в одном гласном звуке среднего ряда и стали обозначаться значком [ь]. Этот гласный среднего ряда в сильной позиции перешёл в большинстве говоров в [a]. Есть основание полагать, что и в церковном сербском произношении [ъ] и [ь] не различались и озвучивались как [a], о чём будет рассказано ниже.

В сербской орфографии использовалась в основном буква ь. Буква ъ вновь была восстановлена в XIV в. в результате ресавской реформы, то­гда как ь могла употребляться в значении [a] и на конце слов в чисто ор­фографической функции: сънъ > сьнь [san], дьнь [dan], тьмьнъ > тьмьнь [taman].

В церковнославянском языке русской редакции к XVIII в. ъ и ь в сла­бой позиции не произносились, в сильной они вокализовались в звуки полного образования – [o] и [е] соответственно.

На письме слабые ъ, ь опускались или заменялись специальными значками – ериком и паерком, в сильной позиции обозначались буквами о и е. В слабой позиции буквы ъ и ь продолжали писаться на конце слов, где за ними остались чисто орфографические функции1 (показатель твёр­дости-мягкости предшествующего согласного), ь в этом же значении в середине слов после твёрдых согласных, а также в предлогах и приставках, где они произносились как [о] по юго-западнорусской традиции: сънъ [son], въ дьнь [voden’], тьмьнъ [temen].

Это нашло отражение в восточнославянских грамматических пособиях XVII–XVIII вв. Мелетий Смотрицкий зафиксировал в своей «Грам­матiцэ» современное ему состояние церковнославянского языка с отсут­ствием звукового значения у ъ и ь, которые назвал в своей классификации «припряжногласными» («понеже сама собою гласа издати не могутъ»).

В словах они обозначают твёрдость-мягкость предшествующего согласного и служат для разграничения омонимов: «Въ слогах же согласным припряженна, ъ uбо дебелое, ь же тонкое wкончанiе творятъ: кровъ – кровь, частъ – часть». Правила орфографии фиксируют употребление ъ и ь только на конце слова, а в предлогах и приставках заменяют их «ериком» и «паерком»: «паеркъ uбо над согласнымъ положенъ дебело е zко же варивше рэхомъ во извэщанiи творитъ… мэсто eрика и паерка слогъ кон­чаемый… и в eдиносложныхъ в к с и проч. в мэсто въ, къ, съ: или во, ко, со и проч.». В «Грамматiцэ» Лаврентия Зизания место «паерка» (общего для ъ и ь) точно не определено, однако примеры фиксируют пропуск еров в середине слова: «паирчик над писмены пишемы, обwх силу имат, zко, множественны, uмалителны».

Принятие русского церковнославянского языка сербами должно бы­ло вызвать новое понимание значения ъ и ь: вместо сербской реализации обоих редуцированных в одном звуке [a], они должны были усвоить отсутствие звукового значения у данных букв и их чисто орфографическое употребление для обозначения твёрдости-мягкости согласного. Новое, «беззвуковое» значение мы и наблюдаем у Мразовича, который не включил ъ и ь в классификацию гласных (т. к. звуков они по русскославянской книжной традиции не обозначали) и в правилах орфографии назвал «безгласными». Уже в первом правиле «произношенiя писмeнъ» («самогласная в произношенiи eдино вмэстw другагw да не премэняются») Мразович борется с сербскославянским произношением, запрещая читать Творацъ вместо Творецъ. В «главномъ» правиле «изwставленiя излишныхъ писмeнъ» Мразович предупреждает о том, что вокализация ь является нарушением русских церковнославянских норм: «ни eдиное писмя додати подобаетъ, eже въ правилномъ произношенiи не слышится, Н. п. eсмь, а не eсамь, прелщенiе, а не прелащенiе».

Орфографическое значение ъ и ь представлено в «особливомъ» правиле «изwставленiя излишныхъ писмeнъ» в соответствии с «Грамматiкой» М. Смотрицкого: «Писмена ъ и ь при концэ реченiй до согласнагw писмене (т. е. после согласного) uпотребляются, на средэ же излишна суть. Н. п. Сладкiй, а не сладъкiй, добродэтелный, а не добродэтельный». При этом орфографическая норма Мразовича требовала использования на конце слов в основном буквы ь (что соответствовало сербскославянской тради­ции), для чего автор привёл длинный список примеров, тогда как буква ъ должна была употребляться в данной позиции по совершенно не определённому «остаточному принципу», т. к. признак твёрдости-мягкости согласного не является для сербского языка релевантным.

Таким образом, в русской редакции церковнославянского языка на сербской почве было усвоено чисто орфографическое значение букв ъ и ь и употребление их только на конце слов в соответствии с русской традицией, но без реализации основной функции в данной позиции – различения твёрдости-мягкости согласных. Вскоре это постепенно привело к вытеснению из графики буквы ъ как не свойственной сербской орфографической традиции. Однако сербскославянское произношение ъ и ь в виде [a], считавшееся ненормативным, сохранилось в названиях праздников и в других клишированных церковных выражениях, что отмечает А. Младенович: Васкрсенiе, Ваведенiе, ваистину, ва славу и част1.

слоговые r, l

В сербскославянском языке существовали слоговые [r], [l], которые были как исконными, так и вторичными по происхождению, но имели впоследствии общую судьбу2. Исконные слоговые [r], [l] восходили к пра­славянским сочетаниям [ъr], [ъl], [ьr], [ьl] с неслоговыми ъ, ь и долгими r, l в качестве носителей слога. Новые слоговые сонанты, которых не бы­ло в старославянском языке, возникли на месте сочетаний [rъ], [rь], [lъ], [rь], став носителями слога лишь после утраты ъ, ь в слабой позиции. Гласные сонанты заднего и переднего ряда, т. е. [ъr], [ъl] и [ьr], [ьl] в сербском языке не различались.

В сербских источниках старые и новые слоговые плавные обознача­лись на письме одинаково – как рь, ль в соответствии с традициями серб­ской орфографии: трьгь [trg], дльгь[dlg], прьсть [prst] и крьсть [krst], пльть [plt] в отличие от старославянского языка, где исконные слоговые зафиксированы на письме в виде ръ, лъ и рь, ль: тръгъ, длъгъ, прьстъ1. Исконные и вторичные слоговые плавные пережили дальнейшие изменения в народных сербских говорах: [l] изменился в [o] после гласных и [u] после согласных, тогда как слоговой [r] оказался более устойчивым2.

В русском церковнославянском языке слоговых р и л не было, так как в праславянских группах [ъr], [ъl], [ьr], [ьl] на русской почве носителем слога был гласный переднего или заднего ряда, вокализовавшийся в сильной позиции. Поэтому на месте старославянских слоговых плавных мы находим сочетания плавных с предшествующими гласными полного образования.

На письме данные сочетания до вокализации обозначались в соответствии с произношением в виде търгъ, дългъ, пьрстъ (в отличие от ста­рославянского написания тръгъ, длъгъ, прьстъ), после вокализации соответственно торгъ [torg], долгъ [dolg], перстъ [perst]. Второе южнославянское влияние возродило старославянское написание ръ, лъ, однако московская традиция быстро изжила эту норму и уже в XVI в. вернулась к прежним ор, ол, ер3.

В «Грамматiцэ» Смотрицкого подобные сочетания приводятся в качестве примеров при рассмотрении «припряжногласныхъ» ъ и ь: кровъ – кровь, перстъ – персть, плоть. Это были слова с типичным восточнославянским обликом, и специальных правил употребления этих сочетаний не требовалось, потому что гласные о и е в сильной позиции не вызыва­ли никаких затруднений ни в произношении, ни в написании.

C принятием сербами русского церковнославянского языка им нужно было отказаться от произношения собственных слоговых плавных и усвоить новое – сочетание р и л с предыдущими и последующими гласными о и е. При этом им нужно было различать, когда использовать на письме гласный о, а когда е, реализуемые в этих сочетаниях, так как в сербскославянской орфографии преобладал ь, имевший там, как извест­но, другую реализацию в сильной позиции – а. Поэтому сербы, переняв новое написание, адаптировали его с учётом сербскославянских традиций: типичную в сербской орфографии букву ь стали усваивать в подоб­ных сочетаниях с русской реализацией в виде е, а из слоговых плавных использовать сохранившееся слоговое р. Эти особенности объединяются у Мразовича в следующем правиле: «писмя е когда eму р съ каковымъ либо другимъ согласнымъ писменемъ предходитъ или послэдуетъ, ни­когда изwставити подобаетъ. Н. п. Перстъ а не Прстъ, Крестъ а не Крстъ, первый а не првый». Описывая подобное явление, Мразович не мог опираться на русские грамматические пособия, поэтому представлял его в соответствии с собственными наблюдениями над структурой церковнославянского языка русской редакции в сопоставлении с сербской.

Кодификация русского церковнославянского произношения предпи­сывала, таким образом, отказаться от одной из самых характерных черт сербской фонетической системы. Написание сочетаний гласных с плавными вместо слоговых r, l резко выделялось своим «русским» характером и служило для писателей второй половины XVIII – начала XIX вв. средством выражения их позиции в отношении литературного языка: это проявлялось в сербизации подобных слов сторонниками литературного языка на народной основе и сохранением их в языке защитников «славенского» языка. Некоторые черты подобного произношения и написания сохранились в современном сербохорватском языке, что отметил П. Ђор­ђић: оваплотити, плотски.

Таким образом, сербы усвоили в качестве нормы в XVIII–XIX вв. русскославянское произношение исконно слоговых р и л в виде сочетаний сонорных с полными гласными, при этом наиболее частотной являлась группа ер, употребление которой «представляло собой одну из характеристик литературы предвуковского и вуковского периода»1.

щ

В результате палатализации праславянских [st] и [sk] большинство штокавских говоров имеет [št], и в сербском церковнославянском языке буква щ читалась соответственно, напр.: ищемъ [ištem].

В русском церковнославянском языке существовало искусственное книжное чтение буквы щ как [šč] – [шч], отличное и от старославянского [шт], и от русского народного [ч]. Б. Успенский предполагает, что такая манера чтения сохранилась в Юго-Западной Руси и была утрачена в Руси Московской. После раскола XVII в. юго-западнорусская норма церковного чтения [шч] распространилась и на великорусской территории, закрепившись позже в светском произношении высокого стиля1. Появле­ние этой искусственной маненры чтения на Руси А. Шахматов и Н. Дур­ново связывали как с древним подражанием старославянскому произно­шению [št] и с усвоением его «непосредственно от книжников юго-за­падных болгарских областей, т. е. Македонии», так и с эпохой «создания славянской письменности, т. е. передачи щ в кириллице в виде ш+т, ш+ч, тогда как в глаголице только ш+ч»2.

Особое произношение щ отражено в восточнославянских граммати­ках церковнославянского языка.

У Л. Зизания щ относится к «сугuбымъ» со звуковым значением [шч] «съставися t ш, и ч». В «Грамматiцэ» М. Смотрицкого щ принадлежит к «сугубствующимъ», которые «в количествэ стiхотворном сугубых (т. е. состоящих t двою писмену) силу притяжутъ». Произношение буквы щ представлено у Смотрицкого лишь в 4-ом правиле орфографии: «ни щ в мэсто сч, ни впротив: исчетный, а не ищетный: нищъ, а не нисчъ».

Поэтому сербам, принявшим русский церковнославянский язык, сле­довало усвоить иное звуковое значение буквы щ в виде [шч], отличающееся от сербскославянского (одинакового со старославянским) произно­шения щ в виде [шт]. Русская норма представлена уже в первых грамматических пособиях – С. Вуяновского и А. Мразовича. С. Вуяновский в своём «Руководстве» описывал произношение щ как [сч], отвергая сербское чтение: «мнози сию букву весма стропотно на подобие шт вэщаютъ… еже сего писмене естеству до конца противно eсть и ушеса искусныхъ мужей вреждаетъ велми»3. Мразович не привёл подробного описания щ, ограничившись правилами орфографии, которые повторяют сказанное Вуяновским и восходят к Смотрицкому (примеры исчестный [!], а не ищетный, нищiй а не нисчiй»).

З. Орфелин называл данную букву «шча», отражая таким образом её звуковое значение. В. Караджич доказывал в «Сербской грамматике», что буква щ читается у сербов и болгар [шт], а в значении [шч] её используют русские и новые сербские писатели Срема, Бачки и Баната. В статье «Главные отличия современного славянского и сербского языка» Караджич подтверждает, что старые сербские священники произносят щ как [шт]: аще [ašte], еще [ješte], щедрота [štedrota], а новое значение [шч] внесли учебники и писатели XVIII в.: «као што су наши књижевници искварили много коjешта друго народно, тако су и ово». Русскославянс­кое произношение щ как [шч] кодифицировалось авторами грамматических пособий XIX в. (П. Соларич, М. Видакович, Й. Йованович и др.).

Б. Успенский сообщает, что «в Белградской семинарии в 1856 г. учи­ли читать на русский манер – [шч]»1. Подобное произношение закрепилось и за буквой щ в гражданской кириллице.

Тем не менее сербы сохранили прежнее звучание буквы щ как [шт] в некоторых словах церковного обихода современного сербохорватского языка (свещеникъ [sveštenik], мощи [mošti]), тогда как произношение [шч] закрепилось за русскими лексемами и всем церковнославянским языком. Таким образом, в церковнославянском языке сербов отмечаются колебания в произношении данной буквы – [шч] и [шт], которые являются рав­ноправными и осознаются как русский и сербский варианты.

F

В сербском церковнославянском языке буква f имела звуковое значение [t], что совпадало со старославянским произношением и представ­ляло собой адаптацию греческого зубного спиранта θ2.

В церковнославянском языке русской редакции XVIII в. нормой счи­талось особое, «сипливое» произношение буквы f как спиранта [th] под влиянием учёного юго-западнорусского книжного чтения, в котором бы­ло также специфическое украинское произношение f в виде [ft], считавшееся в этой традиции гражданским и провинциальным. Норма произношения Московской Руси, при которой f читалась как [f], совпадая по звучанию с ф, закрепилась в светской манере высокого стиля вместе с [t], обусловленной латинским влиянием3. Данное различие произносительных норм подтверждается тем, что в великорусских букварях нет со­четаний с буквами фе – fе (потому что они совпадают по звучанию), то­гда как в юго-западнорусских они есть с предписанием различать произношение букв f и ф. Это отражено у М. Смотрицкого и в грамматиче­ских пособиях XVII–XVIII вв. – букварях К. Истомина, Ф. Поликарпова, братьев Лихудов.

В «Грамматiцэ» Смотрицкого буква названа «странная… zко t Грекwвъ привзята», рядом приводится правило её разграничения от ф (которое произносилось в некнижной речи Юго-Западной Руси как хв, что отражено в правиле: «ниже ф в мэсто хв, ни впротив, zкw хвала а не фала, форма, а не хворма»): «между ф, и f, различiе wпаснw хранимо eт: ни же бо может пишемо быти феоfiлъ, Fiлiппъ, фекла: но Fеофiлъ, Фiлiпп, Fекла и проч.».

Сербы, переняв русскоцерковнославянский язык, должны были усвоить в качестве образца существовавшую русскую норму произношение f со значением [th]. В букваре Курцбека 1788 г. отвергается сербскославянское чтение f в виде [t] и утверждается русское: «согласная, котwрая въ произношении себэ подобятся, zсно да разнятся, на примэръ: т и f, не говорим: Тwма, но Fома». Однако на сербов оказывали влияние как светские нормы (до раскола церковная московская f=ф=[f] и возникшая позже под латинским влиянием f=[t]), так и специфическая украинская церковная форма f=[ft]. Наличие нескольких образцов произношения данной буквы ([th], [f], [ft] и [t]) привело к возникновению колебаний в произношении. Так, требование читать fкак [th] дословно повторяется в «Руководстве» А. Мразовича, однако в правилах орфографии f вновь сопоставляется как равнозначная с т: «писмена Т и F …точнw да разликуются: f… точию въ чужестранныхъ реченiяхъ написуются, т… въ Славенскихъ реченiяхъ uпотребителная суть».

Авторы грамматических пособий XIX в. также предпочитали для этой типично книжной буквы сербскославянское значение [t]. В. Кара­джич разграничивал [t] и [f] как варианты сербского и русского церковного произношения, называя в славянской азбуке данную букву по-серб­ски – «тита». Для доказательства правильности такого значения он ссылался на новозаимствованные слова русского светского языка, где также произносилось и писалось т вместо f (Караджич при этом подчёркивал: «как у сербов»): математика, аптека. Й. Попович призывал сохранять в славянской азбуке букву f со значением [t] как греческое церковное наследие. М. Видакович и Д. Тирол в «Славянской грамматике» также фиксируют для f звуковое значение [t].

Таким образом, в использовании заимствованной из греческого язы­ка буквы f возобладало в XIX в. сербскославянское значение [t] из-за разнообразия существовавших норм, под влиянием киевских учителей и русской светской литературы. В настоящее время сербы в руководствах по церковнославянскому языку для объяснения звучания данной буквы обращаются к исходному греческому, а не русскому церковнославянско­му языку: «f тхф специальный звук… из греческого языка… произносится как греческий, средний между язычно-зубными тф… в славянских языках утрачен» (Б. Ћирковић).

Итак, на основании проведённого сравнения можно сделать следую­щий вывод: звуковые значения всех рассмотренных букв кириллицы, ко­торые усваивались сербами в составе русского церковнославянского язы­ка, подверглись определённым изменениям с движением в сторону серб­ской фонетической системы. Это выразилось в:

1) компромиссных значениях: я=[ja], э=[je].

2) сохранении прежнего сербскославянского звукового значения: e и е=[je], ы=[i], f=[t].

3) сосуществовании двух видов произношения: щ=[št] и [šč], ъ – ь=[ø] и [a], рь, ль=[er], [el], [re], [le], [ro], [lo], [or], [ol] и [ŗ], [ļ].

Таким образом, звуковая сторона церковнославянского языка русской редакции на сербской почве была пропущена через горнило сербской фо­нетической системы, перестав таким образом быть полностью русской, но и не превратившись полностью в сербскую, что придало этому языку в какой-то степени искусственный характер. Этому способствовали различные факторы, среди которых:

– приглашение учителей из двух конкурирующих центров образованности – Москвы и Киева с различными традициями произносительных норм,

– отсутствие образцов живого произношения наряду с учебными по­собиями, где чтение многих букв описано затемнённо и недостаточно, что в результате привело к интерпретации и переосмыслению русского произношения сербскими авторами грамматических пособий.

Правописание

Традиция старославянской письменности, сохранившаяся и в церковнославянском, предусматривала для целого ряда звуков наличие в азбуке не одной, а нескольких букв, например i и и, о, w и q, u-ó-Ó, которые были как в русской, так и в сербской редакциях церковнославян­ского языка. Кроме них, сербы «реанимировали» я, ъ, э, ы с новыми правилами правописания.

Сербы могли усваивать данные правила без изменений, но также мы можем предположить, что они неосознанно или сознательно вносили свои элементы в орфографию церковнославянского языка.

Рассмотрим, как разграничено правописание некоторых гласных букв в «Руководстве» А. Мразовича и «Грамматiцэ» М. Смотрицкого. Так как орфографию невозможно полностью отграничить от фонетики, в этой части статьи возможно повторение ранее представленных сведений.

i – и, y, ы

Все данные буквы церковнославянской кириллицы имели в русскославянском языке на сербской почве звуковое значение [i], разграничиваясь только орфографически.

Буквы i («и-десятеричное») и и («и-восьмеричное») обозначали звук [i] как в русской, так и сербской церковнославянской кириллице. Правила разграничения на письме этих одинаково звучащих букв представлены в «Руководстве» Мразовича следующим образом:

и употребляется:

1) в начале славянских слов: имя, искони, имать.

2) в окончаниях причастий и прилагательных после ы или i: скорый, читавшiй.

3) на конце наречий: сербски, искони.

4) в окончаниях после г, к, х: ноги, руки, снохи.

5) а также во всех славянских словах, где нельзя поставить i или ы: мой, творити.

i употребляется:

1) перед гласным: пiю, людiе.

2) в иностранных словах: Iwаннъ, Fеофiлъ, Мартiнъ.

Кроме того, автор приводит разграничение омофонов миръ и мiръ – «подобаетъ различати съ различными писмены… Миръ (покой) Мiръ (Вселенная)», лексическая дифференциация которых отмечена ещё у Максима Грека из-за соотнесения с разными греческими словами – [κόσμος] и [ειρήνη]. Орфографическая дифференциация данных омонимов появляет­ся после второго южнославянского влияния в качестве локальной нормы Юго-Западной Руси, т. к. разграничение i и и имело на Украине фонетическое значение. После раскола данная норма закрепилась и на великорусской территории, но с чисто графическим значением1. Мразович мог заимствовать эту норму из «Технологiи» Ф. Поликарпова – дополнения к московскому изданию «Грамматiки» Смотрицкого.

Характерным отражением в орфографии особенностей сербской фо­нетической системы стала потребность в искусственном разграничении прилагательных с окончаниями -iй и -ый в связи с одинаковым звуковым значением этих сочетаний на сербской почве – [i]. Для этого Мразович просто приводит целый список из 42-х слов, где нужно запомнить написание -iй, т. к. в основном правиле он кодифицировал в окончаниях прилагательных написание -ый (при чтении в обоих случаях [i]). Исполь­зование двубуквенных сочетаний -iй и -ый для обозначения одного звука является, таким образом, в русском церковнославянском языке на серб­ской почве лишь орфографической условностью.

В «Грамматицэ» Смотрицкого дифференциация i и и имела не только орфографическое, но и грамматическое значение.

На письме и употребляется:

1) в начале и конце слова, может стоять перед согласным: истинни, вериги, имэнiе.

2) исключения – перед гласным: приставка при- знаменательных частей речи: приятелище, приемлю, приемляй, приятнw.

3) Род. п. ед. ч. прилагательных женского рода: блгия, крэпкия.

i употребляется:

1) только перед гласными, не может стоять в начале и конце слова: блгiй, блгiя.

2) исключение – в начале иностранных слов: Iппархъ, Iматисм, левi, мерарi).

Данные буквы разграничивались на письме у Смотрицкого в основном по месту в слове и характеру последующего звука, что объясняется вторым южнославянским влиянием с ориентацией на греческую модель, где сочетания ια, ιο, ιε встречаются чаще, чем ηα, ηο, ηε (i и и соотносятся с ι и η)1. Написание перед гласными только i является характерной чертой орфографии периода второго южнославянского влияния. В 3-ем пункте правила Смотрицкого наблюдается принцип орфографической дифференциации (по Б. Успенскому), для которого характерно «использование орфографических признаков для различения омонимичных граматических форм»: пара i и и разграничивает формы Им. п. множ. ч. и Род. п. ед. числа.

Мразович полностью перенял правило употребления i, но добавил к признакам разграничения буквы и указание на часть речи: и употребляется в окончаниях причастий и прилагательных, на конце наречий. Однако Мразович не использовал произносительных различий и, приводимых у Смотрицкого, в зависимости от позиции: в начале слов и после согласных звук, обозначаемый буквой и, произносился «дебелw» (т. е. без йотации), а после гласного – «мягкw» (т. е. с йотацией). Это выполняло и морфологическую функцию разграничения частей речи: союз и произ­носился без йотации, местоимение и – с йотацией, кроме того, в этом случае морфологическая дифференциация оформлялась при помощи над­строчных знаков – спиритуса и исо.

Особую роль диакритических знаков можно отметить в истории букв й и y.

Возникновение буквы й было связано с западнорусской традицией, поэтому этот новый значок нехарактерен для Московской Руси: и со знаком придыхания («слитной») стал обозначать «и неслоговое» и произноситься «сливаемw», т. е. кратко1. Старообрядцы протестовали против такого произношения и написания святых молитв, считая его уменьшительным («полуименем») и вульгарным: стый Боже вместо почтительного стыи Боже2. В связи с тем, что буква й рассматривалась в восточнославянской грамматической традиции как гласная и, образующая самостоятельный слог, то и в пособии Мразовича она не выделяется в качестве самостоятельной буквы алфавита, являясь лишь вариантом, одним из воплощений буквы и с определённым звучанием: «й краткw произносится. Н. п. мой, благiй». Позже она использовалась сербскими писателями и авторами грамматических пособий для обозначения [j].

Буква v(«ижица») в рассматриваемый нами период читалась как [i] между согласными (после гласного – [v]), а её облик имел долгий путь развития. Достаточно времени ижица употреблялась на письме в русской и сербской кириллице в виде Ó как вторая часть диграфа u. В старославянском языке диграф u («оник») обозначал звук [u] и восходил к греческому диграфу ου, а его вторая часть Ó («ик», «ижица») передавала особый греческий звук [ü], обозначенный буквой υ (ипсилон), который славяне также могли читать как [u]. В церковнославянском языке сербской и русской редакций ижица Ó имела двоякий фонетический облик в зависимости от позиции: между согласными и в начале слова она высту­пала в качестве гласного звука, после гласного обозначала согласный [v]. В качестве гласного звука чтение Ó как [u] было для церковнославянского языка русской и сербской редакций уже архаической нормой; ижица должна была читаться как [i] в соответствии с новым произношением ипсилона υ=[i] в греческом языке. Если раньше на письме буква Ó могла смешиваться с u, у, ю, то позже она смешивалась с и, что приводило к неправильному произношению грецизмов в церковнославянском языке и требовало упорядочивания. Для прежнего разграничения Ó=[u] от u и её лигатурного начертания у существовало правило употребления u(у) в начале слога (т. е. в начале слова и после гласных), Ó – в середине слога. Разграничение Ó=[i] от и было проведено известными реформами орфографии.

После ресавской реформы в сербской редакции и второго южнославянского влияния в русской редакции ижица получила новое начертание v и стала использоваться только для обозначения в грецизмах звуков [i] и [v], причём в первом случае она употреблялась со специальной диакритикой (кендемой, «палками»)– y, а во втором – без диакритики1. Новый облик ижицы v был противопоставлен старому, в виде Ó, с прежним звуковым значением [u] и отождествлением с буквами u, у и ю, что потребовало уже разграничения на письме u и у, что мы рассмотрим ниже.

Для грамматической дифференцации ижицы Мразович использовал позицию в слове и признак иноязычного происхождения, без указания на особый надстрочный знак, хотя и приводил два её фонетических значения в качестве гласного и согласного звука: «v точiю чужестраннымъ нэкоторымъ реченiямъ свойствено eсть. Н. п. Сyнодъ, Yпостась», «…v точiю въ чужестранныхъ реченiяхъ написуется, в въ Славенскихъ реченiяхъ uпотребителная суть», тогда как у Смотрицкого орфографическая харак­теристика данной буквы основывалась на обоих признаках: «y Греческим точiю реченieм есть прикладно, иногда гласнагw и силу имуще, двоточiем свыше wзнаменовано бывше: zкw, yакiнfъ: иногда же согласнагw в, кромэ двоточiя: zкw, evарiстъ» (схожим образом были разграничены y и vpилон в букваре Киприана Рачанина). Поэтому можно предположть, что Мразович либо не пользовался правилом Смотрицкого относительно ижицы, либо не считал существенным и сократил его, не выделив важный различительный признак – диакритику буквы, меняющую её фонетическое значение (хотя в примерах буква употреблена правильно – с «палками» для обозначения [i]).

Буква ы присутствовала как в русской, так и сербской редакции цер­ковнославянского языка, однако в русском церковнославянском языке она имела звуковую реализацию [y], тогда как в сербском – [i]. Поэтому упо­требление данной буквы у сербов и отграничение её от и основывалось только на граматических признаках. Мразович привёл детализированные правила для кодификации орфографических различий указанной буквы среди трёх других с таким же звуковым значением. Итак, ы пишется:

– в полных окончаниях прилагательных и причастий ед. ч. перед буквой й: скорбный, читаемый

– после ц: человэцы, тецыте, рцыте.

– в существительных на –ыня-: рабыня, пустыня, гордыня.

– в конце наречий на –жды-: дважды, многажды.

– в окончаниях некоторых падежей имен и причастий: грады, святыхъ, тыя, творящыя.

– в 1 лице множ. числа нетематических глаголов eсмы, нэсмы, вэмы, zмы, имамы и их приставочных вариантах

– в корнях слов быкъ, быстрый, мышь.

– после приставки вз- в глаголах настоящего времени: взыскую, взыду, взымаю.

– в глаголах на –ываю после б, д, з, м, п, с, т: добываю, исповэдываю, сказываю, преломываю, wбкопываю, преписываю, долэтываю.

Здесь можно отметить стремление Мразовича выделить характерные признаки, по которым будут ориентироваться ученики при написании слов с буквой ы. К таким признакам относятся: словообразовательный критерий, т. к. буква ы может писаться во всех частях слова; морфологический критерий – эта буква употребляется в словах знаменательных частей речи, за исключением частицы бы; орфографический критерий с учётом условий фонетической сочетаемости – написание ы после букв, обозначающих твёрдые согласные.

Из 9-и пунктов правила употребления ы в 7-и кодификация написания данной буквы идёт на основании морфологического и словообразовательного критериев (указания части речи и слова – обычно окончания и суффикса: пункты 1, 3, 4, 5, 6, 8; корня – пункт 7 с целым списком из 90 слов в русскоцерковнославянской огласовке) и лишь в двух случаях – на основании орфографического критерия: написания ы после букв б, д, з, м, п, с, т и ц. В списке приводимых автором слов, в корне которых пишется буква ы (пункт 7), присутствуют, кроме русскоцерковнославянских, также русские просторечные куды, рыгаю, тычу и непонятные (оши­бочные? южнорусские?) формы лысто, млынъ, пелынъ, плыскаю, пыро, стрый, стрыя. Автор пособия, таким образом, ориентировал учащихся в основном на конец слова и часть речи, причём второй признак был наиболее расплывчатым: так, сначала Мразович провозглашает написание ы на конце причастий и прилагательных, а затем приводит целый список исключений, едва ли не превышающих правило (т. к. оба написания были графически условными, без опоры на народный сербский язык). Мра­зович и сам осознаёт несовершенство своих правил, сообщая о кодифицированном им правописании: «eму же далшимъ наставленiемъ Грамматiческимъ привыкати подобаетъ» и помещая примеры, где использование ы – и, ы – i в корне имеет смыслоразличительную функцию разграничения омофонов, в своём словарике, вероятно, для запоминания: бити – быти, вишни – вышнiй, ми – мы, питаю – пытаю, сирый – сырый, сито – сыто, убиваю – убываю, вiю – выю, сiй – сый и т. д. Можно отметить, что одно слово из пары в данных примерах является русизмом. Таким образом, перед нами попытки самостоятельной кодификации Мразовичем употребления буквы ы, не ориентированные на «Грамматику» Смотрицкого (в которой этому вопросу посвящена всего одна строка: В началэ реченiя не полагается), но, возможно, с использованием других, современных автору грамматических пособий конца XVIII – начала XIX вв., даже русского литературного языка.

Итак, сопоставив приведенные выше правила Мразовича и Смотриц­кого относительно разграничения i – и, y, ы, мы увидели как их совпадение, так и совершенное различие. Уверенно можно говорить лишь о том, что нормы употребления i полностью заимствованы Мразовичем из «Грамматiки» Смотрицкого, нормы употребления и – расширены и конкретизированы, y – сведены к минимуму и лишены основного отличия. Так, употребление буквы и рассмотрено Мразовичем более детально: пра­вило 1 полностью повторяет Смотрицкого, правила 2, 3, 4 конкретизиру­ют 1-е правило Смотрицкого «о конце слова», 5-е правило – самое неопределённое, провозглашающее использование и по «остаточному принципу». Что касается употребления y, то тут нельзя однозначно сказать, на что ориентировался Мразович, т. к. Смотрицкий и букварь К. Рачани­на уже разграничивали v (ипсилон) и y, а Мразович нигде специально не оговаривает звукоразличительную роль диакритических знаков при написании данной буквы. По поводу ы можно утверждать, что Мразович в отношении правописания данной буквы не ориентировался на Смотрицкого: он либо самостоятельно создавал орфографические нормы её на­писания, либо обращался к современным ему пособиям, причём не толь­ко церковнославянского, но, возможно, и русского литературного языка.

о и w

Для обозначения звука [o] в старославянском языке существовало 2 буквы: о («он») и w(«от» – греческая «омега»), что сохранилось как в русской, так и сербской церковнославянской кириллице. Буква w была предназначена для передачи греческих слов и могла использоваться сначала в декоративных целях (в зависимости от эпохи и ареала распростра­нения с высокой и низкой серединой), а затем поставлена в рамки нормативного употребления. Название «от» со временем перешло на лигатуру t в значении предлога и приставки, стоявшую в церковнославянской азбуке раньше омеги, обычно между х и ц.

Буква о в период развития кириллицы выступала в нескольких графических разновидностях, которые не отражались в алфавите: O o ши­рокое – употреблялось в начале корневой морфемы, часто под ударением, заменяя в югославянской традиции начальную w: Oтрокъ и в середине некоторых слов: праoцъ, ioрданъ; о очное – применялось югославянскими писцами XVI в. в декоративных целях в словах око, очи, окрьстъ.

Также можно отметить синтаксическую роль w в качестве междометия, использовавшегося в церковнославянском языке в конструкции «родительный восклицания» по греческим образцам. Эти междометия – «Q звания и восклицания», «сетования» и «удивления» – сочетались лишь с формами определённых падежей и различались с помощью диа­критик: w звания и восклицания со звательным падежом, w сетования, w удивления – с родительным (до второго южнославянского влияния с име­нительным). Данные конструкции представлены у Мразовича в полном соответствии с нормами Смотрицкого.

В рассматриваемом нами «Руководствэ» Мразовича при разграничении на письме названных букв учитывались словообразовательные и грамматические характеристики. Правила дистрибуции о и w представлены следующим образом.

Буква о употребляется:

1) в начале славянских слов: oвца, oстрый, oрю, oбаче.

2) в приставках со-, вос-, до-, под- и так далее: сотворю, поемлю, доношенiе, пропасть, воспомяну, подяти.

3) в окончаниях имен и причастий в Вин. п. ед. числа: того святаго и животворящвго, тэмъ воиномъ.

4) во всех прочих случаях, где нельзя поставить w: творецъ, благодать, рукоположенiе.

Буква w употребляется:

1) в приставках w, t, wб: wставляю, wбдержаю, tемлю, в середине и конце во множ. числе: той воинъ – тэхъ вwинъ.

2) в окончаниях имён и причастий в Р. п. ед. числа: дэло честна­гw мужа.

3) на конце наречий: скорw, бэднw.

4) в иностранных словах: Ирwдъ, Iwаннъ, Fавwръ.

Мы видим, что правила употребления буквы о соответствуют нормам, кодифицированным у Смотрицкого: «Сложенная з со, во, вос, до, по, под, про (слова с приставками со-, во-, вос-, до- и т. д.) противо со всэми несложенными O хранящими (вместе со словами без приставок с начальным O) о соблюдают: zкw сотворю, воведу, возведу, донесу, понесу, подемлю, прохожу, противоиду, осел, островъ, отрокъ, око, орел, отецъ и проч». Четвёртое правило, добавленное Мразовичем, характеризуется нечёткостью формулировок и употреблением о по «остаточному принципу».

Правила использования буквы w также соответствуют таковым у Смотрицкого, но отличаются последовательным расположением, тогда как Смотрицкий приводил их в разных местах. Например, данная сентен­ция у Смотрицкого вполне могла послужить образцом для 1-го правила Мразовича: «имена, гли, причастiя, и нарэчiя с предлwгъ w wбъ и t сложенная w хранят неизмэнно: zкw, wдэваю, wбличаю, tхожю». Диграф t использовался в качестве предлога и приставки: «t нэсть писмя ни же двогласное, но слогъ: тэм же бuквам заедва сочислимо ест».

Но основной функцией о и w на письме в церковнославянском языке, кодифицированном Смотрицким, была орфографическая дифференциация грамматических форм – различение единственного и множественного числа, падежей, а также частей речи:

1) И. п. ед. ч.- Р. п. мн. ч. родъ – рwдъ,

2) Т. п. ед. ч. м. и ср. р. – Д. п. мн. ч. сыномъ – сынwмъ,

3) И. – В. п. ед. ч. ср. р. прилагательных и наречий благо – благw,

4) В. п. ед. ч. м. р. – Р. п. ед. ч. м. и ср. р. прилагательных благаго – благагw,

5) И. п. ед. ч. м. р. притяжательных прилагательных – Р. п. мн. ч. су­ществительных сыновъ – сынwвъ.

Это разграничение восходит к периоду второго южнославянского влияния и ориентации на греческие образцы. Например, противопоставление о – w для различения форм единственного и множественного чис­ла ориентировано непосредственно на греческую парадигму, где в именах 3-го склонения в окончании Род. п. ед. ч. -ος стоит ο, а в окончании Род. п. множ. ч. -ων стоит ω. Реализация этого правила в грамматике русского церковнославянского языка в России представлена в правом столбце, а на сербской почве – в левом столбце следующей таблицы:

Мразович

Смотрицкий

o написуется… въ кончаемыхъ сло­зэхъ имeнъ, мэстоименiй, и причастiй eдинственнагw числа. Н. п. того святаго и животворящаго, тэмъ воиномъ.

w написуется въ средэ, наипаче же в кончаемыхъ слозэхъ реченiй множественнагw числа къ различiю падежей eдинственнагw числа. Н. п. той воинъ – тэхъ вwинъ, тогw молнiя – тая мwлнiя.

Тожде хранимо eсть различiе между о, и w: оному единственнымъ, овому множественнымъ служащу: zкw, тэм члвком – тым члвкwмъ, тэмъ воином – тым воинwм: и проч.

Как видим, они вполне соответствуют друг другу. Таким же образом разграничиваются прилагательные и наречия: прилагательные в гре­ческом языке оканчиваются на -ος, а производные от них наречия качества – на -ως1, что мы и наблюдаем в примере благо – благw и 2-ом правиле Мразовича.

Сопоставление приведенных выше орфографических норм и соответствие правил Мразовича нормам Смотрицкого показывает, что для разграничения на письме букв о и w Мразович использовал в качестве образца «Грамматiку» М. Смотрицкого (это подтверждают совпадающие примеры, например той воинъ), но применял более современные форму­лировки в отличие от архаичных сентенций оригинала: например, «о на­писуется» вместо «о хранят» или «соблюдают». Не исключено и обращение Мразовича к грамматическим пособиям его эпохи. Здесь же стоит отметить, что правила Мразовича конца XVIII – нач. XIX вв. вполне соответстуют современным нормам церковнославянского языка, представленным в «Церковно-славянском словаре» А. Свирэлина 1916 г. и «Грамматике церковно-славянского языка» А. Гамановича 1964 г.

z и я

В сербском церковнославянском языке буквы z и я имели различное звуковое значение: z обозначала звук [’a], а я – [e]. Поэтому и не возникало потребности в их разграничении на письме: я часто заменялась на е, что было характерной чертой сербской редакции.

В русском церковнославянском языке буквы z и я являлись омофоничными, обозначали один звук [’a] и рано начали смешиваться, что привело к появлению правил распределения данных букв на письме. Установление орфографических норм дистрибуции z и я является характерной чертой русской редакции. После принятия сербами русского церковнославянского языка с новым фонетическим значением я= [’a] возникла потребность в орфографических правилах, издавна существовавших в восточнославянских учебниках, разграничивающих употребление данных букв.

Мразович кодифицировал употребление графем z и я с одинаковым звуковым значением в своём «Руководствэ» следующим образом:

z стоит в начале слова: zкw, zвэ.

я – только в середине и конце слова: имя, буяя, скорбяй.

Достаточно сопоставить это типичное русскоцерковнославянское пра­вило с предписанием «Грамматiки» Смотрицкого, чтобы убедиться, откуда заимствовал его Мразович:

Мразович

Смотрицкий

Писмена z и я eдино вмэстw дру­гагw да не премэняются. z стоитъ выну въ началэ реченiй. Н. п. zкw, zвэ.

я въ средэ точiю и концэ: имя, буяя, скорбяй.

z, и я, различествуютъ: оному со преди реченiй, овому во средэ и в конци полагаему: zкw, zвляшеся. и проч.

Здесь можно констатировать, что в распределении букв z и я в зави­симости от позиции в слове отразилось «стремление к усложнению кода церковнославянского письма, правил выбора аллографов или графем»1.

В разделе о произношении букв мы определили, что я русской редакции был усвоен сербами в виде [ja] после палатальных согласных в связи с отсутствием их позиционного смягчения в сербской фонетической системе (за исключением л, н). Так как большинство согласных в сербском языке являлось твёрдыми и писавшийся после них в сербском церковнославянском языке я никогда не был сигналом их смягчения при чтении, то сербы, скорее всего, продолжали ошибочно читать я после со­гласных без промежуточного йота, заменяющего позиционную мягкость, смешивая я теперь уже с а. Это вызвало к жизни ещё одно специальное правило:

«Писмя а t я разликовати подобаетъ.

1. А пишется, идэже чистое тогw произношенiе бываетъ. Н. п. Градъ, Авраамъ.

2. Я или Z пишется, идэже сливаемое iа слышится. Н. п. гряду, zсно.

В примере гряду нормативное сербское произношение данного слова русского церковнославянского языка – [grjadu].

Здесь же оговаривается и написание а вместо z в поствокальной позиции иноязычных (в основном греческих) слов, также восходящее к нормативной практике неупотребления йотированных букв в греческих словах (т. к. они отсутствовали в греческом алфавите и воспринимались в качестве локальной славянской инновации1): «Писмя Я или Z въ чу­жестранныхъ реченiяхъ не прiемлется. Н. п. Iакwвъ, а не Zкwвъ, Канцелларiа, а не Канцелларiя».

Примером орфографической дифференциации лексических омонимов служит разграничение форм языкъ и zзыкъ, восходящее ещё к Константину Костенечскому.

Б. Успенский считает это разграничение более свойственным языку Московской Руси и отмечает измененённое русскими книжниками проти­вопоставление греческого образца: так, слово, начинающееся с я, обозна­чает «язык» как «орудие глаголания», а слово с z имеет значения «народ», «диалект», «наречие», тогда как у греков разграничивались значения γλώσσα «часть тела, наречие, речь» с одной стороны и έυνος «народ, племя» с другой. В следующем после «Орфографии» списке схожих слов, которые необходимо отличать друг от друга, дан также пример z (в значении «я») и я – «оные».

Таким образом, совпадение правил Мразовича с нормами Смотрицкого точно указывает на источник заимствований в учебном пособии этого сербского автора. Нужно указать, что и в современных учебниках церковнославянского языка эти правила существуют в том же виде, в ка­ком были сформулированы ещё в конце XVIII – начале XIX века.

u – у

Буквы u – у обозначали в сербском и русском церковнославянском языках звук [u], разграничиваясь на письме с помощью орфографичес­ких правил.

На раннем этапе сербской и русской редакций церковнославянского языка буква u («оник») восходила к греческому диграфу ου и употреблялась для обозначения звука [u], а также на месте j в связи с утратой назальности носовым «о» и совпадением его с [u] в сербском и русском языках. Значок у появился как лигатурное написание u в целях экономии места и приобрёл наименование «ик» от второго элемента диграфа u – ижицы (g), совпавшей в роли гласного по звучанию с u (вскоре ижи­ца стала читаться как [i]). Буквы u (у) и g=[u] в этот период смешивались на письме, что привело к появлению правила их разграничения (писать u – у в начале слога, т. е. в начале слова и после гласных, g – в середине слога). В результате ресавской реформы, когда ижица приобрела другое начертание, возникли новые правила разграничения омофоничных букв u (у)=[u]=g с архаическим произношением: u стала писаться в начале слов, у в середине и конце слов, а g постепенно вытеснялась из правописания.

В русском церковнославянском языке после второго южнославянского влияния и общей ориентации на греческие образцы утвердилась ор­фографическая норма афонской редакции, существовавшая и у сербов: u пишется в начале слов, у – в середине и конце слов. Однако g с древним значением [u] долгое время сохранялась, о чём свидетельствует алфавит «Грамматiки» Л. Зизания 1596 г. и букваря Прокоповича, взятый за образец Мразовичем. В «Грамматiцэ» М. Смотрицкого 1619 г. были буквы u или у, а в издании Ф. Поликарпова 1721 г. – у или g. Поэтому в «Руководстве» Мразовича 1800 г. присутствует именно буква g в значении [u], которая заменяет в алфавите u, однако во всех последующих изданиях отмечены уже только u и у (как и в современных пособиях). Имеется буква g и в правиле:

«Писмена g, у и ю точнw разлучати подобаетъ.

1. g написуется:

а. Въ началэ реченiй. Н. п. gвы, gченный.

б. Въ средэ когда t g начинаемая речeнiя съ другими сложена суть. Н. п. наÓченый.

Нэкый gпотребляютъ таковое въ средэже и концэ буди въ коемъ случаи.

2. У написуется въ средэ точiю и концэ реченiй, никогдаже въ началэ. Н. п. Слуху моему.

3. Ю стоитъ тамw, идэже сливаемое iу слышится. Н. п. юность, творю.

Иземлются чужестранная речeнiя: тамw бо вмэстw ю iу пишется. Н. п. Iуда, Iулiусъ».

Как видим, g является у Мразовича вариантом u, который употребляется после приставки в корне, начинающемся с u. У Смотрицкого g представлена в правилах употребления данных букв:

«u, и у : Аще и во всехъ реченiя слозехъ неразличнэ полагаема быти wбыкоша. искуснэйшими обаче писцами u в началэ реченiй, у же и Ó средэ и в конци uпотребляема wбрящутся: zкw, uмудряю, uступÓю» (в издании Ф. Поликарпова uступую). В другом месте – в «Просwдiи стiхо­творной» – Смотрицкий добавляет: «Вэстно буди g в началэ реченiя ни­како же и в стiхотворенiи полагаемо быти», отграничивая g от u – у с помощью количественной характеристики: g у него «естествомъ кратко», тогда как u – у «естествомъ долго».

Таким образом, сопоставление руководства Мразовича с русскими грамматическими пособиями указывает на то, что Мразович перенял g в значении [u] из великорусских учебников – букваря Ф. Прокоповича и «Грамматiки» Смотрицкого в издании Ф. Поликарпова, кодифицировал употребление букв g, u и у в соответствии с нормами «Грамматiки» Смотрицкого, а пункт Б добавил на основе собственных наблюдений над церковнославянскими текстами. Однако, в нарушение данного пункта и правила Смотрицкого, Мразович употреблял в содержании своего «Руководства» g в начале слов, возможно, под влиянием гражданского шри­фта: gпражненiе, gбw, gмре и т. д.

e, е и э

В сербском церковнославянском языке XVIII в. буквы e, е и э разграничивались на письме следующим образом: буква e широкое обозна­чала [je] и употреблялась только в начале слова и после гласного, буквы е и э обозначали [e] после твёрдых согласных (характерный экавизм серб­скославянского языка), буква э имела значение [’e] после мягких согласных л, н, где она писалась наряду с архаичной n. Употребление бук­вы э было обусловлено «штокавским языковым ощущением»1, буквы е и э разграничивались лишь этимологически, поэтому э часто заменялась при письме на е.

В русском церковнославянском языке XVIII в. буквы e, е и э различались по месту в слове и по качеству предыдущего согласного: в начале слов использовалась буква e (в нескольких случаях э) со значением [je] на месте архаичной n, после гласных – буквы е и э с той же реализацией. После согласных буквы е и э различались в книжной традиции по признаку твёрдости-мягкости предыдущего согласного: е=[e] после твёрдых, э=[’e] после мягких согласных.

С принятием сербами русского церковнославянского языка было усвоено новое значение буквы э в виде [je] после твёрдых согласных, что воспринималось восточными сербами как иекавизм. Так возник признак разграничения букв е и э, которые перестали совпадать в значении. В «Руководстве» Мразовича данные буквы различаются на письме следую­щим образом:

«Писмя е стоитъ въ средэ и концэ реченiй, Н. п. творенiе.

e Стоитъ

а. Въ началэ реченiй. Н. п. eсть, eдинъ.

б. Вэ средэ, наипаче же въ кончаемыхъ слозэхъ реченiй множественнагw числа къ различiю падежей числа eдинственнагw. Н. п. Той oтецъ, тэхъ oтeцъ, тогw знаменiя, тая знамeнiя.

Э никогда въ началэ но въ средэ точiю и въ концэ до согласнагw писмене, идэже сливаемое iе слышится, написуется. Н. п. бэгу, добрэ».

Как видим, здесь сохраняется разграничение е и e по месту в слове, свойственное как сербскославянскому, так и русскославянскому языку, и добавляется признак орфографической дифференциации единственного и множественного числа, свойственный русской церковнославянской грамматической традиции. В «Грамматiцэ» Смотрицкого это было представлено следующим образом:

«е и e, различествуютъ: овому в подобных падежех множественным, оному же eдинственным служащу: zкw, той клевретъ, тэхъ клеврeт: той творец, тэх творeц: тэм творцем: тым творцeм: тэм мравiем, тым мравieм: тэм спсенiем, тым спсенieм, и проч».

У Смотрицкого отсутствует разграничение по месту в слове, но соответствующее правило подробно изложено в «Грамматiцэ» Л. Зизания как и в более ранних грамматических сочинениях : «е полагаетъся въ средэ реченiя, или на конци реченiя. zко, безаконiе. Полагаетжес нэкогда и само кромэ съгласных zко, посэци е, и в началэ реченiя вмэсто e, может писатися.

Великое же e в началэ и на конци реченiя полагается, zко, eдинородны, eстество, eгда, uмноженie, спасенie».

Таким образом, мы видим, что Мразович заимствовал в русских пособиях грамматическую функцию разграничения омонимичных форм, а факт практического разграничения е и e по месту в слове, имевший ме­сто в сербском церковнославянском языке, обрёл точную формулировку в виде орфографического правила из русских грамматик. Правило употребления э с новым фонетическим значением [je], отсутствовавшее у Смотрицкого, могло быть заимствовано Мразовичем в других, в том числе и иностранных пособиях, где э обычно передавался в латинской тран­скрипции в виде [ie] или [je]1. Введённое Мразовичем правило характеризует наиболее актуальную для сербов позицию после согласного, в ко­торой э больше не сливался с е, что показывает осознание Мразовичем недостаточности сербскославянской орфографии и его кодификаторские устремления в этом направлении.

ъ и ь

В сербском церковнославянском языке на письме использовался только ь, который мог обозначать гласный [a] или не иметь звукового значения, обычно на конце слова2: вьпити [vapiti], лакьть [lakat], сьблазнь [sablazan].

В русском церковнославянском языке применялись обе буквы – ъ и ь на конце слова, только ь в середине, но они не обозначали гласных звуков, а являлись показателями твёрдости-мягкости предшествующего согласного3: вольный [vol’nyj], мысль [mysl’], соблазнъ [soblazn]. На пись­ме ъ и ь часто заменялись во всех позициях ериком и паерком.

Это было кодифицировано в «Грамматiцэ» Смотрицкого следующим образом: «ъ и ь в самомъ точiю конци реченiя uпотребляема бываютъ: ъ uбо, zко же варивше рэхом, в wдебеленiе согласнагw реченiе кон­чащагw: ь же во wтонченiе: zко, сосудъ, честенъ: конь, сновень и проч.» и «Tлагается uбо eрикомъ и Паеркомъ: zкw, с миромъ к Бгу в дом: в мэсто со миром ко Бгу во дом: в нутр члка в мэсто внутрь члвка. И паеркъ uбо над согласнымъ положенъ дебело е zко же варивше рэхомъ во извэщанiи творитъ. Паерк же тонко: zкw, част част: перст перст в мэсто частъ часть: перстъ персть».

Мразович перенял это правило, сформулировав его в следующем виде: «Писмена Ъ и Ь при концэ реченiй до согласнагw писмене uпотреб­ляются, на средэ же излишна суть. Н. п. сладкiй а не сладъкiй, добродэтелный а не добродэтельный», изменив тем самым русскославянскую норму написания ь в середине слов после согласных для обозначения их мягкости, т. к. она была неактуальна для сербов. В «Чiне технологiи» Ф. Поликарпова, добавленном к «Грамматiцэ» Смотрицкого 1721 г., специально приводилось следующее дополнение к указанному правилу: «Могутъ ли сiя буквы полагатися в срединэ реченiя или в началэ; Въ началэ никогда полагаются, в срединэ же ь нэкогда можетъ положитися, ради раздэла рэчи t рэчи, zкw волна, вольна, волною, вольною, горка, горька и прwч», однако Мразович отказался от употребления ь после согласных как не соответствующего сербской орфографической и произносительной традиции.

Употребление ъ и ь таким образом в русскоцерковнославянском языке было семантизированным (служило для различения слов), в сербском церковнославянском языке оно таковым не являлось. Эта функция вполне соответствовала русской редакции церковнославянского языка и объясняла свойственную ему корреляцию согласных по признаку твердости-мягкости, но не играла роли на сербской почве. В 3-ем правиле «орfографiи» у Смотрицкого было запрещено смешивать ъ и ь во избежание потери смысла: «ни ъ в мэсто ь, ни впротив», тогда как у сербов это смешение не отражалось на значении слов. Но Мразович предостерегает в главных правилах от произношения и написания ь в виде гласной а в русскоцерковнославянских словах по сербской традиции: «eди­ное писмя додати подобаетъ, eже въ правилномъ произношенiи не слышится, Н. п. eсмь, а не eсамь, прелщенiе, а не прелащенiе».

С принятием сербами русского церковнославянского языка последовало и употребление ъ и ь без фонетического значения, только в качестве орфографических значков. Авраам Мразович в своем «Руковод­стве» кодифицировал нормы употребления ъ и ь в соответствии с русскими пособиями, но приспособил их к особенностям сербской редакции церковнославянского языка. Так, его правила затрагивают только написание ь и только в позиции конца слова: из 8-и пунктов 7 сообщают о правописании ь, и лишь одно – ъ, причем последнее без разъяснения, по «остаточному» принципу. Употребление ь на конце слов рассмотрено под­робно, с учётом частей речи и грамматических форм: в существительных женского и мужского рода, в родительном падеже множ. ч. женского ро­да, кратких прилагательных, притяжательных прилагательных, нетематических глаголах, числительных, наречиях. Каждый пункт сопровождается большим количеством примеров, которые, очевидно, рекомендовалось запомнить.

Следует обратить внимание, что все слова-примеры данного правила (кроме трех) имеют на конце в сербском языке твердые согласные: р (14 слов), н (19 слов, кроме конь с мягким њ), л (12 слов). В остальных случаях на конце стоят твердые т (8 случаев), ч (7), д, ж (по 4), з, с (по 2), б (1). Поэтому усвоение их написания с ь могло происходить по другим принципам, чем в «Грамматiцэ» Смотрицкого, без учёта твёрдости-мяг­кости предшествующего согласного.

О написании ъ на конце слов говорится кратко в последней фразе без объяснения: Во всэхъ прочихъ случаехъ пишется ъ. Н. п. Мiръ, добръ, чтетъ, и прwч.

Поэтому, скорее всего, у сербских учащихся, постигающих «славен­ский» язык, не было признака, по которому бы они отличали «русскославянские» слова с ь на конце от слов с ъ. Разграничение слов с ъ и ь происходило путем запоминания облика данных слов с разной степенью трудности в зависимости от внешнего сходства с сербскими словами.

Из 77 приведенных А. Мразовичем примеров, которые, очевидно, предлагались ученикам для запоминания, 25 (самое большое число) относятся к 1-ой группе. Ученики могли лишь запомнить и их «русскославянское» написание и ь на конце. 20 слов 2-ой группы были самыми «легкими» для запоминания – нужно было лишь писать «сербскославянские» слова и добавлять к ним ь. 18 слов 3-ей группы надо было запоминать полностью (как и слова 5-ой): и русскую основу, и ь на конце. Семь слов 4-ой группы так же, как и слова 1-ой, запомнить, видимо, было легче, поскольку они представляли по своему морфемному облику слова скорее сербские, чем русские. Для нас они интересны как пример смешанных слов с сербскими и русскими чертами: владырь, ковачь, колачь, лакоть, пелынь.

Так как у согласных в сербском языке твердость-мягкость является постоянным признаком и не меняется от позиции в слове, ь на конце слов в сербскославянском языке не обозначал мягкости (как и ъ твердости) предшествующего согласного.

Поэтому Мразович, кодифицируя орфографическое употребление ъ и ь, следовал М. Смотрицкому лишь в соблюдении общего принципа написания ь на конце одних слов и ъ на конце других, но самостоятельно создал конкретизированное правило дистрибуции ь в духе сербскославян­ской традиции, так как главный смыслоразличительный признак «Грамматiки» М. Смотрицкого (твердость-мягкость согласного на конце слова) не был в сербской языковой среде значимым и не мог служить для разграничения написания ъ и ь.

Таким образом, правописание букв i и и, о и w, z и я, u и у, е и e в пособии Авраама Мразовича в достаточной мере совпадало с нормами, кодифицированными в «Грамматiцэ» Смотрицкого, что говорит о заимствовании сербами орфографических правил разграничения данных букв. В то же время правила для ы, э, ъ и ь вырабатывались А. Мразовичем самостоятельно или заимствовались из других пособий, так как они были даны в «Грамматiцэ» М. Смотрицкого очень кратко и неполно, без конкретизации, которую мы наблюдаем у Мразовича. В связи с этим написание некоторых букв в русскоцерковнославянском языке на сербской почве имело свои отличия, а многие слова произносились и писались совсем не так, как это было изначально кодифицировано «Грамматiкой» Смотрицкого.

Итак, рассмотрев звуковое значение и правописание букв в «Руководстве» А. Мразовича и сопоставив эти данные с аналогичными им в «Грамматiцэ» М. Смотрицкого, мы можем сделать следующие выводы:

1. «Руководство къ славенстэй грамматiцэ» Аврама Мразовича отлично в ряде положений от «Грамматiки» М. Смотрицкого, т. е. является в достаточной мере самостоятельным произведением.

2. При усвоении церковнославянского языка русской редакции звуко­вое значение некоторых букв было принято сербами без изменения: е – e, произношение других подверглось на сербской почве определенным из­менениям: э стал читаться после согласных как [je], я – как [ja]. Это обу­словлено различиями в фонетической базе сербского и русского языков, своеобразием восприятия и реализации сербами русского произношения.

3. Авторы сербских грамматических пособий, сталкиваясь с отсутствием подробных правил правописания некоторых букв (э, ы, ъ, ь) в русских источниках, создавали собственные, с неединообразными формулировками, что привело к различным толкованиям, вариантам и ошиб­кам в написании и отразилось на грамматике русского церковнославянского языка у сербов.

Таким образом, русский церковнославянский язык на сербской почве не сохранился в прежнем виде, а приобрел новые черты, видоизменил­ся. Можно сказать, что постепенно, в процессе развития его в сербской языковой среде возник сербизированный русскоцерковнославянский язык, или сербский вариант русскоцерковнославянского языка.

Литературоведение

А. Г. Машкова

Соотношение реального и фантастического
в новелле Ф. Швантнера «Пиарги»
и повести Ш.-Ф. Рамю «Дерборанс»

В словацкой критике Франтишека Швантнера (1912–1950) нередко называют «словацким Рамю». Думается, в этом определении есть большая доля преувеличения, хотя, несомненно, представитель франкоязычных кантонов Швейцарии Шарль-Фердинан Рамю (1878–1947) оказал определенное влияние на творчество одного из самых ярких представителей словацкого натуризма.

В начале 40-х гг. Ф. Швантнер пишет и публикует в журнале «Словенске погляды» семь новелл, среди которых – «Пиарги» (1942). В том же году писатель издает сборник под названием «Малка», куда вошло упомянутое произведение. Основными источниками вдохновения для него при создании этих новелл послужили воспоминания детства, народные легенды и предания, библейские истории, природа родного края, прежде всего – горы центральной Словакии, олицетворявшие в его сознании не только «малую» родину, но и определенную эмоциональную атмосферу, некое таинство, стимулировавшее игру воображения. Позже Швантнер скажет: «Я не могу оторваться от гор, которые мы получили в наследство от отцов. И если даже мы бежим от них в сторону Братиславы или в про­тивоположном направлении – в Кошицы,… – все равно мы остаемся лишь krpčarmi»1. (Krpec – вид кожаной обуви, составляющей часть словацкого национального костюма. Аналогия – русский лапоть, лапотник – А. М.).

Практически полностью отказавшись от изображения событий окру­жающей действительности, Швантнер ищет ориентиры для своего творчества в собственных внутренних переживаниях, ощущениях. А они, как бы ни старался писатель уйти от общественной проблематики, в какой-то степени определялись спецификой военного времени. Не случайно его отзвуки улавливаются во многих новеллах сборника. Видимо, отчасти именно это и объясняет динамику изменения отношения Швантнера к излюбленному предмету изображения – горам. В архиве писателя среди прочих набросков сохранился отрывок прозы, в которой речь идет о про­исхождении гор. Там есть такие строки: «Чем дальше, тем больше они (горы – А. М.) захватывали меня своим размахом и высотой. Мне начало казаться, что в них заключена сила, которая способна растревожить землю и разверзнуть небеса и с которой мы, люди, здесь, внизу, крепко связаны»1. То есть в его восприятии мира природы отчетливо слышны тревожные нотки. Природные катаклизмы, смерть, убийство, странное поведение человека – вот основные мотивы новелл сборника «Малка», для поэтики которых характерно ярко выраженное фантастическое начало, атмосфера тайны.

Пытаясь определить истоки творчества Швантнера, некоторые словацкие исследователи, кроме упомянутых выше факторов, называют име­на писателей – «регионалистов», в частности, К. Гамсуна, Ш.-Ф. Рамю, Ж. Жионо, Х. Парро дель Риего и др. Да и сам Швантнер не однажды говорил о своем увлечении Рамю, произведения которого активно издавались в 20–30-е гг. в Чехословакии.

Каким образом это увлечение реализовалось в творчестве словацкого писателя, что именно сближает его с Рамю? Прежде всего – это обращение к вечным общечеловеческим темам: жизнь и смерть, добро и зло, любовь, верность, которые, как правило, раскрываются писателями на ма­териале жизни обитателей отдаленных горных деревушек. Рамю по этому поводу заметил, что «в литературе существует несколько общих тем, к которым она постоянно возвращается и их постоянно обновляет»2. Сохранив, как и Швантнер, на протяжении всей жизни верность «малой» родине, олицетворением которой для него стало Женевское озеро (не слу­чайно он попал в разряд «регионалистов»), французский писатель одновременно не утратил интереса к ее обитателю – «маленькому» человеку, крестьянину с его естественным стремлением к простому человеческому счастью, приверженностью к патриархальным ценностям. При этом, по­добно швантнеровским персонажам, его герои, как он выразился, «не ис­пытывают стеснения социальными условиями и свободно… отдаются своим страстям»3.

В зрелых романах Рамю сохраняет верность этим принципам, хотя общечеловеческие, вечные темы, реалистическое видение и отображение мира, обычное повседневное сочетается в них с фантастикой условностью. Порой повествование обретает притчевый характер. Все большее предпочтение отдается «коллективному» герою (так называемые «коллек­тивные» романы – термин, используемый писателями – унанимистами, от французского – всеобщий, единодушный – А. М.).

Сюжеты этих романов строятся по принципу фантастического допу­щения, предположения о возможных аномальных явлениях, природных катаклизмах, играющих трагическую роль в жизни людей. Так, в романе «Царство лукавого» (1914) причиной несчастий, обрушившихся на жителей отдаленной горной деревушки, явился сам дьявол в образе деревенского сапожника, который совращает их губительной страстью к наживе. О приближающемся конце света повествует роман «Знамения сре­ди нас». Катастрофическая ситуация, связанная с угрозой исчезновения солнца над глухим горным селением и возникший затем образ «солнца с отрубленной головой» составляет основу сюжета романа «Если солнце не взойдет» (1937).

Именно подобного рода произведения Рамю оказали наиболее силь­ное воздействие на словацких писателей-натуристов, в том числе и на Швантнера, который, уже став известным писателем, попытался обозна­чить разницу между собой и Рамю. Он увидел ее прежде всего в истоках творчества, в специфике среды, сформировавшей талант каждого и питавшей их вдохновение, в религиозных и прочих традициях. В дневниковых записях словацкого писателя мы читаем: «Уже в том большая раз­ница, что его (Рамю – А. М.) вдохновлял, вероятно, сокращенный вариант протестантской Библии, а меня – больше четки, прощальные погребальные песни, песни и молитвы паломников, что, естественно, делает человека более барочным и народным»1.

Обратимся к новелле Швантнера «Пиарги» и повести Рамю «Дерборанс» (1934), с которой словацкий писатель, несомненно, был хорошо знаком2. Вероятно, тема заинтересовала его. Кроме того, можно предположить, что, не считая Библии, существовало по крайней мере еще два источника3, подтолкнувших Швантнера к переосмыслению сюжета, связанного с природной катастрофой.

В частности, в 1926–1927 гг. в словацком журнале «Розвой» было опубликовано произведение Антона Гудцовского «Провалившаяся дерев­ня» с аналогичным сюжетом. При этом Гудцовский подчеркивал, что об­разцом для него послужила народная повесть. В подтверждение этому он использовал соответствующую форму: «В изложении Антона Гудцовского…» Свое произведение автор завершает словами: «То место, где провалилась проклятая деревня, до сих пор именуется Поминовцом (от словацкого pominuť sa – умереть – А. М.). Одиноко возвышается там небольшой старый костел, а его окрестности говорят о том, что в этой повести есть доля правды»1. Другим источником могли быть слухи, ходившие в то время среди словаков, об аналогичной истории, случившейся где-то в горах, которые, вероятно, были известны и Швантнеру. Иначе говоря, словацкий писатель был уже подготовлен к восприяию повести Рамю. Услышанное и прочитанное резонировало – прежде всего в эмоциональном плане – с произведением французского писателя.

В свою очередь, на создание повести «Дерборанс» Рамю, вероятно, подтолкнуло происшествие, описанное в швейцарской газетной хронике. Подчеркивая достоверность изложенной истории, писатель в качестве эпиграфа к произведению использовал отрывок из «Географического справочника», где говорилось: «…Один пропавший пастух, которого счи­тали погибшим, провел в хижине, засыпанной землей, несколько месяцев, питаясь хлебом и сыром…»2

Таким образом, основу сюжетов произведений Рамю и Швантнера составляют на первый взгляд реальные события, связанные с природны­ми катаклизмами.

В повести «Дерборанс» рассказывается о пастухах, пасших стадо в цветущей долине Дерборанс и погибших в результате горного обвала. В их числе – Антуан, у которого в деревне осталась жена, готовящаяся стать матерью. Его тоже все считают погибшим. Однако, спусят два месяца после катастрофы, Антуан появляется в деревне, а затем, одержимый страстью спасти близкого ему человека, родственника жены – Серафена, который, как ему кажется, еще жив, вместе с Терезой отправляется к месту гибели пастухов. В заключительной главе книги мы читаем:

«Это история о пастухе, засыпанном камнями во время обвала, который вновь возвращается к этим камням, как будто не может больше жить без них.

Это история о пастухе, который исчез в горах на два месяца, потом появился и опять исчез; но теперь вместе с ним может исчезнуть и его жена». И далее: «Она наверняка нашла нужные слова, и ее тайна помогла ей; жизнь, которую она носила в себе, помогла ей спасти другую жизнь – и вот она уводит его из этой мертвой пустыни»3.

В новелле Швантнера «Пиарги» речь идет о трагической судьбе небольшего селения, расположенного в живописной горной долине Пиарги. Все жители, населяющие ее, за исключением молодой супружеской пары – Йоганки и Клемента – в течение одной ночи были погребены под снежной лавиной, сошедшей с гор. То есть в отличие от Рамю, где в условиях катастрофы оказывается один из супругов, у Швантнера трагедию переживают двое. Однако в обоих произведениях любовь и верность подвергаются испытанию экстремальной ситуацией и в итоге помогают героям выжить, возвращают их к жизни. Таким образом, и у Рамю, и у Швантнера речь идет о вневременных ценностях, обращение к которым рождает символический уровень повествования.

С самого начала произведений оба автора стремятся придать описы­ваемым событиям внешне достоверный характер. С этой целью Рамю, например, использует в качестве эпиграфа выдержку из географического справочника. Швантнер начинает свой рассказ с непосредственного обращения к читателю, приглашая его с помощью географической карты со­вершить путешествие по местам, ведущим к Пиарги – прекрасной доли­не, где, как выясняется позже, произошел сход снежной лавины. При этом автор точно указывает названия рек, гор, лугов, горных долин, расположенных на пути к Пиарги. Рамю обращается с аналогичной просьбой к читателю дважды: первый раз (глава 2, часть I), когда катастрофа только что произошла и никто из жителей близлежащих деревень о ней еще не знает; второй раз – в самом конце повести. В первом случае описание звучит как гимн красотам Дерборанса и одновременно – как песнь прощания с ним, ибо время от времени повествование прерывается напоминанием о том, что этой красоты больше не существует: отныне Дер­боранс – всего лишь «царство тени».

«Так было, когда Дерборанс был еще обитаем, то есть до того, как обвалилась гора. Но теперь она уже обвалилась»1.

В заключительной главе произведения Рамю оценивает случившееся как бы с дистанции времени. Сообщив о том, что вот уже двести лет Дерборанс практически мертв, он призывает читателя навсегда простить­ся с ним: «Дер-бо-ранс. Это слово звучит у вас в ушах, навевая мягкую грусть, когда вы склоняетесь над обрывом, где ничего нет – пустота. И вы видите, что там только пустота»2.

В новелле «Пиарги» мы читаем: «Сегодня вы напрасно искали бы селение Пиарги. Есть только долина, еще сохранившая это название, ров­ная долина, словно труба,.. ибо селения Пиарги больше не существует… на его месте царит забвение и пустота»3.

В отличие от конкретных пространственных координат действия, со­ответствующих реальному плану изображаемого, время описываемых в произведениях событий выражено весьма неопределенно, что свидетель­ствует о присутствии в них иного плана – фантастического, условного. Однако Рамю, больше тяготея к достоверности, указывает день и месяц катастрофы, не называя при этом года. Швантнер прибегает исключитель­но к биологическому и мифологическому времени (смена времен суток, года, упоминание о масленице и др.). Кроме того, если сюжет повести «Дерборанс» строится на основе линейного времени, в котором исходной точкой служит катастрофа, а дальнейшие события разворачиваются на основе причинно-следственных связей, то есть в хронологическом по­рядке, то в новелле «Приарги» используется фрагментарный принцип по­строения сюжета; при этом временные планы перемежаются.

Писатели предлагают две версии происшедших катастроф: результат действия природных сил или вмешательство сил сверхъестественных, потусторонних. Обе версии реализуются в сюжетных планах произведений, определяя их структуру, соотношение реального и условного, а так­же лексические и синтаксические особенности языка. Если Швантнер в основном приписывает случившееся сверхъестественным силам, отдавая при этом предпочтение условному потоку, то Рамю объясняет его природными аномалиями, рассказ о которых формирует реальный план изображения. С этим также связано и преобладание повествования от автора в структуре текста повести «Дерборанс». Фантастический же план возникает в ней лишь тогда, когда события даются сквозь призму восприятия их простым людом, жителями деревень, пастухами, крестьянами. Именно из их уст узнаем мы о мистических силах, которые они по аналогии с названием гребня горы именуют «Дьявольскими Проказами». Именно в их сознании всплывают легенды о Дьяволе и «Духах земли».

Рассуждая об играх Дьявола, один из героев, Серафен, говорит: «Ни­кто не помнит, когда это началось. Кажется, так было всегда… Старики у нас рассказывали об этом, когда я был мальчишкой. А они сами слышали об этом в детстве от других стариков…»1.

В дальнейшем мотив Дьявола и «Дьявольских игр» время от времени «всплывает» в повествовании, не нарушая реального хода событий, а лишь напоминая о возможности существования иной версии катастрофы.

Во второй части повести, где речь идет о спасении Антуана и его воз­вращении в деревню, фантастическое начало реализуется в форме леген­ды о «Духах земли», во власти которых якобы оказался герой. В соответствии с этой легендой его появление жители объясняют намерением поработить души живых. И как бы в противовес этим страшным потусторонним силам, несущим людям смерть, в произведении возникает мо­тив солнца – символа жизни, который олицетворяет собой победу над «Духами земли», окончательное возвращение Антуна в мир людей.

Несколько иная картина представлена в новелле Швантнера, в кото­рой преобладает условный план изображаемых событий. Природная вер­сия случившейся катастрофы, как и у Рамю, здесь связана прежде всего с авторским повествованием, которое, однако, в отличие от произведения французского писателя, едва обозначено, а порой и вовсе сливается с речью героев – в первую очередь молодой пары Пиларчиков: Йоганки и ее мужа Клемента – единственных, кто останется в живых после схода снежной лавины. И даже когда голос автора наиболее активен, то и тогда в нем отчетливо слышна точка зрения персонажей, что способствует двой­ственному восприятию трагедии. В итоге происходит сближение плана реального (его носителем является автор) и плана фантастического, связанного с героями, их взглядами и отношением к катастрофе. Подобную структуру текста можно объяснить антропоморфизмом – важной составляющей творческой концепции словацких натуристов, в том числе и Швантнера. Как отмечает словацкий исследователь О. Чепан, задача ан­тропоморфизма, характерного для натуризма, – «мотивация взаимодейст­вия реального и фантастического, создание коридора, который бы обеспечил их взаимное проникновение и в конечном итоге – органическое слияние»1. Таким образом, одно из отличий новеллы Швантнера от повести Рамю заключается не только в количественном соотношении реального и фантастического, но и в самом характере их взаимодействия.

Описывая атмосферу своих произведений, Швантнер писал в Дневнике: «У меня такое впечатление, что мы стоим на огромной строительной площадке. Под нами работают насосы, по желобам стекает мутная вода, вверху грохочет мотор подъемника. А у нас все немного иначе. Этот стремительный потоп, что повсюду сносит препятствия на своем пути, сюда еще не добрался. Время здесь остановилось и утратило чело­веческие признаки, а глаза смотрящих и в бодрствовании затуманиваются сном минувших эпох»2.

Отказавшись от основных принципов реализма, для которого харак­терно взаимодействие человека со средой, природой, традициями, Швант­нер, по сути, избирает «моническую» концепцию (человек = природа). При этом оба ее составляющих представлены как бы в своем первозданном виде: «естественный» человек оказывается во власти «архаического» бытия, природных сил.

Как и подобает «естественному» человеку, герои «Пиарги» – люди с ярко выраженной интуицией, обостренным чувством природы. Не случайно, еще задолго до катастрофы, по недоступным для обыкновенного человека признакам они ощущают приближение беды.

Действие новеллы развивается скачкообразно. Реальное и фантасти­ческое перемежается, хотя эти переходы порой едва заметны. По мере того, как роль фантастического возрастает, усиливается напряженность окружающей атмосферы, возрастает эмоциональный накал. Читателя не покидает ощущение того, что он соприкоснулся с миром, живущим по иным законам, миром, в котором действуют мистические силы, влияющие на судьбы людей и определяющие ход событий; силы, находящиеся за пределами реального мира, обычного человеческого сознания. Этому способствует все более явное сопряжение мотива стихийного бедствия с библейским мифом о природных катаклизмах как следствии человеческой греховности. Библейский смысл описываемых событий становится очевиден после того, как автор вводит в текст сюжет о рождении Антихриста, конце света и Ангеле – Спасителе, изложенный в «ОТКРОВЕНИИ Святого Иоанна Богослова»», и как бы материализованный в новелле. Так, пророческая история из Священного Писания получает фантастическую трактовку в рассказе о греховной дьявольской оргии веселящихся в избе жительницы Пиарги – безбожной Магдуши, а также в описании ожидания Леной ребенка, по слухам, зачатого с волком.

Фантастическое и реальное, по сути, сливаются в единый поток. Бо­жий суд вершится над грешными жителями Пиарги. «Уходит в вечность» Магдуша. Умирает Лена, произведя на свет мертвого ребенка, покрытого шерстью и напоминающего козла – некое подобие Антихриста. Однако мертворожденный «не успел испустить на Божий свет свою власть, – пи­шет автор, – которая должна была все погубить, ну а силы, вырвавшиеся в ту ночь из-под земли, поглотили лишь несчастных жителей Пиарги, а затем, по велению Божьему, остановились»1. Слияние реального и фантастического закрепляется в описании схода снежной лавины, напоминающем пророческую картину грозящего грешникам землетрясения: «И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Такое великое!»1.

Новелла завершается описанием последних минут жизни Йоганки и Клемента и их внезапного спасения. Однако в промежутке между этими событиями автор воссоздает пограничное состояние человека, находящегося между жизнью и смертью, человека, готовящегося отойти в мир иной. В своих записках Швантнер писал, что когда человек вступает «в жизнь вечную, он переживает самое великое событие в своей жизни, пе­реполнение жизнью»2. Описание приближающегося конца дается в виде мистических картин, видений, галлюцинаций, которым непросто дать однозначную трактовку. Вместе с тем, именно здесь сконцентрированы философские раздумья писателя по поводу человеческой греховности и неотвратимости наказания. Апогеем этого мотива, проходящего через все произведение и являющегося переосмыслением библейского сюжета, ста­новится образ Спасителя, принесшего героям книги избавление.

Стремясь постичь суть Бытия, Швантнер неоднократно задается во­просом: «О, Матерь Божья, где это мы заблудились? Или в самом деле мы преступили границу и совершили тот роковой шаг? Давайте вспомним, когда это было?»3. Следуя библейскому мифу, писатель видит в про­исшедшей катастрофе знамение рока: он предупреждает всех, кто погряз в грехе, «преступил границу».

Однако зло, греховность, по Швантнеру, не могут одолеть добро, святость. Не случайно он оставляет в живых молодую любящую пару Пи­ларчиков, которых не коснулась греховность. В Библии мы читаем: «есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». И далее: «Побеждающий облечется в белые одежды; и не изглажу имени его из книги жизни, и исповедаю имя его пред Отцом Моим и пред Ангелами Его»4.

Символическая картина явления Спасителя, имеет двоякий смысл. Впервые он появляется в момент, когда люди, утопающие в грехе, еще не способны принять его помощь, осознать ее смысл и значение. «Он стоял в белом напротив нас и хотел заключить нас в объятия, но мы разминулись и потеряли друг друга. Ну что ж, так это было. Мы потеряли жизни, но мы обрели сознание»1. И только беда заставляет их обратить свой взор к Всевышнему: «Ага, подождите! Тут кто-то идет по лестнице. При­откроем немного, чтобы нас уже ничто не удивило, и подождем его. Он весь в снегу, словно где-то бродил в сугробах. Тяжело вошел в избу, ищя нас глазами. У него светлые глаза, чистые, чистейшие, будто колодезь средь белых скал, а уста беспокойные. Ой, ведь эти уста нам знакомы. Мы еще ощущаем их жажду на собственных губах. Из них сочится улыбка, которая, словно луч, согревает и летит к нам. Ох, мы не может ей противостоять. Она обволакивает наши щеки и опускается на веки. Кровь вски­пает в нас. Ох, как хорошо нам с ним, как легко…»2.То есть в заключительной части новеллы реальный план событий Швантнер окончательно переводит в план условный. Опираясь на мышление и представления «ес­тественного» человека, автор находит объяснение явлениям действитель­ности в глубинах его сознания, в народных легендах, поверьях, библейских мифах.

Таким образом, схожесть сюжетов, сюжетных ходов, ситуаций, некоторых художественных приемов еще не свидетельствует о том, что Швантнер во всем следовал за Рамю. Как отмечает исследователь творчества французского писателя В. Большаков, Рамю «смог избежать романтизации природного состояния человека, понять несостоятельность «натюризма», противопоставления чистоты природы и искренности человека, избежать условно-натюристского изображения сельского быта»3. И хотя это утверждение критика верно лишь отчасти, ясно другое: в отличие от Рамю концепция натуризма вполне отвечала философским и эстетическим исканиям словацкого писателя.

С. Н. Мещеряков

Сербский исторический роман
первой половины XX века

Сербский исторический роман – высшее достижение национальной литературы XX века, принесшее заслуженную славу И. Андричу и М. Црнянскому, М. Селимовичу и Д. Чосичу, Б. Петровичу и С. Селени­чу. К историческому роману обращается в последние десятилетия своей жизни М. Лалич, исторический роман фактически завершает творческую деятельность Э. Коша. Само международное признание сербской литературы во многом обусловлено успехом именно исторического романа.

Вместе с тем сербский исторический роман как эстетическая ценность существует немногим более семидесяти лет: в 1929 г. выходит пер­вая книга «Переселений» М. Црнянского, хотя национальный роман уже в первые десятилетия XIX в., т. е. на заре своего существования, обращается к исторической тематике и пользуется немалой популярностью у читателей. Барочно-сентименталистские романы М. Видаковича «Одино­кий юноша»(1810), «Велемир и Босилька»(1811), «Любомир в Элизиуме» (I–III, 1814, 1817, 1823), «Милая сцена из жизни веселого двора Иво Заго­рицы» (1833) уводят нас в мир сказочного сербского средневековья и жи­вут в сознании по крайней мере части образованных сербов почти до кон­ца XIX века: первые три романа переиздаются в течение семидесяти лет.

К псевдоисторическому роману обращается в начале своего творческого пути и крупнейший сербский комедиограф Йован Стерия Попович (1806–1856). В 1828 г. он пишет «Бой на Косово, или Милан Топлица и Зораида», а в 1830 г. – «Деян и Дамьянка, или Падение Боснийского королевства». Впрочем, уже в 1832 г. И. Стерия Попович создает сатириче­ский «Роман без романа», где осмеивает сентименталистские и фантасти­ческие произведения в духе М. Видаковича. Трезвый, народный взгляд на окружающей мир торжествует над «поэтикой» вымысла и преувеличений.

Верность изображения действительности, ясность, точность психологического портрета в гораздо большей мере присущи мемуарам и научной исторической литературе того времени. Уже в ХVIII в. было написано одно из лучших произведений мемуарного жанра – «Сообщение о событиях из жизни Симеона Степановича Пишчевича, генерал-майора и кавалера ордена св. Георгия». В своих воспоминаниях С. Пишчевич описывает первое тридцатилетие своей жизни (1731–1762) и уделяет ос­новное внимание переселению сербов в Россию в середине XVIII в. Ме­муары Пишчевича впервые были опубликованы в России в 1884 г., через сто лет после их написания, а в Югославии они стали известны читателям лишь в 60-е гг. XX века. И все же роль этого произведения в развитии сербского исторического романа довольно велика: оно стало фактической основой для знаменитой книги М. Црнянского «Переселения».

К Первому сербскому восстанию (1804–1813) как наиболее важному событию в сербской истории после битвы на Косово (1389), где сербы потерпели решающее поражение от турок, обращается в своих известных «Мемуарах» крупный государственный деятель протоиерей Матея Нена­дович, о «сербской революции» (термин Л. Ранке) много и обстоятельно пишет В. Ст. Караджич. В 1820–1830-е гг. появляются его труды «Житие гайдука Велько Петровича», «Сербский Плутарх», «Первый год войны с дахиями», «Второй год войны с дахиями». В. Караджич создает яркий, за­поминающийся портрет князя Милоша Обреновича, возглавившего Вто­рое сербское восстание, издает на немецком языке монографию о Черногории и черногорцах, публикует в конце своей жизни описание деятельности Правительствующего Совета сербского, высшего органа власти во времена Первого сербского восстания. К истории Черногории и Второго сербского восстания обращается также Сима Милутинович Сарайлия.

Вполне возможно, что торжество собственно исторической литературы, отличающейся безусловными художественными достоинствами, над беллетристикой с исторической тематикой повлияло на выбор И. Анд­ричем жанра исторического романа-хроники. И именно исторический роман-хроника «Мост на Дрине» (1945) сыграл важнейшую роль в присуждении И. Андричу Нобелевской премии.

Однако в целом опыт собственно исторической литературы оставал­ся неучтенным на протяжении столетия. Механическое воспроизведение истории и безусловное подчинение историческому факту не могли привести сербских писателей ни в XIX в., ни в первые десятилетия XX в. к каким-либо творческим достижениям. К сухому пересказу событий ХV в. сводился роман Я. Игнятовича «Георгий Бранкович» (1859), в традиционно-описательной манере воспроизводилось убийство Карагеоргия Ми­лошем Обреновичем в произведении П. Тодоровича «Смерть Карагеоргия» (1892–1893). В романе В. Джорджевича «Царь Душан» (1919–1920), писавшемся с большими перерывами на протяжении четырёх десятилетий, главный герой мог в одной фразе сухо перечислить несколько дат со­временных ему событий, а сам автор в тексте романа ссылался на исто­рические источники, которые помогали ему определить ту или иную дату.

Обращение к другому типу исторического романа, продолжавшего традиции Видаковича и названного известным сербским литературоведом Й. Деретичем «романтической повестью», также не привело к художественным открытиям, хотя и нашло достаточно благосклонный отклик у читающей публики того времени, так как романтические и патриотические настроения писателей компенсировали в глазах современников отсутствие таланта и мастерства. Романы Я. Игнятовича «Манзор и Джелила» (1860), «Кровь за род» (1862), исторические рассказы Ч. Мия­товича «Икония, мать визиря» (1891), «Райко из Расины» (1892), «романтическая повесть» Д. Илича «Хаджи Джера» (1898) и другие подобные произведения были слишком далеки от отражения подлинной реальности, чтобы закрепиться в истории литературы.

Счастливая судьба выпала лишь на долю лучшего сербского исторического романа XIX в. «Гайдука Станко» Янко Веселиновича (1896), включенного впоследствии в школьную программу. Однако и здесь повествование отличалось наивностью, о чем свидетельствовали уже названия глав: «Злодей», «Клевета», «Гром среди ясного неба», «Страшная клятва», «Отчаянная борьба» и т. д. Помимо того, романтическая история об оклеветанном молодом человеке, ушедшем в гайдуки, не слишком со­четалась с романтизированной историей Первого сербского восстания. По справедливому замечанию Й. Деретича, сербский роман в XIX в. не смог усвоить вальтерскоттовские традиции, слить судьбу героя с истори­ческими событиями1. Фактическое рождение сербского исторического романа переносилось в XX век.

Новое столетие, впрочем, тоже казалось нерасположенным к исторической прозе. В то время, когда появляются романы И. Чипико, М. Ус­коковича, В. Миличевича, когда роман Б. Станковича «Дурная кровь» (1909) ярко свидетельствует о рождении новой литературы, опирающейся на глубокий психологизм, символику и миф, историческая проза замирает в ожидании. Казалось, что модернистско-авангардистские течения, активнее всего проявившиеся в поэзии рубежа веков и в первые по­слевоенные годы, могут лишь препятствовать появлению исторического романа, крупной жанровой формы с традиционной ориентацией, и только возрождение реализма на рубеже 20–30-х гг. должно было привести к определенным творческим достижениям в этой области.

Однако непосредственное возвращение к традиции предполагало ли­бо фактографическое описание исторических событий, либо следование романтическому стереотипу и подражание Я. Веселиновичу, что вряд ли могло привести к плодотворным итогам. Ярким свидетельством исчерпанности «романтической повести» в ее прежнем виде стали романы С. Живадиновича «Карагеоргий» (1930), «Гайдук Велько» (1932) и «Ву­йица Вуличевич» (1933), воспринимавшиеся автором и читателями как трилогия о Карагеоргии. Романтическое начало в полной мере проявляется здесь как в однозначности и полярности персонажей, так и в обращении к исключительным событиям и ситуациям. Например, в романе «Карагеоргий» сталкиваются любовь и ревность, месть и предательство, служение Богу и пособничество дьяволу. Здесь пулей спасают от мучительной смерти, здесь мать жениха одним ударом топора отрубает голову матери невесты, а дочь убитой благословляет руку убийцы. Здесь жен­щины требуют от мужчин скорее отправляться на войну и на смерть, здесь трое героев сражаются против целой армии. Особо, по замыслу ав­тора, должен выделяться Карагеоргий. Не случайно молодой красавец, храбрец и гайдук Младен, глядя на Карагеоргия в окружении наиболее уважаемых сербов, приходит к мысли, что «все присутствующие, и он в том числе, составляли толпу, в то время как Карагеоргий был чем-то осо­бенным, возвышающимся над ними»1.

На протяжении всего произведения писатель неуклонно следует тра­диции народных эпических песен, подражает их языку и стремится передать их дух. Ряд ситуаций в романе напоминает о Кралевиче Марко, о Матери Юговичей, о Вуке Бранковиче и других персонажах устного на­родного творчества, причем даже иллюстрации к роману выполнены в фольклорно-романтическом стиле. Однако, несмотря на некоторую зани­мательность сюжета, остается впечатление определенной искусственности повествования, лишившегося непосредственной наивности предшествующей литературы и не предложившей ничего нового (единичные примеры обращения к приёму сна и «внутреннему диалогу» крайне неубедительны). Упрощенный фольклорно-романтический подход к истории сковывал творческие устремления автора.

Неуспех «романтической повести» мог быть объяснен недостатком таланта прозаиков, обращавшихся к этой жанровой форме, о чем свидетельствовали, например, девять исторических романов А. Мусанича, пуб­ликовавшихся в журнале «Сквозь огонь и трупы» с 1932 по 1936 гг. Однако даже один из наиболее выдающихся сербских писателей, классик национальной литературы XX в. Милош Црнянский (1893–1977) не достигает на этом поприще значительных успехов. Его роман «Капля испанс­кой крови» (1932), повествующий о пребывании испанской танцовщицы Лолы Монтез при дворе баварского короля Людовика I, несмотря на ряд безусловных достоинств, несколько уступает написанным ранее «Лирике Итаки», «Запискам о Чарноевиче» и упоминавшимся «Переселениям».

Очевидно, что М. Црнянский избегает романтических наивностей и стереотипов. Он не стремится к абсолютной «неожиданности» и «непред­сказуемости» сюжетных ходов, избегает упрощенного психологического рисунка. Красота и горячая испанская кровь Лолы Монтез вполне естественно вызывают восхищение и страстные чувства у многих мужчин Мюнхена, и в первую очередь у самого Людовика, что, в свою очередь, ведет к протесту церкви, бунту горожан, направляемых рукой католического архиепископа, и вынужденному отъезду героини.

Поведение персонажей мотивировано не только их чувствами, но и воззрениями. Так, стареющий баварский король, страстный любитель ан­тичной поэзии и поклонник безупречной, классической красоты, видит в Лоле не только безумно соблазнительную женщину, но и неподвластное времени воплощение совершенства и поклоняется ей, «как раб», стремя­щийся в преддверии смерти хоть на миг приблизиться к вечности. Как от­мечал С. Корач, «Црнянский пишет с точки зрения индивида, осужденного временем, но одаренного богатством чувств и силой духа, необходимых для постижения красоты и ее ценности»1.

Однако утверждение красоты в качестве единственной ценности это­го мира и единственной опоры человека в нем вступает в формальное противоречие с восприятием прекрасного как начала демонического и разрушительного. В душе Лолы царит не Аполлон, а Дионис, она всей душой предана чувственным удовольствиям и называет себя «посланни­цей сатаны» (у Црнянского слово «сатана» с прописной буквы). По словам С. Корача, «в романе Црнянского нет ни одной картины, которая на­поминала бы нам об идее спасения»2.

Воплощение «демонического эстетизма» (термин П. Гайденко), Дон-Жуан в женском обличье, Лола, несмотря на все усилия автора, вряд ли может быть признана «идеалом». По мнению П. Гайденко, доминирующая в романтизме идея эстетизма как выражения абсолютной гармонии конечного и бесконечного, признание красоты высшим благом и высшей истиной, а наслаждение красотой – важнейшим жизненным принципом вели романтиков к жизненному краху (судьба Гельдерлина, Гофмана, Шел­ли), к культу томления и меланхолии, определяемой С. Киркегором как «истерия духа»1. Строгое следование М. Црнянского романтическим пред­ставлениям о прекрасном поставило перед писателем непростые задачи.

Исчерпанность на определенном этапе традиций «романтической по­вести» отнюдь не свидетельствовала в пользу романа фактографического, хотя в середине 30-х годов огромную популярность приобретают ис­торические романы С. Яковлевича «Девятьсот четырнадцатый» (1934), «Под крестом» (1935) и «Арка свободы» (1936), повествующие о Первой мировой войне и названные критикой историческим романом-репорта­жем или мемуарно-автобиографической хроникой2. Впрочем, читатели и весь народ, не заботясь о жанровых дефинициях, сразу же окрестили про­изведения Яковлевича «Сербской трилогией», и под этим названием они были опубликованы как единое целое в 1937 году.

«Сербская трилогия» была литературным дебютом С. Яковлевича. Биолог по образованию, человек, не лишенный писательского дара, но не претендующий на художественные открытия, рядовой участник Первой мировой войны, он повел свой рассказ от лица обычного унтер-офицера, привлекая сердца простых людей незамысловатостью повествования, бли­зостью жизненной правде, точностью описаний. Его произведение отождествлялось с самой действительностью, и не случайно впоследствии писатель встречался с многочисленными участниками сражений, получал десятки писем, чьи авторы пытались скорректировать некоторые фак­ты и дополнить описанные картины своими впечатлениями.

Судьба «Сербской трилогии» в определенной мере повторила судьбу лучших романов М. Видаковича: несмотря на отсутствие заметных ху­дожественных достоинств и в целом неблагоприятный прием у критики эти произведения на полвека пережили свое время. Еще в середине 1970-х гг. книга С. Яковлевича издавалась значительным тиражом, и лишь появление исторического романа-эпопеи Д. Чосича «Время смерти» (I–IV, 1972–1979), шедевра национальной литературы, на совершенно ином уро­вне рисующем картину Первой мировой войны, затмило в глазах читателя произведение С. Яковлевича.

Уступает «Времени смерти» и роман Д. Матича и А. Вучо «Глухая пора» (1940), повествующий о последних годах правления Александра Обреновича (1900–1903). Традиционное воспроизведение «скандальной хроники» королевского двора, жизни Александра Обреновича и его жены Драги Машин, прославившейся любовными похождениями, дополняется развернутой картиной сербского общества того времени, представляю­щей различные социальные слои: буржуазию, интеллигенцию, армию. Однако широта охвата действительности не означает в данном случае пе­редачи духа и колорита эпохи, связь человека с историей прослеживается слабо. При чтении «Глухой поры» не возникает ощущения временной дистанции между повествователем и описываемыми событиями. Произведение Матича и Вучо вполне может рассматриваться как панорамный социально-психологический роман о современности, осложненный, впро­чем, повышенным вниманием к биологическому началу в человеке. По словам С. Корача, «психология персонажей... никоим образом не опреде­ляется эпохой»1, их мыслями, устремлениями и поступками часто правит Эрос, они изначально склонны к злу и насилию. Молодая невинная девушка без сопротивления отдается пожилому, непривлекательному не­знакомцу и впоследствии не испытывает никаких угрызений совести, за­мужних женщин пьянят лишь тела их любовников, мужчина, вернувшийся с каторги за убийство жены и ребенка, впоследствии убивает старуху и бросает ее труп свиньям.

Внутренний мир героев не сводится, безусловно, к совокупности раз­личных инстинктов: персонажам романа присущи и более высокие устремления, им знакомы моральные страдания и представления о долге и чести. Так, один из главных героев поручик Витомир Крчевинац после самоубийства брошенной им любовницы полагает своим долгом вступить в брак с матерью пятерых детей, а впоследствии отправиться на службу в наиболее опасные края, где он всего нужнее родине. И даже гибель Тек­лы Каравучич, покинутой Крчевинцем, объясняется, в первую очередь, ее страхом родить больного, обреченного на смерть ребенка. Чувства и переживания этой героини раскрыты довольно глубоко, что представляется одной из немногих творческих удач авторов романа.

Вполне закономерный творческий неуспех писателей, обратившихся к псевдоисторическому или фактографическому роману, предполагал поиск принципиально новых путей, которые и были открыты в сербской литературе М. Црнянским и И. Андричем.

В 1929 г. в свет вышел роман М. Црнянского «Переселения», повест­вующий о жизни сербов на территории Австрийской монархии в 40-х гг. XVIII в. и их участие в войне за Австрийское наследство 1740–1748 гг. В произведении описывается поход и сражения с французами сербского Славяно-Придунайского полка под командованием майора Вука Исаковича с весны 1744 по лето 1745 года. Подробно изображен маршрут пол­ка, упоминаются крупные военачальники того времени: Карл Лотогингский, генерал-фельдмаршал Беренклау, Евгений Савойский. Црнянский успешно использует исторические свидетельства, в частности, «Мемуары» Симеона Пишчевича, раскрывает исторически обусловленную противоречивость отношений сербов и австрийцев, «европейцев» и «варваров», католиков и православных. Верно обрисованы быт и атмосфера того времени, показана зависимость сознания героев от фольклорных верова­ний. По справедливому мнению М. Матицкого, само описание похода на­поминает эпическую песню сербских граничаров, полувоинов-полукре­стьян, населявших южные пограничные области Австрийской монархии1. Другая сюжетная линия романа, связанная с изображением мирной жизни и любовной страсти брата Вука торговца Аранжела Исаковича, напо­минает, по словам Матицкого, другие фольклорные жанры: сказку, легенду. Речь героев выдержана в духе времени: Вук Исакович говорит на языке, насыщенном «славянизмами».

Однако сам писатель не считал свой роман историческим, видя в последнем традиционную, устаревшую форму, в то время как «Переселе­ния» представляли собой символическую поэму о судьбе человечества, счастливое сочетание философских раздумий и проникновенного лириз­ма. Уже сами названия первой и последней глав «Бескрайний голубой круг. И в нём звезда» свидетельствовали об устремлённости автора и его героев (в первую очередь Вука Исаковича) к идеалу, к небу, к возвышенному, прекрасному, бесконечному. При этом небо иногда как бы соприкасалось с землёй: в очах госпожи Дафины, жены Вука Исаковича, впоследствии соблазнённой своим деверем Аранжелом, жила настоящая не­бесная синева, пробудившая в приземлённом торговце искру божествен­ного огня. Однако в целом Земля противопоставлена Небу. Земля – это начало сугубо материальное, это болота и чавкающая под ногами грязь – следствие непрерывных дождей, которые в данной ситуации символизируют отнюдь не божественное благословение и очищение, а погружённость человека в тяготы его обыденного существования.

Символичны сами образы главных героев. Вук Исакович, огромный, косматый, толстый, похожий то на медведя, то на бочонок, существо, ка­залось бы, вполне материальное, живёт лишь мечтой о переселении в чудесную, волшебную страну Россию, воплощение простора и свободы. В то же время Аранжел Исакович, маленький, худой, болезненного вида и невзрачный, символизирует связь с землёй, с материальным началом. Судьба же скончавшейся госпожи Дафины, соблазнённой, но так и не завоёванной Аранжелом, напоминает судьбу Дафны, превратившейся в тростник в руках влюблённого Аполлона.

Символичность образов и судеб главных героев придают размышлениям персонажей о собственной жизни и о мироустройстве философский характер. Крушение мечты каждого из братьев, символизирующих противоположное начало и потому представляющих всё человечество, означает безысходность земного существования. Вуку Исаковичу, проти­вопоставляющему бренности людского существования величие природы, тем не менее, предстоит задуматься об истинности и реальности окружающего мира, который иногда видится герою «бездонной пустотой».

Необычное предположение персонажа полностью разделяется авто­ром: и в начале и в конце романа повествователь сообщает, что Исакович едет на коне «сквозь пустоту», причём фраза повторяется дословно. По мнению С. Корача, появление «пустоты» объясняется отсутствием Бога: «Если Бога нет, весь мир – пустота – и горы, и поля, и крыши домов, и лунный свет, и созвездия, и светящееся небо – всё это не может понять Вук Исакович, а все он должен примириться с тем, что мир остался пуст без Бога. Этот чрезвычайно важное философское положение романа «Пе­реселения»1.

С подобной трактовкой философских воззрений М. Црнянского мож­но согласиться, однако, следует отметить, что представление о мире как о «пустоте» гораздо лучше согласуется с буддийским учением. Сам М. Црнянский увлекался Востоком, в 20-е гг. он издаёт антологии китайской и древнеяпонской поэзии, и даже в самом названии романа, трактуемом символически, ощущается влияние иной цивилизации, признающей пустоту в качестве всепорождающей и всепоглощающей основы. В «учении о пустоте» (шуньяваде) Нагарджуна, исходя из закона за­висимого возникновения, доказывал, что всякое существование чем-то обусловлено, а потому ничто не обладает подлинной реальностью и окру­жающий человека мир пуст.

Сближает М. Црнянского с искусством буддизма и устремлённость к воплощению идеи бесконечного («бескрайнего голубого круга»), и мысль о безысходности человеческого существования, и отрицание смерти перед лицом вечных переселений (последнее утверждение, правда, прозву­чало лишь в финале «Второй книги переселений», опубликованной в 1962 г.). В духе европейской культурной традиции XX века сербский пи­сатель стремился к постижению мира в его мистическом единстве1.

Пустота мира свидетельствует о его призрачности. Буддизм учит, что всё происходящее в эмпирическом мире не более как иллюзия, однако мысль об иллюзорности человеческого существования («жизнь есть сон») является одной из основополагающих в искусстве барокко. В соответствии с ней Вук Исакович живёт в каком-то странном, полусонном состоянии, что постоянно подчёркивается автором. Так, герой Црнянского, «сонный и онемевший», «как некто, кто видел страшный сон, смотрел в ужасе на своих солдат», «которые ему являлись во сне». Герой передвигается «беззаботно и рассеянно, как в полусне», «сонный и отяжелевший, он едет, опустив голову»2. Чрезвычайно важно, что в начале романа герой пробуждается ото сна, а в конце произведения вновь погружается в сновидения, то есть сон окутывает всё существование Вука Исаковича.

Мотив тени и двойника, основанный на принципе отражения и столь же важный в искусстве барокко, также проявляется в романе Црнянского. Главному герою произведения казалось во время битвы, что «как будто существуют два Вука Исаковича: один, который едет на коне, кричит, машет саблей (…) и другой, который спокойно, как тень шагает рядом с ним и смотрит и молчит»3. Здесь, равно как и в течение всего повествования, находит своё воплощение «важнейшая оппозиция искусства барокко: скрытое – явное»4, когда Вук Исакович – тайный мечтатель противопоставлен Вуку Исаковичу – чрезвычайно представительному, «кор­пулентному» командиру полка.

Принцип антитезы ясно проявляется при сопоставлении классического, статичного и неклассического, динамичного восприятия действительности. Второй тип мироощущения роднит буддизм и барокко с модернистским искусством XX века, также, кстати, признающем тщетность земного существования5. Серьёзное внимание изучению барокко уделяют в 20-е гг. XX века экспрессионисты, а Црнянский, как известно, в начале 20-х годов был одним из наиболее известных представителей этого направления в Сербии.

Принцип незавершённости находит в романе Црнянского и некоторое формальное воплощение. Между героями нет внешних или внутрен­них связей (как неоднократно отмечает повествователь, ничто не подска­зывает Вуку Исаковичу об измене его жены с Аранжелом), действие не развито и диалог отсутствует. Однако роману присуще внутреннее единство. По справедливому замечанию Й. Деретича, «повторение и варьирование известных тем, расположений и картин сближают “Переселения” с музыкой»1. Совпадают названия первой и последней глав, повторяются ключевые фразы, выявляется сюжетная завершённость произведения (отправление и возвращение полка Вука Исаковича, пробуждение и погружение в сон главного героя). И, наконец, в полной мере проявляется единство мироощущения героев и автора, придающее роману необходи­мую целостность.

При этом субъективность повествования, его близость музыкально­му произведению, изображение внутренного мира персонажей в единстве с картинами природы, романтическая устремлённость героев к небу, к беспредельным и далёким просторам и неземной любви, богатство и мно­гообразие метафор, мелодичность текста, и – главное – огромный талант Црнянского способствовали созданию «недосягаемого образца лиричес­кого романа»2, где поэтическое начало неотделимо от философских раз­мышлений и исторических картин.

Стремление к синтезу противоположных начал проявляется у М. Црнянского и на уровне синтаксиса: сложное предложение, приближающееся по объёму к периоду, насыщенное многочисленными дополнениями и отступлениями от основной темы, часто соседствует с относительно короткой фразой, впрочем, тоже весьма своеобразной, насыщен­ной дополнительными, не оправданными грамматически, запятыми. Так, название третьей главы гласит: «День и ночь текла широкая, застоявшая­ся река. И в ней, её тень», а слова о «бескрайнем, голубом круге» продолжает фраза: «И в нём, звезда».

Нарушение Црнянским привычных норм синтаксиса (впрочем, не столь уж частое) позволяло добиться остранённости при восприятии тек­ста, насыщения его новым смыслом и дополнительной эмоциональной окраской и в определённой мере было связано с поэтикой экспрессионизма (в немецкой экспрессионистической поэзии от устоявшихся традиций в области стилистики, версификации и синтаксиса отказываются Г. Тракль и Э. Ласкер-Шюлер, Г. Бенн и Я. Ван Годдис, Ф. Верфель и И. Р. Бехер). Неповторимость таланта Црнянского отнюдь не исключала писателя из русла развития европейской литературы.

Роман М. Црнянского свидетельствовал о возможности принципиально новых путей развития этого жанра в сербской литературе. Вместе с тем, «Переселения» лишь с серьезными оговорками могли быть отнесены к исторической прозе. Настоящее рождение собственно исторического романа как безусловной эстетической ценности связано с именем И. Андрича и выходом в свет в 1945 г. «Травницкой хроники» и «Моста на Дрине». Впоследствии непреходящую художественную ценность этих романов убедительно подтвердили десятки их переизданий, огромное множество монографических исследований и статей, им посвященных, и, наконец, международное признание писателя.

В романе «Мост на Дрине», имевшем в первых изданиях подзаголо­вок «Вышеградская хроника», действие разворачивается на протяжении почти 400 лет с 1516 по 1914 год. Перед читателем проходит целая галерея различных представителей общества. Несмотря на некоторую ограниченность пространства (действие разворачивается в пределах неболь­шого боснийского городка Вышеграда), на страницах произведения находят свое место отзвуки всех крупных исторических событий того времени: изгнание турок из Венгрии, восстание Карагеоргия, возрождение сербского государства и сербско-турецкие войны во время Восточного кризиса. В дальнейшем история все более активно вторгается в жизнь вышеградцев: австрийская оккупация, а впоследствии и аннексия Боснии и Герцеговины, приобщение к «чудесам» западной цивилизации, начало Первой мировой войны и взрыв главной достопримечательности города – вышеградского моста – убедительно свидетельствуют о слиянии судеб города и страны, города и мира.

В романе «Травницкая хроника», имеющем подзаголовок «Консуль­ские времена», описывается лишь семилетие деятельности французского и австрийского консульств (с 1807 по 1814 г.) в главном городе Боснии. Однако и здесь Андрич дает широкую, обобщающую картину действительности. В Травнике сталкиваются представители западной и восточной цивилизаций, действуют французские и австрийские чиновники, представляющие могущественные европейские государства, сменяются турецкие визири. Судьбы героев находятся в полной зависимости от круп­ных исторических событий: военных успехов французов, австрийцев, рус­ских, дворцовых переворотов в Стамбуле, и в силу этого история властно вторгается на страницы произведения.

Историческое повествование в романах Андрича опирается на доскональное знание писателем своего предмета. Историк по образованию, защитивший в 1921 г. докторскую диссертацию о духовной культуре Бос­нии под властью турок, И. Андрич в своих романах строго следует историческим фактам. При этом социально-психологический анализ в произведениях писателя служит основой для широких философских обобще­ний, рассмотрения вопросов смысла жизни, добра и зла, закономернос­тей исторического развития.

Стремлением к философскому постижению действительности объясняется и интерес художника в романе «Мост на Дрине» к богатству уст­ного народного творчества. Сам Андрич неоднократно давал чрезвычай­но высокую оценку народным легендам и преданиям, что, впрочем, не мешало ему, аналитику и психологу, раскрывать тайны мифа, выявлять причины, его породившие.

Оба романа содержат в своем заглавии или подзаголовке слова «хро­ника», и каждый из них в той или иной мере подчиняется законам этого жанра. Роман-хроника обладает рядом черт, характерных для жанра нравоописательной или национально-героической повести. Повесть такого рода может быть аморфна, спокойна, нетороплива. По словам В. В. Ко­жинова, события в такой повести «нередко просто присоединяются друг к другу, большую и самостоятельную роль играют внефабульные элементы и т. д. Роман тяготеет к освоению действия, повесть – бытия; она более эпична… Для повести характерна более активная роль автора, по­вествователя, рассказчика… В повести основная тяжесть переносится, по сути дела, на статические элементы произведения – положения, душевные состояния, пейзажи и т. п. Сами действенные моменты приобретают в повести, так сказать, скульптурный характер, как бы застывают в точке высшего напряжения, единого ибо сквозного действия нет, а эпи­зоды нередко следуют друг за другом по принципу хроники»1.

Все эти черты присущи обоим романам И. Андрича. И в «Мосте на Дрине», и в «Травницкой хронике» нет единства действия, повествование развивается спокойно, иногда даже несколько замедленно. Многочислен­ные обширные описания предметного мира, картины природы, передача душевного состояния героев, их портреты, характеристики, предистории играют весьма важную роль в этих романах.

Чрезвычайно существенна в произведениях И. Андрича и позиция автора-повествователя. Голос повествователя постоянно звучит со страниц романов, то самостоятельно, то сливаясь с голосами героев; он ведет читателя по ходу развития событий, выступает связующим началом в про­изведении. По мнению Н. Б. Яковлевой, роль повествователя в этих романах настолько важна, что «вопрос об авторской позиции Андрича и различное ее понимание становятся источником несовпадающих и даже взаимоисключающих суждений о его творчестве»1.

Близость обоих произведений жанру повести не исключает и некоторых различий между ними в этом плане. Очевидно, что «Травницкая хроника» по структуре и композиции, по своей жанровой форме ближе роману, чем «Мост на Дрине». «Травницкая хроника» в большей мере тяготеет к единству действия: она охватывает относительно небольшой временной срок, в ней через все повествование проходят одни и те же герои (Давиль, Дафна), причем некоторые из них (Давиль) пользуются самым пристальным вниманием автора, что является характерным для романа. О стремлении писателя к известной завершенности действия свидетельствует и наличие в романе пролога и эпилога.

В «Мосте на Дрине» самостоятельность и завершенность отдельных глав такова, что позволяет рассматривать это произведение как роман в новеллах, а единственным связующим звеном помимо голоса повествователя здесь является лишь образ моста, весьма условно причисляемого к героям произведения. Отсутствие единства действия и героев, пользующихся исключительным вниманием автора, свдетельствует о большей близости этого романа к жанру романа-хроники.

Вместе с тем «действенные моменты» в «Травницкой хронике» «как бы застывают в точке высшего напряжения», а в «Мосте на Дрине» они находят сюжетное завершение. Принцип антитезы, доминирующий в «Травницкой хронике», не ведет к драматическому столкновению героев с обществом, противоречия не находят явного выражения, скрадываются и затухают. Наиболее показательны в этом плане «романы» жены австрийского консула, требующей от своих поклонников исключительно платонической любви и в ужасе прерывающей все связи при первом ша­ге мужчины к поцелую.

С другой стороны, вначале неприметные противоречия между героя­ми и обществом в романе «Мост на Дрине» со временем приобретают все больший размах. Протестуя против тирании общественных устоев, бросается с моста выданная замуж за нелюбимого красавица Фата, вступает в конфликт с обществом и умирает при взрыве моста мелкий торговец Алиходжа, сложные личные отношения связывают молодую учительницу Зорку с влюбленными в нее Стиковичем и Гласинчаниным. Романическое жанровое содержание находит в «Мосте на Дрине» более отчетливое проявление, чем в «Травницкой хронике».

Напряженность отношений героев с окружающим миром в вышеградской хронике И. Андрича во многом уравновешивается умиротворе­нием, связанным с образом моста, прекрасного произведения искусства, чуда красоты, воплощенного идеала. Мост для Андрича, по словам само­го писателя, – символ единения людей, простертое над пропастью белое крыло ангела. Мост символизирует неподвластность человеческого творения времени. Наконец, мост – сердце Вышеграда, яркое свидетельство неповторимости города и особого характера его жителей. Писатель создает исключительный по своему значению обобщенный символический образ, не только обращаясь к мифу, но и творя свой собственный миф.

Подобный взгляд на произведение искусства роднит И. Андрича, знатока немецкой культуры, с иенскими романтиками, утверждавшими и идеальный характер художественного творения, и красоту как высшую ценность, и устремленность к символическому видению мира, и обращение к мифу, и мифотворчество. Сам взрыв моста в 1914 г. может свидетельствовать не только о катастрофе, разразившейся над человечеством, но и о «завершенности» этого произведения искусства во времени, о его временных границах. Однако с точки зрения романтиков само выявление границ означает их осознание, а следовательно, и преодоление. По словам Новалиса, «смерть – это романтизированный принцип нашей жизни. Смерть – это жизнь после смерти. Жизнь усиливается под средством смерти»1. Интересно, что и у Андрича Алиходжа в момент взрыва размышляет о строительстве новых мостов.

Роднит Андрича с романтиками и устремленность к бесконечности. Как отмечал сам писатель, он стремился постичь «бесконечную действительность во всех ее проявлениях»2, а с точки зрения Новалиса, «истиный поэт всеведущ; он действительно вселенная в малом преломлении»3.

Наконец, романтикам, как отмечает П. Гайденко, присуще истолкование высшей реальности как игры4, что не чуждо и Андричу, заставляющему своих героев включаться в призрачную, ночную игру с таинственным незнакомцем, оказывающимся, скорее всего, бесом, или разгуливать, пританцовывая, по узким перилам моста на головокружительной высоте5.

Определенное сходство И. Андрича с романтизмом, безусловно, не отменяет реалистической основы его крупнейшего романа, отличающегося и строгим аналитическим взглядом на действительность, и выявлением сути социальных процессов, и продуманной типизацией героев. Синтезируя достижения национальной и европейской традиции, Андрич проложил магистральные пути развития не только для национального исторического романа, но и всей сербской литературы.

С. В. Клементьев

Творчество Михала Хороманьского 1930-х годов

К 30-м годам ХХ века польская проза, и прежде всего роман, опираясь на новую философскую базу, отходит от устоявшихся шаблонов и норм. Для нее характерно создание новой поэтики, формирование нового художественного языка, совершенно иные подходы к изображению героя. Иначе говоря, в 30-е годы оформилась литература, имеющая в своей основе новаторский, поисковый характер и находящаяся в оппози­ции к устоявшейся традиции, что сближает ее с авангардным искусством. Особое место в польской беллетристике данного периода занимает психологическая проблематика, тесно связанная с переменами происходив­шими в прозе ХХ столетия. Прозаиков привлекают возможности, предо­ставленные литературе научными открытиями в области социальной пси­хологии и философии (прагматизм, бергсонизм, бихевиоризм, неокантианство и др.). Серьезное воздействие на изменения характера прозы оказала такая научная дисциплина, как психоанализ, который позволял реконструировать психологический облик индивидуума из отдельных обрывков переживаний. Техника свободных ассоциаций открыла возможно­сти для более точной передачи времени и опыта, несмотря на их фрагментарность (разорванность). Следует отметить, что польские писатели не только предпринимают попытку всестороннего изображения жизни че­ловека, его духовной сущности, сложных мотиваций поведения, но и показывают изолированные психические явления, лишенные причинно-следственных связей. В книгах А. Рудницкого, Т. Брезы, С. Отвиновско­го и др. в центре авторского внимания оказывался не герой, а явление, определенный тип переживаний (одиночество, ненависть, зависть, ревность и т. п.), исследуемые с научной скрупулезностью. В 30-е годы главным представителем такого типа психологического романа считался Михал Хороманьский.

М. Хороманьский родился 22 июня 1904 г. в Елизаветграде. Молодые годы будущего писателя были связаны с Украиной. Во время обучения в российских университетах он изучал педагогику, интенсивно зани­мался психологией. По словам М. Хороманьского, свою трудовую деятельность он начал в семнадцать лет. «Я старался удержаться на поверхности, – вспоминал автор «Ревности и медицины». – Это выработало во мне неприязнь к бездельникам и определенного рода пораженческой ли­тературе, у которой, к сожалению, есть свои представители среди совре­менного поколения польских писателей. Я был репетитором, учителем рисования в красноармейском клубе; следующий этап моей трудовой деятельности – это больница; когда закончил работу в больнице, мне предложили заняться журналистикой»1.

Возвратившись в 1924 г. в Польшу, Хороманьский интенсивно изучает польский язык (до этого момента на родном языке не было написано ни строчки). Свою литературную деятельность он начинает с поэзии. М. Хороманьский переводит на русский язык сборник стихов К. Ве­жиньского «Лавр олимпийский» (1929) и 90 стихотворений для подготавливаемой С. Кулаковским антологии «Современные польские поэты» (1929). В России им были написаны более 1000 стихотворений и первый прозаический опус «Повесть о музыке», который впоследствии писатель сам перевёл на польский язык2.

Писательский талант М. Хороманьского раскрылся в 1930-е годы: в это время он опубликовал романы «Белые братья», «Ревность и медицина», «Скандал в Весёлых Болотцах», а также сборник новелл «Двусмыс­ленные рассказы». Годы войны и оккупации писатель провёл вне Польши. Уже после захвата немцами Варшавы Хороманьский переехал в Италию, а оттуда во Францию, Бразилию и, наконец, Канаду. Годы эмиграции (1939–1957) обогатили автора «Белых братьев» особым художественным видением, что оказало влияние на последующее творчество этого прозаика. После возвращения из эмиграционных скитаний М. Хоромань­ский не смог вернуться к былой писательской форме, несмотря на то, что после войны он опубликовал свыше 10 романов, много повестей и новелл («Ведение во всякие герметические науки» (1958), «Варианты» (1964), «По лестнице вверх, по лестнице вниз» (1967), «Макумба, или Говорящее дерево» (1968), «Певец тропических островов» (1969) и др.). Писатель вел уединенный образ жизни, популярности и успеха специаль­но не добивался. По свидетельству Г. Ворцелля, сам Хороманьский был фигурой не менее интригующей, нежели герои его последних романов3.

Первым произведением, написанным Хороманьским на польском языке, были «Белые братья» (1931). В основу этой небольшой книги лег­ли впечатления о бурных событиях, вынесенные писателем из его пребывания в России. Хотя действие романа и относится ко времени революции, она не стала ни своеобразным предлогом для выявления политических взглядов автора, ни темой для осмысления хода исторического процесса. Реалии тревожного времени мало интересовали Хороманьского, революция в России дана только как фон для случившихся с героями событий.

Действие в «Белых братьях» ограничивается одной сюжетной лини­ей. Центральный персонаж произведения, некто Пётр Брайтис, по-види­мому, сторонник белого движения в революции, вынужден уехать из род­ного города в Харьков. В день отъезда его преследуют неприятности: затянувшееся прощание и истерика матери привели к тому, что он опаздывает на курьерский поезд и вынужден отправиться в дорогу на санях в компании заместителя председателя местной ЧК Белича и купца Грааса. Кульминационным моментом становится ситуация, когда, попав в жуткую метель и потеряв дорогу, Брайтис отказывается от подвернувшейся возможности спастись бегством от подозревающего его в контрреволюционной деятельности Белича, желает спасти попутчиков, а сам погибает.

В дебютном романе, как, впрочем, и в последующих, Хороманьского интересует анализ скрытых мотивов поведения человека. Он позволяет читателю вынести свои суждения о герое лишь на основе описания его внешних реакций и поведения. Что касается внутреннего мира персонажей, истоков их характеров (к примеру, Брайтиса и Белича) то они не прояснены: автор не предоставляет возможности судить о формировании их идейных взглядов и позиций, нам трудно оценить их индивидуальные черты. Лишь скупые замечания позволяют сделать вывод о том, что перед нами эгоистические натуры, однако подробные доказательства этого отсутствуют. Например, в самом начале романа Хороманьский в самых общих словах дает характеристику одному из основных персонажей: «Имея намеченную цель, он не останавливался ни перед чем. Люди были удобным тротуаром, по которому он шел. Ему никогда в голову не при­ходило считаться с чистотой этого тротуара»1.

Жизненные перипетии, испытания, выпавшие на долю героев «Белых братьев», никак не изменили их натуры и нравственные ориентиры: Пётр Брайтис так и останется себялюбивым человеком, Роман Белич не преодолеет характерную для него импульсивность и подозрительность, а купец Граас – тягу к выгодной сделке и обману. В облике действующих лиц романа много загадочного, иррационального. Для читателя остается неясным, чем же занимается Брайтис, что толкает друг к другу его и Бе­лича, как объяснить непонятное «нежное» расположение Грааса к Брайтису и многое другое. Автор не даёт подсказки, тайна становится одним из характерных признаков поэтики писателя.

По свидетельству большинства критиков, центральной проблемой «Белых братьев» становятся размышления писателя о природе поступков, приносящих благо, пользу, раздумья над тем, где проходит невидимая грань между добром и злом. На примере ситуаций, в которые попадают его герои, Хороманьский показывает, что добро – одна из таинственных сил, что готовность помочь ближнему, проявление добрых чувств проти­воречит здравому рассудку, убеждениям, склонностям, а подчас приводит и к гибели (как, например, Брайтиса). По мысли автора «Белых братьев», человек не может постоянно творить добро, оно существует лишь короткое время. После непродолжительного порыва делать добро герои Хороманьского снова возвращаются к привычному образу мышления, к обыденной жизни (об этом свидетельствуют дальнейшие судьбы чекиста Белича и купца Грааса). В романе со всей определенностью обнаруживается скептицизм автора по отношению к добру и неверие в его решающее влияние на жизнь героев. «Кто знает, есть ли добро? – пишет Хороманьский в конце книги. – Во всяком случае если даже и существует, то оно большое и трудное искусство, особенно для мудрого человека»1.

Всеобщую популярность М. Хороманьский завоевал благодаря роману «Ревность и медицина» (1933), который был свидетельством появления совершенно нового стиля в польской прозе, стиля, позволившего отразить душевное напряжение действующих лиц, смену настроений, со­стояние неуверенности и перманентной угрозы, исходившей извне. Новая книга писателя стала своего рода бестселлером. Она не поддавалась однозначному толкованию, ее трудно было литературоведчески квалифи­цировать. Мнения критики разделились: у романа были и свои сторонни­ки, и непримиримые противники. Но самое главное – большинство критиков видели в «Ревности и медицине» связующее звено, соединяющее старую модель художественного изображения действительности с поисками новых, авангардных приёмов при передаче жизненных явлений.

В основе нового романа Хороманьского – взаимоотношения трёх персонажей, которые образуют классический любовный треугольник: рев­нивый муж, неверная жена и ее любовник. Сюжет «Ревности и медицины» вроде бы прост и банален: стареющий предприниматель Видмар по­дозревает свою молодую красавицу-жену Ребеку в супружеской измене с доктором Тамтеном. Видмар, мучимый ревностью, получает анонимный пакет, в котором находит дневник некой Зофьи Дубилянки, больной женщины, затаившей злобу на весь мир, которая не упустила случая пе­речислить в своих записках всех любовников Ребеки и рассказать о ее любовных приключениях во время отсутствия мужа.

Видмар нанимает портного Голда, в доме которого хирург Тамтен снимает однокомнатную квартиру для своих встреч с Ребекой, чтобы тот следил за ней. Когда же портной убеждается в правильности подозрений Видмара, он информирует его об этом, а тот поручает нанять брата Голда, Исаака, чтобы последний при случае избил врача. Перечисленные события даны писателем в ретроспекции.

Основное действие романа представлено всего в нескольких сценах. Хороманьский описывает не очень удачный для доктора Тамтена день: хирургические операции проходят не столь успешно, как хотелось бы, к тому же одна из пациенток умирает на операционном столе, а вдобавок, где бы ни появлялся врач, всюду он натыкался то на подозрительного Видмара, то на убогого Голда.

Вечером того же дня Ребека встречается с Тамтеном и обещает ему, что расскажет о своих чувствах мужу и предложит расторгнуть брак. Этот разговор с любимой женщиной несколько успокаивает хирурга. Встречу любовников подсматривает перепуганный Голд. Он спешит к Видмару по­скорее покончить с неприятным заданием и представить доказательства измены Ребеки, а также получить причитающееся ему вознаграждение. А в это время в городе бушует буря. Несчастный портной случайно дотрагивается до оборванных ветром электрических проводов и застывает с вытянутыми вверх руками, смертельно пораженный током. Ребека возвращается к ожидающему в страшном напряжении мужу и уверяет его в своей верности. Такова фабула произведения.

Полемическое острие романа Хороманьского направлено против женщины и ее власти над мужчинами. Проблема взаимоотношений муж­чины и женщины всегда находилась в центре внимания писателя. В этом вопросе он продолжает традиции, берущие начало в эпохе модернизма. Именно тогда в литературе был создан образ красивой, вероломной жен­щины (femme fatale), которая руководствовалась лишь сексуальными ин­стинктами, а не разумом и логикой. Такая женщина полностью «порабо­щала» мужчину, доводила его до полного физического и эмоционального истощения и гибели. О разрушительной роли представительниц слабого пола, об отсутствии понимания между супругами говорилось в новеллах Хороманьского из сборника «Двусмысленные рассказы». В «Ревности и медицине» данная тема получила свое продолжение. Свои размышления о женщине, ее силе и той роли, которую она играет в жизни мужчины и общества, автор доверил приятелю доктора Тамтена – Вильгельму фон Фуксу: «Проблема супружества становится все более тревожной. Роль женщины в наше время уже так велика, что просто опасна и ненормальна. (…) Мужчина ни за что не поверит тому, что женщина сделает с ним всё, что только захочет. (…) Ее влияние унижает, если не уничтожает. (…) Женщина безжалостна. Она стремится удовлетворить свои потребности с таким упорством, на какое не хватило бы сил у обыч­ного мужчины. Она старается удовлетворить свой инстинкт властвовать над ним. Нет ни одной женщины, которая была бы побеждена»1.

Главная героиня романа полностью соответствует данному описанию. Оба героя (Видмар и Тамтен) искренне любят Ребеку, оба из-за неё страдают и не могут понять ее поведения. Она же обманывает ослеплен­ных страстью мужчин, которые даже ложь интерпретируют в ее пользу.

Женщина у Хороманьского всегда загадочна, замкнута в себе, иррациональна. Окружающим ее мужчинам она кажется подчас нереальным существом, наделенным силой патологического, болезнетворного воздей­ствия. Вот как, например, дается описание героини в одном из эпизодов романа: «Ее мышление и психическая аура в пространстве и времени были лишены места. Можно было смотреть сквозь неё как через стекло или как в пустоту. Её существование было действительно проблематично, и хирург временами сомневался, не является ли она призраком. Такая нереальность и, так сказать, кошмарность больше всего раздражали, хи­рург презирал себя как мужчину за то, что столько времени уделяет глупому женскому приведению. (…) Хотя казалось, что диван пуст, обыкновенная дыра в сидении, и что там никто не сидит, в то же время чудилось и даже, без всякого сомнения, виделось, что там находится какое-то бесформенное существо, а, скорее, абстрактная сумма человеческих черт. Это было своего рода чудовище. Оно состояло из удивительного сочетания взглядов, усмешек, движений плечами, женских ног и грудей, живота, а прежде всего чувственных вожделений и запахов. (…) На диване сидел дух, время от времени материализующийся прямо на глазах…»2

Холодная, бездушная Ребека выполняет в романе роль своеобразного катализатора, который пробуждает в душах представителей «сильного» пола дремлющие разрушительные инстинкты и страсти.

Объединение уже в самом названии романа двух различных, никак, казалось бы, не соотносящихся друг с другом проблем (ревности и медицины) не случайно. С одной стороны, психологические проблемы лю­бовного аффекта, с другой – учение о здоровье и болезни человека, об ис­кусстве врачевания. Писатель не преследовал цель показать, как функционируют проблемы, связанные с чувством ревности, в медицинской среде. Его желанием было ввести читателя в экзотический и мало исследованный литературой мир. Ревность здесь не является традиционным сюжетным мотивом, объединяющим отдельные эпизоды фабулы. В романе Хороманьского указанные сферы органически срослись и состав­ляют интегральное целое. Автор доказывает, что любовь и ревность по сути своей представляют клинический случай, что ревность несоизмеримо сильнее любви, которая является лишь состоянием самообмана.

Для Хороманьского вопросы эротики, страсти, все, сопряженные с ней состояния, подобно заболеванию, связаны с патологическими явлениями (Хирург Тамтен «по собственному диагнозу был болен, тяжело и, возможно, неизлечимо болен – ибо такая любовь, несомненно, была болезнью»1. В другом эпизоде он говорит о любви как о «чрезвычайно па­тологическом деле»2). Писатель тонко анализирует течение этой тяжелой «болезни» и фиксирует со скрупулезной точностью ее протекание, отдельные фазы и симптомы. Можно с полной уверенностью констатировать близкое родство произведения с медицинским анамнезом.

Медицинская среда, медицинский антураж становятся не столько фоном разворачивающихся событий, сколько определяют своеобразную точку зрения автора. Подобно врачу, Хороманьский при исследовании психологических состояний героев сохраняет холодность сознания, трез­вость оценки явлений, не останавливается перед физическим или духов­ным уродством, с которым сопряжена человеческая жизнь. Диагноз, поставленный писателем, сродни медицинскому.

Роман Хороманьского соотносится с популярными в междувоенном двадцатилетии жанровыми формами: психологическим романом и рома­ном о жизни определенной среды (powieść środowiskowa). Вместе с тем, это произведение существенно отличается от указанных типов романа. Писатель отказывается от внутренних монологов героев, не спешит использовать модную в 20–30-х годах прошлого века технику «потока сознания», более того – он лишает своих героев психологической мотивации, не дает комментариев, не пытается объяснить читателю тот или иной поступок персонажа. Не углубляясь во внутренний мир героев, не извлекая на поверхность движения души путем обнажения, он рассматривает их как бы со стороны. Психические явления трактуются Хороманьским не как процесс, а как изолированные феномены. Его привлекает только одно – анализ такого чувства, как ревность и ощущения, сопутствующие ему, а не люди – носители этого чувства. В этом произведении Хороманьского, точно так же, как и в «Белых братьях», мы не узнаем, как формировалась психика главных персонажей. Автор лишает их даже биографии. Это люди без прошлого, они живут сегодняшним днем. Например, рассказ о знакомстве Видмара с Ребекой, зафиксированный его бывшей любовницей, и объяснение Ребеки, каким образом она изменила мужу, нужны писателю лишь для того, чтобы подчеркнуть основной кон­фликт между супругами на фоне всепоглощающей ревности.

Героев Хороманьского можно, наверное, назвать однобокими. Каждый из них является носителем какой-то одной черты, он изображен с одной стороны (Видмар показан только как человек, обуреваемый ревностью, для доктора Тамтена характерно ослепление страстью к Ребеке, Ребека предстает как символ темной биологической силы и т. п.). На одномерность персонажей «Ревности и медицины» обратил внимание Я. Славиньский: «Герои (…) напоминают фигуры барельефа, пластически оформленные только с одной стороны»1.

Всё вышесказанное порождает вопрос: является ли «Ревность и медицина» психологическим романом? Польская критика по-разному отве­чала на него. Одни утверждали, что такие произведения, как роман Хороманьского, помимо «преувеличенного монологизирования и избыточного «интеллектуального» анализа или философских медитаций могут привлекать интересным сюжетом», и, избегая стандартных приемов исследования внутреннего мира человека, их авторы стараются «вникнуть в пространство души, остающееся за оберегаемым ее загадки прикрытием»2. Другие критики отказываются признать Хороманьского мастером психологической прозы3. Думается, близок к истине М. Домбровский, который отмечал, что создатель «Ревности и медицины» трактовал психологизм как «некую группу литературных приемов, без амбиции деталь­ного проникновения в тайники души героев»4. Хороманьский стремился пародировать различные интерпретации загадок психологии.

Атмосфера таинственности и необычности, герметичный характер событий, запутанность и двузначность фабулы, которая не получает развития, в результате чего произведение не имеет логического конца и об­рывается в момент, когда мы ожидаем дальнейшего развития действия, – всё это позволяет утверждать, что автор вступает в некую игру с читателем. Он пародирует различные модели романа, стили, устоявшиеся литературные мотивы, традиции. Из элементов различных поэтик, из готовых сюжетных шаблонов писатель создает свою собственную, ни на что непохожую оригинальную эстетическую систему. «Ревность и медицина» – хорошо продуманное произведение, в котором использованы композиционные и стилистические приемы разных типов романа. Здесь мы встре­тим схемы реалистического и экспрессионистского романа, психологического и детективного, а также фабульные штампы мелодраматических произведений.

С реалистическим романом «Ревность и медицину» роднит та часть произведения, где описывается клиника и хирургическая операция доктора Тамтена. Эта сцена написана в лучших традициях реалистической прозы, автор точно и верно, с мельчайшими подробностями передает ход операции1. Читателю всё происходящее в операционной, по идее, должно было помочь открыть истину: что же скрывалось за болезнью Ребеки. Но этого не происходит. Реалистический подход к явлениям жизни, по мысли Хороманьского, не всегда помогает постичь происходящее, нельзя всё исследовать до конца, невозможно полностью реконструировать прошлое человека.

Подлинный реализм и психологическая изощренность у Хороманьского тесно связаны с настроением, рожденным чистой фантазией. Использование поэтики экспрессионизма позволили прозаику создать определенный климат, настроение необычности. Атмосферу загадочности предопределяет и бушующий в городе вихрь, разметающий всё на своем пути, заставляющий жителей закрыть учреждения и школы, и страдающий от сердечной боли и терзаемый ревностью Видмар, а также странная фигура портного Абрама Голда, которая больше напоминает омерзительного старика, чем тридцативосьмилетнего мужчину. Эта предгрозовая атмосфера, ужасный ветер ассоциируются в произведении с деструк­тивными темными силами. Подобно писателям-экспрессионистам, Хороманьский проецирует эмоциональное состояние человека на явления природы.

Обращение к поэтике детективного романа позволило Хороманьс­кому придать повествованию определенное напряжение. Он любит вводить читателя в заблуждение запутанной, хотя и ведущей в никуда, интригой. Однако в отличие от произведений детективного жанра, где в ходе собирания и анализа некоторых свидетельств и улик всегда предоставляется возможность доказать наличие преступления и выявить прес­тупника, у Хороманьского этого нет. В «Ревности и медицине» законы детективного романа реализуются не до конца. Узнав из дневника Зофьи Дубилянки об измене жены, Видмар предпринимает все возможные для него «следственные» действия, и, когда он ожидает, что в его руки наконец попадут неопровержимые доводы неверности Ребеки, автор неожиданно обрывает повествование. Основной свидетель в этом деле, Абрам Голд, направляясь к дому Видмара с разоблачительными доказательствами, случайно хватается за провода поваленной шквальным ветром мач­ты электрического освещения и погибает. Муж не получает подтвержде­ния своим подозрениям, он остается в неведении, тайна нераскрытой. Как мы видим, писатель в «Ревности и медицине» разрушает один из ос­новных принципов детективного романа – разоблачение преступника.

Необычна и композиционная структура произведения. В нем отсутствует плавное поступательное развитие сюжета, характерное для поэ­тики реалистической прозы ХIХ века и беллетристики эпохи модернизма. Автор изображает события не в хронологическом порядке, а так, как они проявляются в сознании героев: в начале дается развязка (на послед­них страницах книги писатель вновь вернется к этим событиям), а затем представлена широкая ретроспективная часть, включающая в себя сцены, имеющие немотивированный характер, смысл которых проясняется только в конце романа1. Писатель всё время настроен на эпатирование читательских ожиданий: его излюбленным приёмом является нарушение логической причинно-следственной связи явлений (Хороманьский сначала демонстрирует результат, а уже потом говорит о фактах, которые его предопределили).

В «Ревности и медицине» автор экспериментирует не только с сюжетом, но и романным временем. Время действия произведения спрессовано до шести дней. Хороманьский по своему усмотрению «сужает» или «растягивает» время. Он может в небольшом временном промежутке сконцентрировать большое количество событий (как, например, в на­чале произведения, где описывается вечер злополучного дня, когда ревнивый Видмар ожидает у себя дома Голда, когда из-за аварии на электростанции гаснет в городе свет, когда бедный незадачливый портной запутывается в электрических проводах и умирает, а доктор Тамтен в это время оперирует женщину и т. д.). Вместе с тем в тексте мы можем найти описания эпизода, растянутого на многие часы (сцена хирургической операции). Писатель часто прибегает к приёму многовариантности повествования, который позволяет отходить от привычной хронологии. Суть его заключается в том, что информацию об одних и тех же фактах в различных версиях автор вкладывает в уста разных персонажей, и те как бы проясняют ситуацию. Таким образом в романе «Ревность и медицина» образуется сложная система ретроспектив, ослабляющая развитие действия; ход времени «замедляется». Перестановка временной последовательности событий служит созданию напряженности, таинственности, усиливает впечатление.

В предвоенное десятилетие М. Хороманьский создал еще ряд произведений, но ни одно из них не имело шумного успеха и не вызвало столь разноречивых откликов, как «Ревность и медицина»1. Как никакой другой писатель межвоенного двадцатилетия, он со знанием дела показал самые мрачные уголки души своих героев, проявив при этом немалую психологическую наблюдательность и повествовательную изобретательность. М. Хороманьский останется в истории польской беллетристики как человек, создавший особую модель литературы, являвшуюся конгломератом различных литературных приёмов и поэтик, спаянных в единое целое, как создатель неповторимого динамичного стиля и языка.

А. Г. Шешкен

Поэма «Вероника» Максима Богдановича в контексте русских и европейских литературных традиций

Максим Богданович (1891–1917) – великий белорусский поэт, один из основоположников литературы на современном белорусском языке. Он прожил короткую жизнь, успев издать всего один поэтический сборник («Венок», 1913)1, ставший выдающимся достижением белорусской литературы начала ХХ века. Перу М. Богдановича принадлежит еще целый ряд опубликованных в периодике и оставшихся в рукописи стихотворений, рассказы, переводы, литературная критика и публицистика. Поэт активно сотрудничал в белорусской газете «Наша нива»2, где в 1907 г. было опубликовано его первое произведение. М. Богданович внес бесцен­ный вклад в развитие выразительных возможностей родного языка и, наряду с другими национальными писателями Янкой Купалой и Якубом Колосом, способствовал тому, что белорусская литература стала явлением европейским.

Творчество М. Богдановича опирается на богатейшую традицию бе­лорусской народной поэзии3 и одновременно на художественный опыт европейской и русской литературы. Это убедительно демонстрирует сбор­ник «Венок», в котором представлены стихи разных лет и который назван критикой «духовной биографией» поэта1. Циклы «В зачарованном царстве» и «Звуки Отечества» написаны под впечатлением от белорусских народных верований и песенного творчества. Цикл «Старая Беларусь» отразил глубокое знание поэтом национальной истории и культуры. Самым известным его стихотворением являются «Слуцкие ткачихи». Дру­гие же циклы и разрозненные стихотворения свидетельствуют об интересе М. Богдановича к русской и европейской литературе.

Освоение художественного опыта европейской, в том числе и русской, литературы М. Богданович считал исключительно важной задачей, необходимым условием успешного развития национальной словесности. В ставшей в наше время хрестоматийной статье «Забытый путь» он под­черкнул: «Мы совершили бы серьезную ошибку, если бы не усвоили ту науку, которую нам дает мировая (прежде всего европейская) поэзия. Было бы более чем легкомысленно ничего не взять из того, что сотни народов в течение тысячелетия складывали в сокровищницу мировой культуры»2.

Сам М. Богданович знал несколько иностранных языков, древние языки и обладал поистине энциклопедическими знаниями в области ев­ропейской литературы. Достаточно обратить внимание на имена авторов, поэзию которых он перевел на белорусский язык. Это Овидий и Гораций, Ф. Шиллер и Г. Гейне, П. Верлен и Э. Верхарн и др. Среди основоположников белорусской литературы именно М. Богданович наиболее активно занимался переводческой деятельностью и заслужил славу выдающегося переводчика.

Широту его поэтического кругозора демонстрируют также эпиграфы, в качестве которых используются строки из произведений разных литературных эпох и народов (кроме русских поэтов это Данте, почти забытый ныне французский поэт – «парнассец» Сюлли-Прюдом и др.). Это были его «собеседники», с которыми М. Богданович вел поэтичес­кий, ассоциативный диалог. Следует упомянуть и его литературно-кри­тические статьи, посвященные многим выдающимся поэтам и писателям.

Опыт европейского стиха М. Богданович перенес на национальную почву, чрезвычайно обогатив поэтические возможности белорусской ли­тературы. Ни у кого из современников поэта мы не находим столь разнообразной жанровой палитры, богатства строфики и стихотворных раз­меров. Он творил в таких классических жанрах европейской поэзии, как сонет, триолет, изысканный рондель, терцина, рондо, сочинял стихотворения в прозе. Встречаются александрийский стих и пентаметры. Поэ­зия белорусского автора отличается богатством ритмики и рифмы, чему тоже немало способствовала его обширная переводческая деятельность.

Желание обогатить белорусскую литературу опытом европейского стихосложения, «испытать» возможности родного языка ее традиционными формами возникло у М. Богдановича не случайно1. Этому немало способствовала атмосфера эпохи. Русская литература, на которой был воспитан молодой поэт2, на рубеже ХIХ–ХХ вв. уделяла самое присталь­ное внимание культуре стиха, обогащению выразительных возможностей лирики, осваивала и «приспосабливала» к современности многие как по­пулярные, так и почти забытые жанры европейской поэзии3. М. Богдано­вич увлекался творчеством поэтов-символистов В. Брюсова и А. Блока, любил русскую классическую лирику, поэзию А. Фета и Ф. Тютчева.

С другой стороны, освоение художественного опыта русской литературы, ее возрастающее влияние на развитие искусства слова у белорусов во второй половине ХIХ в.4, неизменно вело основоположников национальной словесности, в том числе и М. Богдановича, не только к творческим открытиям А. Пушкина и М. Лермонтова, но и давало пример «переваривания» богатства европейской культуры.

Лирика М. Богдановича дает возможность увидеть, как сложно развивался в белорусской литературе процесс освоения европейских литературных традиций, как тесно европейское переплетается с русским, если вообще оправданно это разделять, а уже тем более противопоставлять.

Связь с традициями русской и мировой литературы обнаруживается в одном из самых известных произведений М. Богдановича – поэме «Ве­роника». Поэма «Вероника» входит в цикл «Мадонны» и была опублико­вана в сборнике «Венок». Эпилог к ней, наряду с циклом «Любовь и смерть» и еще рядом стихотворений, по неизвестным причинам были изъ­яты из сборника и в современных изданиях произведений поэта они печатаются под рубрикой: «Произведения, предназначенные для “Венка”». Эпилог к поэме получил известность как отдельное стихотворение, которое в наше время было положено на музыку1. Тем не менее, и основной текст, и эпилог могут и должны рассматриваться как художественное целое.

Поэма «Вероника» рассказывает о полных счастья и радости днях детства и юности, о зарождении первой любви, о тонких душевных переживаниях, о пробудившейся тяге к творчеству. Любовь эта, хотя и безответная, стала для героя самым дорогим сокровищем его жизни, ценность которого с годами только возрастает. Поэма во многом автобиографична, она посвящена самой большой привязанности М. Богданови­ча – Анне Кокуевой, родной сестре его гимназического друга, которая была музой поэта, и которой посвящен один из шедевров белорусской любовной лирики – стихотворение «Романс» («Зорка Вянера ўзыйшла над зямлею…»)2. Правда, поэт хочет скрыть тайну сердца, а, возможно, и уйти от «прямой» автобиографичности, и в эпиграфе говорит, что героиня – плод его воображения, и дает ей вымышленные имя («пусть де­вочку зовут Вероника») и фамилию (Забела). Имя и фамилия героини, действительно, как бы «уносят» читателя далеко от Волги, где развивался юношеский роман поэта, в Белоруссию в имение «паноў Забэлаў».

Белорусская критика заметила, что поэма М. Богдановича отличается «многомерным пушкинским мировосприятием», способностью при­нимать жизнь во всем ее многообразии3. Современный поэт и исследователь белорусской литературы Нил Гилевич высказывался о важности для автора «Вероники» художественного опыта А. Пушкина4.

М. Богданович на протяжении всей своей жизни испытывал глубокий интерес к русскому поэту, переводил его стихи, писал о нем литературно-критические заметки, опирался на его художественные открытия. В поэме «Вероника» можно выделить целый ряд черт, которые подтверждают это, хотя ни ее сюжет, ни система персонажей не имеют ничего общего ни с каким конкретным произведением русского писателя в отдельности. Анализируемая поэма обнаруживает ассоциативную связь и с романом в стихах «Евгений Онегин», и с философской и любовной лирикой А. Пушкина.

Обратимся к жанру. М. Богданович, как и его русский предшествен­ник, широко экспериментировал с литературными жанрами, расширяя их возможности и «раздвигая» границы. В связи с этим он придавал особое значение жанровому обозначению своих стихов и всегда стремился к точ­ности. «Вероника» названа не просто поэмой, а «стихотворным рассказом» либо «рассказом в стихах» («вершаванае апавяданне»). Произведение, с одной стороны, обладает теми же особенностями, что и рассказ: невелико по объему, имеет несложный сюжет, повествование ведется от первого лица – рассказывается «история». Однако действительность здесь воспроизводится средствами не только эпическими, но и лирическими. Этому способствуют стихотворная форма и особый образ повествователя, который, по сути дела, превращается в лирического героя. Одинаково, если не более важны как события, так и прямые, открытые выражения чувств и переживаний рассказчика. Обыкновенная житейская история о пробудившейся в сердце юноши любви к подруге детских игр становится исповедью с повышенной эмоциональностью звучания.

Определение «рассказ в стихах» не только точно с точки зрения жанра, оно имеет для читателя, воспитанного на русской литературной традиции, свой ассоциативный ряд. Это «подсказка», призванная отослать читателя к А. Пушкину, назвавшему главное свое произведение роман «Евгений Онегин» «романом в стихах». Очевидно, «дьявольская разница» существует и между просто рассказом и рассказом в стихах, и М. Богда­нович указывает на это.

Итак, М. Богданович, подобно Данте, «вызывает тень» знаменитого поэта. Все возможные сомнения рассеивает строка из первой строфы: «Схачу свой вольны верш пачаць», которая уже прямо адресует к роману свободной формы А. Пушкина («И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал»)1. Следуя избранному принципу свободного в композиционном отношении повествования, М. Бог­данович как бы обрывает свой рассказ, не досказывает сюжет до конца, иронически обещая читателю закончить его, когда отыщутся «следы Пе­гаса». Обещание остается невыполненным. Далее следует эпилог, в котором герой спустя много лет оказывается вновь в старом саду, и только вырезанное на коре дерева дорогое имя напоминает о прошлом. Если вспомнить внезапное расставание А. Пушкина со своим героем на самом интересном месте, «в минуту злую для него», то можно высказать предположение, что открытость финала и в «Веронике» преднамеренна, а «Эпилог» выведен за рамки сборника и существует отдельно вовсе не случайно.

Героиня поэмы М. Богдановича, хотя и имеет вполне реальный прототип, персонаж вполне «литературный», т. е. ее образ создается с учетом литературной традиции, в том числе пушкинской. В ее облике есть черты, напоминающие «мечтательницу нежную» Татьяну1, которая пред­стала в воображении А. Пушкина с «печальной думою в очах, с французской книжкою в руках». В поэме М. Богдановича героиня, подобно Татьяне, спасается от одиночества в любимых книгах и тонко чувствует красоту природы:

…з маленства палюбiла
Хавацца ў сад стары яна,
Дзе веяла дыханне сна….
…………………………...
I забывала Веранiка
Мiж зёлак з кнiжкай аба ўсём2.

Дело, разумеется не в том, что обе героини наделены такими «исключительными» качествами, а в том, как об этом сказано, в интонации, особенностях строфики и стихотворного размера.

Душа любимой героини белорусского поэта «ў паўнаце красы ўстае»3, оставляя глубокий след в его памяти, становясь его «милым идеалом». М. Богданович – поэт идеальной, возвышенной любви. Его идеалу женщины и женской красоты полнее всего соответстовал образ Мадонны4. Материнское начало проступает в его юных героинях, превращая их в возвышенно-прекрасные создания: «У тэй, што с постаццю дзяўчыны / Злiлiся мацеры чэрты. /О, як прыхожы-дзiўны ты, / Двайной красы аблiк ядыны».

Образ Мадонны в поэзии белорусского автора возник под влиянием великого мастера эпохи Возрождения Рафаэля (имя художника упоминается в тексте поэмы). Рано лишившийся матери М. Богданович в детстве любил смотреть на репродукцию картины итальянского мастера, которую его отцу подарил Максим Горький1.

Образ возлюбленной неизменно наделяется эпитетами «чистый», «возвышенный», он рождает «вдохновенье» как у Пушкина, так и у Бог­дановича. Тут можно вспомнить и пушкинскую «Мадонну», но говорить следует не только и не столько о сходстве, сколько о различии в трактовке этого образа-символа у поэтов. Отметим лишь, что образец «чистейшей прелести» у А. Пушкина – жена и мать семейства.

Попутно отметим все же одно поистине мистическое совпадение. Женщины, внушившие любовь двум великим писателям, имеют одни и те же инициалы. Цикл «Мадонны» М. Богданович посвятил «А. Р. К» (Анне Рафаиловне Кокуевой). Один из лучших образцов любовной лири­ки А. Пушкина адресован «гению чистой красоты» «А. К.» (Анне Керн).

Возвышенное и будничное переплетается в «рассказе в стихах»: с описанием таинственного и романтичного старого сада, где любит уеди­няться Вероника, соседствует другое видение этого пейзажа – осеннего, ненастного, с чернеющими гнездами ворон. Пожалуй, лишь М. Богдано­вич после А. Пушкина не нарушает поэтичности описания картины при­роды использованием «непоэтической лексики», словами типа «забор», который к тому же «дырявый», «вороны» и пр. Не создает дисгармонии и ирония, которая органично вплетается в поэтическое повествование о ранней юности: «А iншы ўжо шчыпаў вусы / I лiчыў iх гарой красы». Эти особенности стиля поэмы, очевидно, и вызвали у белорусских иссле­дователей ассоциацию с пушкинским гармоничным восприятием жизни.

Эпилог к поэме «Вероника» у М. Богдановича начинается словами, вызывающими в памяти ассоциацию уже не только с романом в стихах. Хотя в последних строках романа А. Пушкин рассуждает о быстротечно­сти жизни, о неизбежных потерях на ее пути, этот мотив наиболее глубоко выражен в известной философской элегии «Вновь я посетил…» (1835). И первые строки из эпилога к «Веронике» адресуют именно к ней:

Iзноў пабачыў я сялiбы,
Дзе леты першыя прайшлi.

Возвращение лирического героя в дорогие сердцу места сопровождается болезненными наблюдениями над следами разрушения, запустения и забвения («сцены мохам параслi»; «Ўсё глуха, дзiка, / Ўсё травою зарасло») и ведет к неутешительным мыслям о быстротечности жизни: «Няма таго, што раньш было».

Однако ни А. Пушкин, ни М. Богданович не приходят к выводу о тщетности всего земного и бесссмысленности человеческой жизни. Оба были на редкость жизнеутверждающими поэтами и жизнерадостными людьми. Это особенно поражает в М. Богдановиче, который знал о своей неизлечимой болезни. Философское размышление А. Пушкина: «Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна бокала полного вина»1 – смертельно больной двадцатипятилетний М. Богданович «подхватывает» и делает основным мотивом одного из предсмертных своих стихотворений:

Пралятайце вы, днi,
Залатыми агнямi.
Скончу век малады,–
Аблятайце цвятамi.

Какие твердость духа и жизнелюбие!

Оба автора прославляют в своих стихах вечное движение и обновление жизни. Пушкин предстает стихийным материалистом-диалектиком: «много / Переменилось в жизни для меня, / И сам, покорный общему закону, / Переменился я»2. Он вдохновенно приветствует «племя младое, незнакомое». М. Богданович прославляет любовь как вечную непреходя­щую ценность, наполняющую существование человека глубоким и истинным смыслом: дерево, на коре которого вырезано имя возлюбленной – «манумент жывы». Разрушительной силе времени способна противостоять только сила любви:

Чым болi сходзiць дзен, начэй,
Тым iмя мiлае вышэй.

Стихотворения А. Пушкина и М. Богдановича раскрывают радостное, светлое восприятие мира, утверждают радость бытия, что позволяет отнести их к анакреонтической традиции европейской литературы.

Анакреонтические мотивы были широко распространены в русской литературе ХVIII – начала ХIХ в. в поэзии М. Ломоносова, Г. Держави­на, К. Батюшкова. В раннем творчестве А. Пушкина выделяется целый период, отмеченный глубоким интересом к древнегреческому поэту. Лучшим образцом русской анакреонтики считается его «Вакхическая песня». До конца своих дней А. Пушкин воспевал любовь как наивысшую ценность бытия.

Глубокий интерес к Анакреонту проявлял и М. Богданович. Не исключено, что любовь к поэзии этого древнегреческого автора возникла у белорусского поэта через посредничество пушкинской лирики, так как к концу ХIХ века А. Пушкин уже воспринимался как символ национальной русской культуры, и его творчество знали, любили, наконец, изучали в школе. В то же время программа дореволюционной гимназии предполагала достаточно основательное знакомство с античностью, древними языками и литературой. М. Богданович хорошо знал древние языки. Знание латинского он углубил и расширил, получая юридическое образование. Ему принадлежит перевод на белорусский язык «Памятника» Горация, интерес к которому, по-видимому, тоже инспирирован русским поэтом. Продолжая традицию Горация и Пушкина, в предсмертном стихотворении М. Богданович пишет:

Ў краiне светлай, дзе я ўмiраю,
У белым доме ля сiняй бухты,
Я не самотны, я кнiгу маю
З друкарнi пана Марцiна Кухты.

Этой «книгой» является первый и единственный сборник стихов поэта. Присутствие в стихотворении мотива «Памятника», мысли, что он оставил свой след на земле и «весь не умрет», тонко почувствовал и отразил в переводе на русский язык А. Барахович: «Не так мне горько, я оставляю / «Венок» печатни Максима Кухты»1.

Такие стихотворения, как «Маладыя гады…», «Набягае яно…» и др., свидетельствуют о важности воздействия философского и поэтического опыта древнегреческого поэта на белорусского автора. Свое отношение к поэзии Анакреонта М. Богданович выразил и в отдельном стихотворении:

Бледны, хiлы, ўсё ж люблю я
Твой i мудры i кiпучы верш, Анакрэон!
Ëн у жылах кроў хвалюе,
Ў iм жыццё струю плешча, вее хмелем ён.
Верш такi – як дар прыроды,
Винаграднае, густое, цёмнае вiно:
Днi iдуць, праходзяць годы,–
Але ўсё крапчэй, хмяльнее робiцца яно2.

Не совсем случайно, очевидно, и то, что стихи, написанные белорусским поэтом в русле анакреонтической традиции, не имеют названий и называются по первой строчке. Напомним, что у древнегреческих авторов еще не было принято давать названия своим стихам.

Поэзия Анакреонта, как известно, была очень популярна в древней Греции и в античном мире в целом и вызвала множество подражаний. Не чужд этой традиции и один из малоизвестных древнеримских поэтов Флор, прославляющий солнце и вино за то, что они разгоняют «сумрак но­чи» и «сумрак души»1. Мы обратили внимание на следующее его четверо­стишье, помещенное в цикле под общим названием «О том, какова жизнь»:

Грушу с яблоней в саду я деревцами посадил,
На коре наметил имя той, которую любил.
Ни конца нет, ни покоя с той поры для страстных мук:
Сад все гуще, страсть все жгучей, ветви тянутся из букв2.

При всем неоспоримом сходстве с мотивом эпилога к «Веронике» М. Богдановича мы все же удержимся от соблазна предположить, что белорусский поэт заимствовал этот мотив у древнего автора. Хотя некоторая зацепка есть. Известно, что на русский язык именно это стихотворение перевел В. Брюсов, который работал над книгой «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV в. по Р. Х.», оставшейся недописанной3. М. Богданович хорошо знал поэтическое творчество В. Брюсова и был знаком с ним лично.

Слишком много, однако, возникает вопросов, на которые трудно найти ответы. Неоспорим только факт глубокого знания М. Богдановичем античной литературы и латинского языка. Да и обычай писать на коре деревьев имя возлюбленной стар как мир и продолжает жить. Только ге­нию дано силой поэтического слова банальность превратить в символ великого чувства.

Подводя итог сказанному, необходимо подчеркнуть, что белорусский поэт органично вписывается в традиции не только русской, но и европейской литературы.

Е. Н. Ковтун

Из опыта изучения и преподавания
истории славянских литератур в россии (В. И. Григорович – А. Н. Пыпин)

Устойчивый интерес к изучению, а затем и университетскому преподаванию в России литератур южных и западных славян возник в первой половине XIX в. как неотъемлемая часть пробуждавшегося в русском обществе интереса к славянству в целом. Последний был вызван ря­дом внутренних и внешних факторов: симпатией к национально-освобо­дительной борьбе славянских народов; внешнеполитическими столкновениями России с Турцией и монархией Габсбургов; осознанием роли древнеславянского (церковнославянского) языка и книжности в истории русской культуры. Но основное влияние на формирование славистики как науки в нашей стране и за рубежом оказал начавшийся во второй половине XVIII в. процесс консолидации славянских наций и упрочения куль­турных связей между отдельными славянскими народами1.

В 1811 г. в Московском университете была учреждена кафедра славянской словесности, «под чем подразумевалось введение должности профессора церковнославянского языка. Занявший кафедру “невольный славист” (по выражению А. А. Кочубинского) Матвей Гаврилович Гаври­лов (1759–1829), преподававший одновременно теорию и историю изящ­ных искусств, обучал “правилам славянского языка, излагал его свойства, состояние и ход в разных его периодах и сообщал студентам отборнейшие места на славянском языке” (т. е. церковнославянском)»2.

Постепенно интерес к церковнославянскому языку-«прародителю» сменился вниманием к живым языкам, истории и этнографии славянс­ких народов. Согласно введенному в 1835 г. уставу университетов, в со­ставе 1-го отделения философских факультетов учреждалась кафедра ис­тории и литературы славянских наречий3. Первыми профессорами-сла­вистами (с очень разным, в силу объективных причин, уровнем профессиональной подготовки1) стали: в Московском университете – Михаил Трофимович Каченовский (в 1835–1842 гг.) и Осип Максимович Бодянский (в 1842–1868 гг.); в Харьковском (в 1837–1847 гг.) и Петербургском (в 1847–1880 гг.) университетах – Измаил Иванович Срезневский (сменивший преподававшего в 1843–1846 гг. в Петербурге Петра Ивановича Прейса); в Казанском (в 1838–1864 гг.) и Новороссийском (в 1865–1876 гг.) университетах – Виктор Иванович Григорович.

Содержание и круг читаемых по кафедре курсов при ее создании не были строго определены, поскольку границы славистики как науки еще только складывались. «Диалектология, география, политическая история, история литератур, древности, даже история изящных искусств, – отмечал И. В. Ягич, – все это входило в славянскую филологию»2.

Тем более не ясны были объемы различных славистических курсов и принципы их преподавания. «…Начиналось университетское изложение, – писал И. И. Срезневский, – науки новой не только для России, но и вообще, науки, по которой нельзя было университетскому преподавателю отвечать на неизбежный в то время вопрос “каких руководств придерживается он в изложении предмета”... Не было оспариваемо только то, что преподаватели должны помочь своими слушателям в изучении главных славянских наречий и ознакомить их с достоянием западнославянских литератур; но как, в какой степени, это оставалось на решении доброй воли преподавателей. Вместе с тем самими преподавателями на­ходимо было нужным дать место и истории славян, и этнографическому обзору славянского племени, и славянским древностям, и грамматике древнего церковнославянского языка и т. д. Министерство народного просвещения не посылало от себя преподавателям никаких наставлений...»3 Лишь в 1847 г. министерство утвердило программу преподавания славянской филологии, но и после этого преподаватели чаще всего действовали «совершенно самостоятельно как относительно частностей содержания, так и относительно убеждений»1.

В итоге набор первоначально преподаваемых на кафедре дисциплин формировался под влиянием научной специализации преподавателя и его симпатий к тем или иным славянским народам. Так, например, «…Бодянский постоянно посвящал часть своих изложений объяснитель­ному изложению образцов наречий сербского, чешского и польского… В круг его преподавания входили, кроме славянского народоописания по книжке П. Шафарика… разные части истории литературы сербской, чеш­ской и польской, части политической истории славян, части общесравнительной грамматики славянских наречий»2. «Едва ли не центральное место в лекциях Каченовского отводилось общей характеристике славян­ских языков… Из отдельных языков значительное внимание уделялось церковнославянскому… Из литератур зарубежных славян Каченовский характеризовал почти исключительно чешскую и польскую»3.

Наиболее сбалансированным по содержанию был, по-видимому, сла­вистический цикл П. И. Прейса, который в Петербургском университете «в течение трех лет читал параллельно четыре курса: вступительный – по древнейшей истории славян; курс истории, литературы и языка южных славян; курс чешской и словацкой истории и литературы; курс польского языка и литературы, включающий также сведения о культуре лужичан и полабских славян. Кроме того, преподавал сравнительную грамматику славянских языков»4. «Этот стройный, многообъемлющий и вместе самостоятельный распорядок чтений, – подчеркивал И. И. Срезневский, – должен остаться памятником в истории славянской филологии»5.

Объективность в изложении материала в первые годы преподавания славянской филологии нередко подменяли эмоции; в постулируемых от­дельными преподавателями концепциях развития славянских народов ощущались их личные впечатления от путешествий по славянским стра­нам и контактов с зарубежными славистами. «Очевидно играла бóльшую роль романтика, чем научная сторона предмета», – отмечал И. В. Ягич6. Это, впрочем, производило яркое впечатление на студентов, способствуя росту новых поколений славистов. Сохранились, например, воспоминания А. Н. Пыпина о В. И. Григоровиче:

«В то короткое время, когда я его слушал, он успел… произвести на меня большое впечатление. Это было нечто совершенно новое, оригинальное и привлекательное… Начиная говорить нам о славянстве, он да­же как будто предполагал, что мы уже достаточно знаем всех этих болгар, сербов, поляков, чехов, верхних и нижних лужичан, словаков, хорутан... Мне вспоминается, что меня на первых порах поражало в лекциях Григоровича, каким образом мы до сих пор не имели понятия о стольких народах, нам родственных, и, по словам профессора, столь примечатель­ных... Оставила сильное нравственное впечатление сама личность профессора, с его преданностью науке, с его энтузиазмом, – некоторая наивность которого, в свою очередь, подкупала нас, – с его любящим… отношением к родственным племенам, ожидавшим своего народного раз­вития, – отношением, которое профессор, как бы нимало не сомневаясь, уже предполагал в своих слушателях»1.

Упоминая о лекциях И. И. Срезневского, А. Н. Пыпин также подчеркивает искреннюю увлеченность ученого своим предметом и романтическую трактовку им истории славян: «Срезневский вложил в эти (сла­вянские – Е. К.) изучения всю свою энергию и поэтические влечения. Он… из своих странствий… вынес высокое представление о характере и содержании “народности”… Жизнь народная почти представлялась ему выше жизни цивилизованной, поэзия народная… выше искусственной, книжной и личной, другими словами, цивилизация, для своего действительного усовершенствования, должна изучить и воспринять те достоинства, какими обладает патриархальная жизнь народа. Это был учено-народный романтизм, в роде Гримма или Риля»2.

Из сказанного ясно, что место и объем курсов славянских литератур в читаемых в первой половине XIX столетия в российских университетах славистических циклах были весьма неопределенными. Да и само понятие «литература» имело гораздо более широкий смысл, нежели ныне. Преподаватели характеризовали в лекциях совокупность разнообраз­ных типов текстов – религиозных, юридических, художественных, научных, рассматривали грамматики и словари, анализировали произведения устного народного творчества. Последним нередко придавалось осо­бое значение как непосредственному выражению национального самосознания. Достаточно вспомнить, например, магистерскую диссертацию О. М. Бодянского «О народной поэзии славянских племен» (1837) или доклад П. И. Прейса на ежегодных чтениях в Петербургском университете «О эпической народной поэзии сербов» (1845).

При столь широкой первоначальной трактовке понятия «литература» изложение материала в соответствующих курсах неизбежно носило фрагментарный характер. Отсутствовала единая концепция литературного процесса как для отдельных народов, так и для славянства в целом. Не хватало обобщающих научных работ и систематизирующих факты учебных изданий. Все это затрудняло усвоение предмета. Характеризуя славистический компонент университетской программы, А. Н. Пыпин отмечал: «…чувствовался… большой пробел в общих, цельных, руководящих книгах. Хорошо, если профессор обратит внимание на такое положение дела и даст пропедевтический курс; но обыкновенно этого не делается, и «молодой ученый», приступая к занятиям… оказывается на первых порах в своем предмете, как в дремучем лесу…»1

Одной из первых попыток устранения произвольности и фрагментарности в преподавании славянских литератур стали труды В. И. Григо­ровича (1815–1876). В 1840-х гг. в «Ученых записках» Казанского университета им были опубликованы «Краткое обозрение славянских литератур» (1841, кн. 1) и «Опыт изложения литературы славян в ее главнейших эпохах» (1843, часть 1: эпохи 1 и 2), за которую автору в 1842 г. была присуждена ученая степень магистра. Гораздо позже, в 1880 г., под названием «Обзор славянских литератур» вышел из печати курс лекций В. И. Григоровича, прочитанный им в конце 1860-х гг. в Одессе2.

Во вступлении к лекциям автор излагает собственную концепцию обучения славистов: «В первом курсе мы познакомились с славянскими народами со стороны их языка… Взявши за нормальную единицу язык церковнославянский, мы пытались искать в нем «тип» славянских наречий… Мы видели, что славянские наречия действительно более или менее приближаются к этому типу и носят его в себе… Целью второго курса наших занятий было специальное изучение церковнославянского языка… чтобы доказать его индогерманское происхождение… В третьем курсе… мы отыскали местность, занятую славянами, и характерные черты их быта… Теперь в 4-м курсе нам предстоит познакомиться с литературой славян и тем довершить наши познания в области нашей специальности (курсив везде авторский – Е. К.)1».

Итак, для В. И. Григоровича изучение славянских литератур было высшей, завершающей стадией обучения славистов, формирующей у них обобщающий взгляд на славянство и частные методики его изучения.

В том же курсе лекций Григорович сформулировал два возможных принципа изложения материала в учебных пособиях и курсах истории славянских литератур: «Группировать наш предмет, – отмечал он, – мож­но или по народам, или принимая в соображение общий ход развития литературы славянских народов. В последнем случае можно изучать литературу по эпохам и столетиям; в первом же можно говорить о литературе южных славян (болгар, сербов, хорутан) и о литературе западных (чехов, поляков, лужичан)»2.

В основу своей магистерской работы – сочинения о «литературе сла­вян в ее главнейших эпохах» В. И. Григорович положил второй принцип, точнее, попытался совместить оба принципа при ведущей роли хронологического подхода. В развитии славянских литератур он выделил «шесть периодов или отделов: 1) от IX в., то есть от введения христианства и распространения славянского богослужения, до половины XI столетия, когда славяне разделились на славян западного и восточного вероисповедания; 2) от половины XI до начала XV, то есть до появления Гуса у западных славян и первых споров католицизма с православием… 3) от начала XV до 1620 г. у западных славян, то есть до возобладания иезуитизма, и 1634 г., то есть до основания Киевской Академии, с которой началась у восточных славян схоластическая ученость, имеющая влияние не только на русских, но и на сербов – время религиозной борьбы; 4) с 1634 г. до половины XVIII столетия, то есть до появления Ломоносова, Конарского, Крамериуса, Обрадовича и других – время застоя у западных славян и какой-то тупой привязанности к букве у нас; 5) от по­явления великих двигателей славянского слова до появления романтизма – век всеобщего пробуждения умов; 6) наш век – век национального сознания»3. Заметим, что многое в данной периодизации сохранило значение до сих пор.

В каждом из периодов рассмотрение славянских литератур у В. И. Григоровича ведется по регионам (западный и южный). В регионах дается характеристика произведений отдельных литератур по жанрам. Большое место занимают исторические обзоры. Так, например, гла­ва о второй эпохе содержит очерк истории славян в XI–XIV вв. (излагае­мый в духе их борьбы за этническую чистоту и культурную самобытность с немцами и греками); затем общую характеристику литературы этого периода с акцентом на формирование национальных языков и выделением специфики западного и южного регионов; наконец, рассмотрение для каждой страны наиболее значимых произведений, подразделяемых на «религиозную», «деловую», историческую литературу (вклю­чая «жизнеописания героев и святых» и «путешествия») и «поэзию», ку­да входят: стихотворные тексты, прославляющие христианство в противовес «Востоку», то есть мусульманам – у восточных славян, поэзия ры­царская (у западных славян), а также бытовая, сатирическая, дидактическая и «индивидуальная» (любовная).

Структуру книги и периодизацию истории славянских литератур определяет философская концепция В. И. Григоровича. В ее основе – идея облагораживающего влияния христианства на культуру славянских народов. По Григоровичу, до принятия христианства славяне не были способны заявить о себе миру и оставались лишь игрушкой исторических судеб. «Христианизм для славян в их местности был истинным очищением, внутренним воспитанием, школою, из которой они должны были выступить с предопределением действовать во всемирной истории»1. Соответственно, изложение ведется автором по этапам развития в славян­ских культурах христианской идеи вплоть до «примирения ее с действительностью» и «первых моментов народности славянской литературы».

Сочинения В. И. Григоровича отличает горячая симпатия к славянству и славянам, стремление поставить их в один ряд с другими обитателями Европы, сожаление о медленных темпах развития славянских на­родов в прошлом. «Род славянский так же древен в Европе, как и германский… но история славян мало ознаменовалась всемирностью»2 – так начинает свою книгу автор. Лишь к середине XIX в., по мнению ученого, вполне выявилась историческая миссия славянства: «…Нам удалось отыскать в религиозных, политических, семейных и других воззрениях славян их оригинальность и самостоятельность, хотя и задержанные в своем развитии, но все же время от времени дававшие и особенно ныне дающие себя почувствовать»1. Искренняя вера в самобытность и величие славянских культур заставила В. И. Григоровича позднее критически отнестись к концепции развития славянских литератур, предложенной А. Н. Пыпиным и В. Д. Спасовичем. «Труд капитальный и самостоятель­ный, – писал он об их монографии “История славянских литератур”, – если вычеркнуть предвзятые идеи, из которых выходят они на поприще осмеяния не понятого ими славянского патриотизма. Пыпин, зажмуривши глаза, не хочет видеть в славянской культуре не только никакого движения, но и никакой оригинальности, самостоятельности в характере»2.

Труды В. И. Григоровича демонстрируют специфику восприятия славянства и задач славяноведения в первой половине XIX в. Славяне в эту эпоху даже в академической науке часто мыслятся как единый народ или «племя», обладающее «общей» литературой (пусть и написанной на нескольких «наречиях»). Показательны названия курсов лекций И. И. Срез­невского: «История и литература славянских наречий», «Новая история славянской литературы» (везде единственное число!). Главные закономер­ности «единого пространства славянской литературы» и пытался вскрыть Григорович.

В иную эпоху развития отечественного славяноведения создавались фундаментальные исследования о славянских литературах А. Н. Пыпина (при участии В. Д. Спасовича)3. Середина и вторая половина XIX в.
ознаменовались усилением общественно-политического интереса к славянской проблематике. Славянский мир, по словам А. Н. Пыпина, все больше входил в русскую общественную и научную мысль, увлекая идеей объединения славян представителей различных направлений. М. М. По­годин «составлял целые планы славянского единства. Н. И. Костомаров, один из создателей Кирилло-Мефодиевского общества, мечтал о славянском братстве и “будущей федерации славянских племен”… В московско-славянофильском кружке возникла “идеалистическая теория об особенности греко-славянского мира в судьбах цивилизации и необходимости для нас славянского общения”»1.

В 1858 г. в Москве создан Славянский комитет, задачей которого стала культурно-просветительская деятельность и помощь югославянс­ким народам. Подобные комитеты появились затем в Санкт-Петербурге, Киеве, Одессе2. Одновременно с празднованием в 1862 г. в Новгороде тысячелетия русской государственности (призвания на Русь варяжских князей) предлагалось столь же пышно отметить тысячелетие создания славянской письменности в день памяти первоучителей Кирилла и Мефодия. Российские славянофилы принимали участие в состоявшемся в Праге в 1863 г. торжественном собрании в честь тысячелетней годовщины прибытия славянских апостолов в Моравию. Наконец, открывшаяся в Москве в 1867 г. Всероссийская этнографическая выставка послужила поводом для проведения первого в нашей стране славянского съезда. Его лейтмотивом была идея «лидирующего положения России в семье славян­ских народов – права младшего брата, ставшего сильным и могуществен­ным, опекать старших, лишенных своей государственности… Съезд вос­принимался его организаторами… как первый шаг к воссоединению сла­вянских племен»3.

В ходе дискуссий в западной прессе о целях внешней политики немецких государств и Российской империи на славянских землях одновременно с понятием «пангерманизм» формируется концепция «панславизма» как крайнего политического заострения идеологии славянофильства4. «…Европейская печать стала приписывать России панславистские замыслы и интриги, – отмечал А. Н. Пыпин, – и едва ли именно не под влиянием европейских толков явилось ожидание, что “славянские ручьи сольются в русском море”»5.

В подобных условиях специалистам-славяноведам нередко приходилось высказываться по общественно-политическим вопросам, и даже изложение истории славянских литератур приобретало отчетливую полемическую окраску.

Симптоматично, что фундаментальные литературоведческие исследования – «Обзор истории славянских литератур» (СПб, 1865) и «История славянских литератур» (2-е переработанное издание, Т. 1–2, СПб, 1879–1881), целью которых стало дать их «общий обзор… для читателей неспециалистов и вместе с тем руководство, указание основных фактов и пособий изучения, для желающих познакомится с предметом ближе»1, были созданы не преподавателями или кабинетными учеными, а скорее общественными деятелями, журналистами и публицистами. Владимир Данилович Спасович (1829–1906) более известен современникам как адвокат2, историк культуры, основатель польских периодических изданий «Атенеум» в Варшаве (1876) и «Край» в Петербурге (1882). В обоих трудах им написаны разделы о польской литературе в соответствии с об­щей концепцией А. Н. Пыпина3.

Оба автора, правда, в молодости готовили себя к университетскому преподаванию. Александр Николаевич Пыпин (1833–1904), ученик В. И. Григоровича и И. И. Срезневского, в годы студенчества в Казани и Петербурге интересовался главным образом историей древней и новой русской литературы, защитив в 1857 г. диссертацию «Очерк литературной истории старинных повестей и сказок русских». «В свое время я за­нимался славянскими предметами, вероятно, не меньше других своих то­варищей-современников, – вспоминал он, – но я не сделался славистом, т. е. не сделал славянских предметов своей специальностью. Точно так же я не сделался славянофилом…»1.

Предполагалось, что А. Н. Пыпин займет в Петербургском университете вновь созданную кафедру всеобщей (западноевропейской) литературы. С этой целью он был в 1858–1859 гг. командирован за границу и посетил Германию, Францию, Англию, Швейцарию и Италию. Дважды А. Н. Пыпин побывал в Праге, где познакомился со многими деятелями Чешского национального возрождения. По возвращении он стал экстраординарным профессором, но в 1861 г. вместе с группой коллег вышел в отставку в знак протеста против политики правительства по отношению к университетам и с этого времени занимался исключительно литературной и научной деятельностью. А. Н. Пыпин сотрудничал в журналах «Отечественные записки», «Современник» и «Вестник Европы», создал около 1200 работ по истории русской и зарубежной литературы, общест­венной мысли, этнографии, археографии и фольклору. При этом в течение всей жизни уделял внимание литературе, фольклору и этнографии зарубежных славян.

Концепцию трудов А. Н. Пыпина определили культурно-историчес­кий подход, трактовка литературы как отражения «умственной» и общественной деятельности народа. Специфику и особенности развития славянских литератур, их вклад в мировую культуру он напрямую связывал с историческими судьбами славянских народов. По мнению Пыпина, «славянские литературы с точки зрения всеобщей истории цивилизации не имеют такого важного значения, какое принадлежит главнейшим литературам Западной Европы. Еще до недавнего времени славяне были почти совершенно удалены от того движения общечеловеческого развития, деятелями которого были западные народы… Славянское племя позднее других европейских народов вступило на историческое поприще и едва выходило из патриархального быта, когда галльские и германские племена уже завязали связи с преданиями античной цивилизации и христианством… Далее, прежде чем славянские племена успели сплотиться в крепкие государства, большая доля их… подпали страшным азиатским нашествиям, другие… пали в борьбе с германцами и мадьярами»1.

В соответствии с общей концепцией названия глав в «Истории славянских литератур» говорят о народах, а не литературах: «Болгары», «Югославяне» и т. п. Внутри больших разделов проведено разграничение народов одного «племени» или «частных» литератур «ветвей» одного «языка». Так, к «югославянам» относятся «сербо-хорваты» и «хорутане»; к «чешскому племени» – чехи и словаки; литература «русского племени» распадается на «южнорусскую» (украинскую и белорусскую), литературу галицких русинов и т. д.

В обеих книгах А. Н. Пыпина и В. Д. Спасовича заострен публицистический аспект. Трижды, в предисловии, в разделе «Историческая судь­ба славянского племени. Вопрос о национальном единстве» и в завершающей главе «Возрождение» (в первом издании она носит еще более красноречивое название «Возрождение и панславизм») А. Н. Пыпин обра­щается к проблеме доисторической общности славян, дает характеристику российского славянофильства, излагает собственные взгляды на «славянскую взаимность».

Первое издание начинается с констатации, что «известная часть на­шей литературы… проповедует… панславистское слияние разделенных народов в одну национальную массу и принимается благодетельствовать “славянским братьям”, не спрашиваясь их самих». «Мы желали бы, – продолжает Пыпин, – чтобы факты, которые читатель найдет в этой кни­ге, дали ему понятие о том, каково должно быть… наше разумное отношение к “братьям”»2.

Соглашаясь, что «в новейшие время для славянских народов наступил новый оригинальный период их развития, когда в разделенных дотоле племенах… обнаружилось стремление к единству… к обособлению целой славянской национальности»3, автор все же полагает, что общ­ность славян в древности и сознание ими своего исторического родства в значительной мере преувеличены его современниками. «Уже в очень древнюю эпоху славянство было разбито на столько отдельных народно­стей, рассеяно было на таком огромном пространстве, перепутано и поставлено в политические связи с такими разнообразными чужими племенами, что уже для того времени трудно говорить о славянском единстве… Славянские народы оказались в различных положениях: часто они не подозревали взаимно своего существования; связи их имели характер случайный и ограничивались ближайшим соседством, и во всяком случае лишены… какой-либо общей национальной идеи»1.

Возврат к изначальной «славянской общности», даже если признать ее существование, по Пыпину, едва ли возможен. «Славянские патриотические теоретики соглашались, что внешняя судьба народностей была различна… но утверждали постоянно, что единство имело и имеет… достаточно оснований в общности языка, народных преданий, обычаев и общественных понятий и что, развившись в настоящее время, оно будет торжеством славянского племени». Однако, возражает автор, «филологи­ческое родство языков говорит о прежнем единстве, но не составляет достаточного средства объединения в такую эпоху, когда в практическом употреблении эти языки уже непонятны один другому, когда народы разошлись и в прошлой истории и в современном политическом быте»2.

«Как пойдет некогда славянское развитие, – подводит итоги Пыпин, – это вопрос будущего, но загадывать о том, что оно даст миру новую невиданную цивилизацию – есть поэтическая мечта, которая до сих пор была только вредна, потому что питала только самообольщение в людях, и без того им слишком зараженных»3.

Нетрудно сделать из этого вывод о том, что история, культура и, в частности, литература славян должна изучаться самостоятельно для каж­дого из народов. И действительно, после введения, содержащего общие этнографические и статистические сведения о славянах и их языках, из­ложение ведется по отдельным литературам, а в рамках каждой – по эпохам, причем исторический контекст доминирует над литературным. Приведем, например, внутреннюю рубрикацию третьего раздела главы 3, озаглавленного «Галицкие русины»: «Исторические замечания. – Древняя связь Галицкой Руси с Киевской. – Отдельная история с XIII века. – Присоединение к Польше в 1387 году. – Участие в народном движении Южной Руси в XVI–XVII веках. – Упадок. – Присоединение к Австрии. – Новейшее возрождение. – Маркиан Шашкевич и его кружок. – 1848 год. – Влияние украинской литературы. – Галицкие партии «старорусская» и «народная». – Современные писатели. – Национальное возрождение в Руси Угорской. – Народная поэзия». Относительно «литературно» выглядит лишь рубрикация раздела «Чехи» и главы «Польское племя». Перечислим лишь общие заголовки, выделенные разрядкой. Для чешской литературы: «Древний период. Предания православной славянской письменности… – Гуситское движение и «золотой век» чешской литературы. – Период падения. – Возрождение литературы и народности»; для польской: «Древний период до половины XVI века (реформации). – Золотой или классический век литературы (1548–1606). – Период иезуитский макаронический (1606–1764). – Период короля Понятовского (1764–1796) и времена пораздельные до появления польского романтизма (1796–1822). – Период Мицкевича (1822–1863)».

Соответственно, оценка литературных произведений дается преи­мущественно с точки зрения отражения ими национальной специфики и их влияния на судьбу народа и всего славянства. Так, например, ведущая роль отводится (помимо русской) чешской литературе, которая «имеет значение не только в среде собственных славянских отношений, но и более широкий интерес общеисторический, как самый народ чешский оказал сильное и блестящее вмешательство в судьбы западноевропейского просвещения». Чешская литература, полагает автор, «любопытна как отражение истории племени, поставленного в непосредственную связь и борьбу с германством»1.

Поэтому Пыпин подробно характеризует творчество «патриотов» – чешских поэтов и драматургов эпохи Национального возрождения. А о крупнейшем поэте-романтике К. Г. Махе сказано лишь, что он «стоит особняком», что «у него были задатки для крупной деятельности» и «на­чал он в обычном народнолюбивом стиле», но «был натура мечтательная… постоянно преданная рефлексии… им овладевал разлад между идеалом и действительностью, природой и человеческим обществом…», и это настроение «выразилось в его главном произведении “Май”, который недружелюбно встречен был критикой педантической…» Справедливости ради, впрочем, автор добавляет: «Это отрицательное направление было… как говорят, только преходящим, и Маха был накануне возвращения к более реальной поэтической деятельности, когда его настигла безвременная смерть»2.

Созданные в традициях культурно-исторической школы в полемике с концепцией славянофилов3, труды А. Н. Пыпина и В. Д. Спасовича закрепили в отечественном литературоведении преобладающую тенденцию освещения истории славянских литератур по отдельным странам с учетом прежде всего национальной специфики.

Прослеживая дальнейшую судьбу курсов истории славянских литератур в университетах России, можно говорить о сохранении в славис­тике до начала 1920-х гг. принципов преподавания XIX в. с главенством лингвистического аспекта. Литературоведческих трудов, эквивалентных работам А. Н. Пыпина и В. Д. Спасовича, в этот период создано не было1.

Несмотря на проведенный в 1920-е гг. в МГУ интересный эксперимент с «циклом южных и западных славян»2 и сообщение отдельных сведений о славянах в общих курсах, читавшихся в 1930-х гг. в МИФЛИ и ЛИФЛИ, можно констатировать практическое отсутствие университет­ского преподавания славянских литератур в довоенный период. Столь же спорадическим было и их академическое изучение в Институте славяно­ведения АН СССР в Ленинграде, Кабинете славяноведения Библиотеки Академии Наук, Институте литературы, искусства и языка Комакадемии и других менее специализированных организациях3.

Ситуация изменилась лишь в 1940-е гг. с открытием Института славяноведения АН СССР в Москве и воссозданием кафедр славянской фи­лологии в университетах. Кафедры были сформированы как коллективы преподавателей различных филологических дисциплин славистического цикла. Деятельность кафедр отныне ориентировалась на практическое освоение студентами живых славянских языков при основательном изучении соответствующих литератур.

В послевоенные годы Институтом славяноведения АН СССР (ныне Институт славяноведения РАН) при участии университетских специалистов велись систематические исследования истории славянских литератур, увенчавшиеся фундаментальными изданиями 1990-х гг. («История литератур западных и южных славян». Т. 1–3. М., 1997–2001; «История литератур Восточной Европы после Второй мировой войны». Т. 1–2. М., 1995–2001). В них сохраняется принцип раздельного описания литератур, что обусловлено прежде всего исторической судьбой славянских на­родов в ХХ столетии: обретением ими государственной независимости, самостоятельностью внутренней и внешней политики в постсоветский период.

Структурно эти издания близки трудам А. Н. Пыпина и В. Д. Спа­совича: после обобщающих разделов (об общей специфике развития славянских литератур в сопоставлении с европейскими и о славянском фольк­лоре в первом издании; о Восточной Европе как литературном регионе во втором) изложение ведется по отдельным литературам. Имеются, правда, два существенных отличия: во-первых, наиболее общее членение (на части и тома) осуществляется по хронологическому принципу (выделены крупные исторические эпохи); во-вторых, логику расположения материала определяют закономерности литературного процесса (разумеется, при до­статочном учете исторического и общественного контекста творчества писателей). Принимая во внимание эти факторы, композицию обоих изда­ний следует признать в высшей степени продуманной и четкой.

Однако положительное значение сохраняет, на наш взгляд, и опыт обзорного обобщающего изложения истории славянских литератур в традициях В. И. Григоровича. Подобная сравнительная характеристика наиболее ярких произведений литератур славянских стран по отдельным историческим периодам, художественным течениям и жанрам уместна там, где речь идет об ознакомительных курсах для непрофессиональной аудитории, основная задача которых – создать у слушателей представление о богатстве и многообразии славянских литератур при их внутреннем родстве между собою.

Н. Н. Старикова

Словенская литература
как предмет научного изучения
(из истории российской академической славистики)

Изучение литературы Словении в России насчитывает уже более ста лет, и этапы становления российского словенистического литературоведения в целом совпадают с эволюцией всей отечественной славистики. Исследование специфики литературного процесса одного славянского на­рода – составляющая всего комплекса славистического литературоведения, которое, в свою очередь, есть одно из важнейших направлений славяноведения в целом. В данных заметках речь пойдет как о последних пятидесяти годах, вместивших в себя и советский и постсоветский этапы функционирования литературоведческой словенистики, так и об истории российской славистики в целом, без знакомства с которой невозможно адекватное представление о развитии рассматриваемой отрасли знаний.

История научного славяноведения в России восходит к 1725 г., ког­да была создана Академия наук. Уже к концу первой трети ХIХ в. акаде­мическое славяноведение становится самостоятельной областью науки. На смену интеграционным процессам приходит тенденция к дифференциации научных дисциплин славистического комплекса. Начинается ин­тенсивное развитие славянского литературоведения (прежде всего в рам­ках сравнительно-исторического направления и культурно-исторической школы). Российские филологи занимаются историей славянских литератур и творчеством отдельных писателей. Выдающимся сводным трудом стала «История славянских литератур» А. Н. Пыпина и В. Д. Спасовича (СПб., 1879–1881. Т. 1–2), в которой впервые в ряду других была рассмотрена и словенская литература. В дальнейшем одним из главных по­пуляризаторов и исследователей словенской литературы в России становится академик Ф. Е. Корш (1843–1915), познакомивший российскую об­щественность с творчеством крупнейшего поэта первой половины ХIХ в. Ф. Прешерна1.

В 1890-е гг. после реорганизации Академии наук Отделение русского языка и словесности (ОРЯС) превратилось в координационный центр российской славистики. Отделение издавало «Известия ОРЯС» и «Сбор­ник ОРЯС», на страницах которых публиковались славистические иссле­дования и материалы не только российских, но и зарубежных учёных. То есть уже в самом начале века славяноведение предполагало стать меж­дународным. Инициативу по подготовке международного конгресса славистов взял на себя именно ОРЯС. В апреле 1903 г. в Петербурге состоялся предварительный съезд русских филологов-славистов и историков-славистов. Обсудив ряд важнейших вопросов, среди которых были орга­низация международного съезда славистов, создание славянской энциклопедии, подготовка словаря церковнославянского языка, межславянский книжный обмен, славянская библиография, издание древних церковносла­вянских памятников и др., участники предложили учредить в университетах специальные кафедры истории славянских народов и разделить ка­федры славянской филологии – на кафедры славянского языкознания и кафедры славянских литератур.

После окончания съезда русских славистов ОРЯС приступило к под­готовке международного съезда славистов, но русско-японская война и революция 1905–1907 гг. в России помешали его проведению. В 1910 г. в ОРЯС возник проект Союза славянских академий, и были проведены не­обходимые подготовительные работы, однако первая мировая война перечеркнула эти планы.

Вскоре после Октябрьской революции начался процесс включения академической науки в сферу партийно-государственного влияния. Реор­ганизация научной работы происходила с учётом внедрения в неё марк­сизма как «единственно верной» методологической основы всех отраслей знания. Однако в первое послереволюционное десятилетие Академия ещё сохраняла относительную самостоятельность в организационном от­ношении и в вопросах научного творчества, ещё работали специалисты «старого закала», в идеологическом и методологическом плане далёкие от марксизма. Затем эмиграция и репрессии второй половины 1920-х – середины 1930-х гг. привели к значительным изменениям в кадровом со­ставе. Процессы «встраивания» науки в новую систему захватили и славистику, положение которой оказалось очень уязвимым. Она подвергалась критике как «отжившая», «буржуазная» наука, которая отождествлялась с панславистской идеологией.

Первая попытка создания в рамках советской Академии наук учреждения, исследующего славянский мир, его историю и культуру, опираясь на совокупность исторических, лингвистических и литературоведче­ских дисциплин, была предпринята в 1931 г. в Ленинграде. Организованный там Институт славяноведения должен был с позиций новой идео­логии начать комплексное изучение исторического прошлого и современ­ного состояния языков и литератур как зарубежного, так и «отечественного» (живущего на территории СССР) славянства. Кроме того, в круг исследований входили и неславянские народы, являющиеся соседями сла­вян. То есть в основу был положен региональный принцип подхода к объ­екту изучения. Наряду с филологическими работами, значительное место в планах Института занимали исторические исследования, особенно касавшиеся современности. Несмотря на конъюнктурный подход к разработке определённой проблематики, происходило некоторое расширение тематических и хронологических границ исследований. За время существования Института вышли в свет два тома «Трудов» (Л., 1932–34), на­чала налаживаться работа, но тут грянуло «дело славистов», повлёкшее за собой репрессии учёных, славяноведение было объявлено «реакцион­ной наукой», а Институт в 1934 г. закрыт. На какое-то время славянские исследования были полностью прекращены. В атмосфере вульгарно-со­циологических представлений об общественных науках в стране устано­вилось недоверчивое отношение к самому упоминанию о родстве славян, о славянском вопросе, к изучению славянских древностей и памятников письменности, связанных с религией и церковью.

Научные разработки истории славянских литератур теоретически должны были перейти в ведение двух академических институтов: Института русской литературы (Ленинград) и Института мировой литературы (Москва), но на деле не были реализованы.

Некоторый перелом в отношении к славяноведческой науке наметился на рубеже 1930–40-х гг. и был обусловлен прежде всего внешнеполитическими факторами. В связи с корректировкой во внутренней и внешней политике СССР изменилось отношение к славянской идее. Реальная угроза фашистской агрессии против Восточной Европы привела к тому, что на смену борьбы с «панславизмом» пришла пропаганда един­ства и вековых связей славянских народов, родства их языков и близости культур. Объединение сил славянских и неславянских народов перед ли­цом нависшей опасности, проводившееся под руководством Советского Союза, требовало необходимого идеологического обеспечения и опреде­лённого уровня знаний о славянах и их соседях. Таким образом, общест­венные запросы сделали в это время славяноведение наукой, получившей поддержку со стороны властей.

Борьба славян против фашизма стала мощным стимулом для расши­рения сферы приложения славяноведения. Соответствующие разработки велись в Институте истории, Институте русского языка, Славянской комиссии АН СССР. Была очевидна необходимость четко спланированной и достаточно широкой разработки славянской тематики. Уже во время войны обсуждались перспективы создания единого научного учреждения, в котором было бы сосредоточено изучение комплекса проблем, связанных с жизнью славянских народов. Образование после второй мировой войны военно-политического и экономического блока социалистических государств, основу которого составили славянские страны, наряду с фак­торами развития самой науки, укрепили позиции славяноведения в СССР (хотя само это понятие было сужено, т. к. изучение восточных славян было отнесено к области отечествоведения). Однако в этом случае практика оказалась мобильнее теории: в 1943 г. в МГУ в дополнение к кафедре истории южных и западных славян открылась кафедра славянской филологии под руководством Самуила Борисовича Бернштейна.

Решение об организации в Москве Института славяноведения было принято через два года: 30 мая 1946 года. Первым его директором стал академик Б. Д. Греков. В январе 1947 г. институт начал работу, став научным и координационным центром славистических исследований не только в системе Академии наук, но и в целом в стране.

У истоков славянского литературоведения стояли Н. И. Кравцов (один из первых исследователей словенской литературы), С. П. Обнор­ский, С. В. Никольский, В. И. Злыднев, А. П. Соловьева и многие другие. В 1950 году было создано подразделение Института в Ленинграде. Научные разработки развивались в нескольких направлениях, тесно связанных между собой. С одной стороны, исследовались отдельные перио­ды и явления тех или иных литератур, творчество отдельных, как правило, крупных писателей. С другой, усилия были направлены на осмысление общего развития литератур южных и западных славян, на подготовку историй национальных литератур, потребность в которых ощущалась как в вузах (Московский, Ленинградский, Киевский университеты), так и в литературной, журналистской, дипломатической среде. Ведь если не считать «Новейшей польской литературы» А. И. Яцимирского (СПб, 1908), отечественные читатели располагали только уже вышеупомянутой «Историей славянских литератур» А. Н. Пыпина и В. Д. Спасовича, доведённой авторами лишь до середины ХIХ века. Систематизированных сведений о развитии литератур западных и южных славян за последнее столетие в стране тогда практически не существовало. Именно в 50-е гг. в Институте была начата работа по созданию историй национальных ли­тератур зарубежных славянских народов.

Конечно, в этот период славистическое литературоведение в целом и изучение литератур народов Югославии, в том числе словенцев, были ориентированы общественным сознанием на социальную роль и гражданскую функцию литературы и её интерпретации. Однако изменения, произошедшие в общественном сознании в середине 50-х гг., особенно после 1956 г., сказались не только на литературе, но и на науке о литературе. Этот год принёс надежды на свободное развитие общества и его культуры в странах Восточной Европы. Надежды не осуществились, но импульсы развития, которые получил литературный процесс (а вместе с ним неизбежно – и процесс осмысления результатов творчества) продол­жали действовать. Они характеризуются расширением контактов с мировой литературой ХХ века, обращением авторов ко всей совокупности национальных литературных традиций. Исторической необходимости в литературе были противопоставлены ценность и неповторимость личности, было отвоевано право на художественный эксперимент. Литературоведение не могло не отозваться на эти изменения. Авторы большинства исследований стремились сочетать историко-литературный подход к рассматриваемым явлениям с их теоретическим осмыслением. Так, в конце 60-х гг. в центре литературоведческих дискуссий о литературе ХХ века (в СССР и в ряде социалистических стран) оказалась проблема социалистического реализма. В советском литературоведении, а вслед за ним и в литературоведческой науке большинства социалистических стран он считался универсальным методом литературы социалистичес­кого этапа. На практике же он превращался в сумму норм и требований, предъявляемых коммунистической идеологией художнику: наиболее пол­но отвечающими его критериям признавались конъюнктурные политические произведения. К началу 70-х гг. в СССР была выдвинута концепция социалистического реализма как исторически открытой эстетической системы (работы Д. Ф. Маркова). Для того времени это была смелая кон­цепция, направленная против агрессивно-нормативного толкования социалистического реализма, утверждающая многообразие его истоков и художественного спектра, его «открытость». Она вызвала резкую критику со стороны партийного руководства и ортодоксальных литературоведов. Конечно в годы «застоя», и даже в начальные годы «перестройки» подход к исследованию современных литератур страдал неполнотой охва­та явлений и определенной идеологической скованностью, вследствие чего сглаживались многие острые углы, а о целом ряде фактов вообще приходилось умалчивать. Далеко не все зависело от самих исследователей. Им, как правило, оставалась недоступной обширная эмигрантская, самиздатовская, диссидентская литература, большие трудности возникали на издательской стадии.

И всё же, несмотря на идеологическое декретирование и методологическую несвободу, историки славянских литератур в 1960–80 гг. делали свое дело, создав определённую научную базу, на которую в настоящее время могут опираться литературоведы-слависты. Определенные трудно­сти, в большей степени идеологического и политического характера, встали на пути учёных, обративших свои исследования к достижениям литератур многонациональной Югославии. Они привели в конечном ито­ге к тому, что очерки истории литератур народов Югославии увидели свет лишь совсем недавно, тогда как истории других славянских литератур разных периодов (польской, чешской, словацкой, болгарской) начали выходить уже со второй половины 60-х гг.

В 1995 г. в первом томе «Истории литератур стран Восточной Европы после второй мировой войны. 1945–1960 гг.», подготовленном литературоведами Центра по изучению литератур стран Центральной и Юго-Восточной Европы Института славяноведения РАН опубликована глава (написанная ведущим научным сотрудником института Г. Я. Ильи­ной) «Литература Югославии», в которой много внимания уделено словенским авторам. Во втором томе этого издания (2001), освещающем 1970–80-е годы, словенская литература указанного периода представлена отдельной главой, написанной Н. Н. Стариковой. В «Истории литератур за