Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Рабочая программа'
Рабочая программа составлена на основании требований Государственного образовательного стандарта высшего профессионального образования специальности ...полностью>>
'Документ'
Рассмотрены процессы формирования системы высшего технического образования в XVIII в., ее становления в XIX в. и развития в советский период российск...полностью>>
'Лабораторная работа'
Общие положения миологии. Скелетные мышцы составляют активную часть аппарата движения. Общее количество скелетных мышц более 400. Их суммарная масса ...полностью>>
'Программа'
Программа по дисциплине "История отечества" для поступающих на факультеты Военного университета по специальности "юриспруденция" ...полностью>>

Виктор дизендорф гомо антиполитикус или записки „шестидесятника“ Опыт малохудожественного повествования об очередном потерянном поколении москва

Главная > Документ
Сохрани ссылку в одной из сетей:

1

Смотреть полностью

ВИКТОР ДИЗЕНДОРФ

ГОМО АНТИПОЛИТИКУС

ИЛИ

ЗАПИСКИ „ШЕСТИДЕСЯТНИКА“

Опыт малохудожественного повествования

об очередном потерянном поколении

МОСКВА

2007

Памяти киселевского журналиста

Валерия Таранова (1951–2006),

моего школьного друга

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ

Перед тобой, читатель, книга о 1960-х годах. Так, по крайней мере, она задумана, и замысел этот возник у меня давно. Я поделился им с Валерой Тарановым в Киселевске, городе нашего детства и юности, еще летом 2000 г., когда мы встретились, как оказалось, в последний раз.

С тех пор мне все никак не удавалось выкроить время, чтобы взяться за перо или, точнее, засесть за компьютер. Но после безвременной кончины своего давнего друга я отчетливо понял: пора, тянуть дальше некуда. Пора уже потому, что мои ровесники стали стремительно уходить из жизни, так и не успев ее толком осмыслить, а тем более поделиться своими размышлениями о нашем поколении и о том времени, в котором нам довелось жить.

Думаю, Валера, талантливый журналист и большой любитель истории, сделал бы это лучше меня. Увы, ему, сотруднику газеты „Киселевские вести“, приходилось писать в основном „на злобу дня“. А теперь Валеры больше нет, и мне придется вспоминать и размышлять не только за себя, но и за него, за многих наших уже ушедших сверстников.

Говоря о сверстниках, я имею в виду людей первого послевоенного поколения, появившихся на свет в СССР с середины 40-х до середины 50-х. Все мы росли и взрослели в 60-е годы, и это время оставило в нас ничем не изгладимый след. Я бы даже сказал, что мы были и навсегда остались „шестидесятниками“, – пусть это слово давно закрепилось за людьми совсем иного поколения.

Их принято называть также „детьми ХХ съезда“, чего никак не скажешь о нас. Я, например, по существу не помню этот „исторический съезд“, хотя читать газеты – за недостатком более подходящего чтива – начал очень рано. Позже мне однажды попала в руки старая „Правда“, датированная как раз днем открытия ХХ съезда (моя мать завернула в нее пух от нашей козы), однако никаких определенных ассоциаций содержание этой газеты у меня не вызвало.

Кстати сказать, в 60-е годы, вопреки распространенному представлению, у нас в стране о ХХ съезде КПСС вспоминали редко. О нем предпочитали помалкивать верхи, отнюдь не заинтересованные – даже во времена Хрущева – в серьезном обсуждении темы „культа личности Сталина“, впервые прозвучавшей на этом съезде. О „культе“ мало говорили и низы – по крайней мере, в нашем захолустном шахтерском городе. Здесь было очень немного людей, выпущенных из ГУЛАГа благодаря антисталинскому ХХ съезду (если таковые и имелись, то они на этот счет не распространялись, навсегда усвоив в сталинских лагерях, что „молчание – золото“), и вовсе отсутствовала столичная интеллигенция, которой ХХ съезд, якобы, впервые открыл глаза на то, что творилось вокруг.

Как известно, в доме повешенного не принято говорить о веревке. Точно так же и у нас в Кузбассе, где к репрессированным и ссыльным принадлежало едва ли не большинство населения, не могла быть особо популярной „лагерная“ или „сталинская“ тематика.

Говоря обо всем этом, я никак не пытаюсь поставить под сомнение влияние ХХ съезда на дальнейшее развитие событий в СССР и даже за его пределами. Моя книга – не политологический трактат, а рассказ о том, что я видел и пережил вместе со своими ровесниками.

В ощущении некоторых из нас понятие „шестидесятые годы“, как это порой случается в истории, не совпадает со своей календарной датировкой. Мне, к примеру, кажется, что они начались еще в 57-м, вместе с первым искусственным спутником Земли и грандиозным „Всемирным фестивалем молодежи и студентов“ в Москве, о которых с утра до вечера тарахтело радио (о телевидении мы в то время не имели и понятия). Мне было всего 6 лет, но я помню свои тогдашние ощущения: окружающий нас мир будто расширился в одночасье до необозримых пределов. Прямо противоположное чувство я испытал в свои 17 лет, в 68-м. Услышав о вводе советских войск в Чехословакию, мы со сверстниками впервые ясно осознали, что живем не в безграничном мире, а в изолированном лагере строгого режима – „социалистическом лагере“, как было принято тогда говорить. Осталась позади школа, наше детство закончилось, и вместе с ним внезапно оборвались 60-е годы.

Нынешней молодежи, наверное, нелегко представить, почему непрошеное появление наших танков в Праге явилось для некоторых советских юношей тех лет настоящим потрясением. Мы ведь мало что знали о Чехословакии, а тем более о событиях „пражской весны“ 68-го, и не испытывали к этой неведомой стране никаких особых чувств.

Помню, я в первый раз обратил пристальное внимание на события в Чехословакии в апреле 1968 г., находясь в стенах Ленинградского университета (моей будущей „альма-матер“), где оказался в качестве участника 2-й Всесоюзной олимпиады школьников по математике. В коридоре матмеха на Васильевском острове висел стенд с переводами из зарубежных газет – естественно, коммунистических. Там была и заметка из французской „Юманите“ под названием – если мне не изменяет память – „Чехи требуют выдачи генерала-предателя“. Как явствовало из нее, на Запад бежал высокопоставленный чехословацкий генерал Ян Шейна, и власти страны потребовали его немедленной выдачи, намекая на то, что в противном случае этот инцидент может набросить зловещую тень на всю ситуацию в Чехословакии, а значит и на реформаторский курс нового партийного руководства во главе с Александром Дубчеком.

Советская пресса ни о чем подобном не сообщала, и до меня только тут дошло, что в „братской стране“ происходит нечто очень серьезное. У нас на носу были выпускные школьные экзамены, но с этого момента я начал жадно следить за любой информацией о Чехословакии. Очень скоро мне стало ясно: нас изо всех сил стараются держать в неведении, более того – пичкают откровенным пропагандистским враньем.

После 21 августа, дня ввода войск пяти соцстран, ложь обрела просто фантастический характер: дескать, в Чехословакии подняло голову „антисоциалистическое“, чуть ли не профашистское отребье, его подстрекали и готовились активно поддержать в НАТО, США и ФРГ, возникла реальная угроза выхода страны из Варшавского договора и открытия ее границ с Западом, и в этой ситуации „здоровым силам“ в чехословацком руководстве ничего не оставалось, как призвать на помощь „братьев по классу“. В такую дичь было трудно поверить даже провинциальным советским десятиклассникам. А ведь молодежь, как известно, особенно остро реагирует на ложь, тем более публичную и наглую.

Советский режим врал своему народу и до, и после этого, но тогдашнюю чудовищную ложь, звучавшую в сопровождении лязга танковых гусениц по земле мирной соседней страны, многие люди моего поколения не забыли и не простили никогда.

Шестидесятые годы или тот период, который я к ним отношу (1957-68 гг.), трудно охарактеризовать однозначно. На это время пришлись такие мрачные события, как расстрел в Новочеркасске, безумные хрущевские „эксперименты“ в сельском хозяйстве, увенчавшиеся в последние годы его правления глубоким продовольственным кризисом, разнузданная борьба Советского государства с религией, „частнособственническими пережитками“, а затем и с первыми проявлениями „диссидентства“, небывалая гонка ракетно-ядерных вооружений, Тайваньский и Карибский кризисы, Вьетнамская война, в которую был втянут и СССР, резкое ухудшение наших отношений с Китаем.

Тем не менее, для меня и многих моих современников вполне очевидно: именно 60-е оказались лучшим периодом за весь почти 75-летний срок существования СССР. В эти годы у нас не было больших войн, серьезного голода и массовых политических репрессий (редкостное исключение в советской истории), в общем и целом страна развивалась поступательно, и люди смотрели в будущее со сдержанным оптимизмом.

Я сознаю, что эти мои тезисы вызовут неприятие немалого числа сограждан, считающих самым благополучным в истории СССР не хрущевский, а брежневский период. На мой взгляд, в данном утверждении справедливо только то, что мы в это время стали жить получше в материальном плане: в начале 70-х годов советская экономика окончательно „подсела“ на нефтяную и газовую „иглу“. В остальном же приходится констатировать, что при Брежневе были практически пресечены и без того немногие позитивные тенденции, присущие развитию советского общества до него, а негативные, напротив, расцвели махровым цветом.

Во времена Горбачева этот процесс деликатно называли „застоем“. В действительности, как представляется мне, к началу „пятилетки пышных похорон“ (1981-85 гг.) советская система явственно вступила в стадию необратимой деградации и разложения, увенчавшихся чуть позже окончательным распадом. Для меня, профессионального экономиста, это со всей очевидностью вытекало уже из анализа тех скудных данных, которые оставались открытыми в советской официальной статистике.

С годами я стал все чаще размышлять о судьбе своего поколения. Сегодня мои сверстники находятся уже в очень зрелом возрасте, так что можно начать подводить итоги. К сожалению, они явно неутешительны. Среди нас оказалось непомерно мало людей, сумевших уверенно заявить о себе в каких бы то ни было сферах деятельности. Зато неудачников, плохо приспособленных к жизни, так и не нашедших себя, разочаровавшихся во всем и вся, душевно надломленных, спившихся, а то и безвременно ушедших в мир иной (в том числе – по собственной инициативе), хоть пруд пруди. Боюсь обидеть своих ровесников, но мне кажется, что наше поколение отнюдь не блещет как на фоне предыдущего (детей довоенных и военных лет), так и последующего (детей брежневского периода).

Должен сразу же оговориться: это – всего лишь мое субъективное мнение, никаких социологических исследований я на сей счет не проводил. Но данное ощущение возникло не враз и не на пустом месте, оно – плод моих долголетних наблюдений и размышлений, которые и побудили меня написать эту книгу.

Первое, что приходит на ум, когда пытаешься объяснить сей феномен, – это, пожалуй, наследственность. Не будем забывать: мы появились на свет от родителей, только что переживших страшную войну, до предела изнуренных, нередко больных, а то и пожилых. В первые послевоенные годы у нас в стране наблюдался, как известно, настоящий демографический бум. Наши отцы и матери пытались по-своему восполнить чудовищные человеческие потери военных лет, и в то время заводили детей даже люди, которые в других условиях вряд ли стали бы это делать. Это – правда, но, очевидно, далеко не вся. Ведь то же самое можно сказать и о детях 20-х годов – поколения, совершенно не похожего на наше.

Другое известнейшее явление, сломившее массу моих сверстников, – обвальный крах советской системы в начале 90-х. Многие из нас, еще не успев в полной мере реализовать себя, в одночасье лишились привычной работы и были фактически выброшены на улицу. Сколько подобных человеческих трагедий разыгралось в те годы на наших глазах! Можно, правда, привести и примеры, когда люди находили силы и способности в корне изменить свою жизнь, проявить себя в совершенно новых областях. Но такие сравнительно благополучные судьбы представляли, конечно, скорее исключение, чем правило, – ведь нашим ровесникам было в то время уже под 40 и более лет.

Взглянем, однако, на эту проблему с еще одной, менее очевидной стороны. Выше я уже отмечал, что 60-е годы, времена нашего детства и юности, были лучшим, в сущности – уникальным, периодом советской истории. Они отличались, прежде всего, небывалой для советских условий степенью человеческой свободы, раскрепощенности людей. Попутно замечу, что именно эта особенность позволила так ярко проявить себя людям, которых и принято называть „шестидесятниками“.

Моим сверстникам атмосфера 60-х годов казалась естественной, как воздух; мы, в отличие от старших, не сопоставляли и не могли сопоставлять ее с кошмарным прошлым. „Сталина на вас нет!“ – зачастую восклицали в сердцах недовольные нами взрослые, причем далеко не только ревностные поклонники усопшего тирана (таковых я вообще встречал в 60-х очень мало). Однако все подобные фразы оставались для нас пустым звуком.

Многие мои ровесники утверждали, что впервые услышали правду о сталинском периоде только во времена горбачевской „гласности“. Что касается меня, то я получил достаточно полное представление на сей счет гораздо раньше, в начале 70-х. Катастрофический информационный голод тех лет побудил меня, в то время – студента матфака Новосибирского университета, заняться делом, довольно странным для неисторика (о том, что история в далеком будущем перерастет у меня из хобби в профессию, я тогда не подозревал). Я стал ездить в зал периодики областной библиотеки и страницу за страницей просматривать номера „Правды“, начиная с 1938 г. (подшивок за более ранние годы там, к сожалению, не было).

До сих пор удивляюсь, почему никому не пришло в голову закрыть эти газетные фонды для рядовых читателей, – ведь советские власти так рьяно старались засекретить любые источники нежелательной, с их точки зрения, информации!

Так вот, подшивки центрального партийного органа за последние десятилетия сталинского режима (я просмотрел их все, вплоть до 1953 г. – года смерти Сталина, а затем и до 1958 г., то есть периода, когда начал читать „Правду“ непосредственно по горячим следам) представляют собой, как ни парадоксально, самый убедительный из известных мне документов, развенчивающих сталинизм. По правде говоря, я никогда не читал ничего более мрачного, зловещего и отвратительного. Это в наименьшей степени относится к периоду войны, и в наибольшей – к последним годам правления Сталина (1947-53 гг.).

По контрасту с этим жутким временем особенно очевидно, что мы росли в крайне нетипичных (можно даже сказать – тепличных) для советского режима условиях. Школьное, да и семейное воспитание совершенно не подготовило моих сверстников к тому, что хрущевская „оттепель“ может в любой момент смениться резким похолоданием. В результате для многих из нас, нежных оранжерейных растеньиц 60-х годов, оказалась убийственной (по большей части, слава богу, не в прямом смысле слова) даже умеренная политическая стужа брежневских времен.

Этот вывод может показаться чрезвычайно утрированным, и его, конечно, нужно воспринимать с оговорками. Ясно, что к изменениям политического климата достаточно чувствительны главным образом весьма политизированные люди. Но в том-то и дело, что таковых среди нас было очень немало – видимо, больше, чем в любом другом советском поколении.

От политики (точнее – политической пропаганды) в 60-х годах было в буквальном смысле слова некуда деваться. Она проникала всюду – в газеты и журналы, на радио и в кино, в школы и на улицы, в вузы и на предприятия, даже в парки и на стадионы. Читатели могут заметить, что нечто подобное наблюдалось при советской власти всегда. Это и так, и не так.

При Сталине, как очевидно уже по страницам советских газет его времен, высокая политика была слишком устрашающей, отпугивающей нормального человека. При Брежневе, как хорошо помнят современники, от нее на версту разило цинизмом и ложью. Ни то, ни другое не могло породить достаточно массовой и серьезной тяги к политическим материям. Иное дело в 60-х: тогдашняя политика вызывала не страх, не омерзение, а чаще всего – естественное человеческое любопытство, даже интерес. Она была до известной степени „политикой с человеческим лицом“ – насколько вообще возможно такое явление, тем более в советских условиях.

Этим я вовсе не хочу сказать, что наше поколение слепо верило официальной политической пропаганде. Напротив, среди нас преобладало весьма критическое отношение к ней. В этом смысле мы, вероятно, мало чем отличались от советской молодежи любых времен. Коренная разница была в другом – до поры до времени политическим скептикам и критикам из числа наших сверстников в наименьшей мере угрожали пагубные последствия.

Мы только понаслышке знали о „секретном“ антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде КПСС и о том, насколько он потряс многих современников. Между тем, все содержание этого объемистого документа можно передать единственной фразой, вложенной Александром Галичем в уста лагерного опера: „Оказался наш Отец не отцом, а сукою...“

Хрущева, в отличие от Сталина, никто не считал Отцом народа, но его развенчание было обставлено не менее картинно. В апреле 1964 г. состоялось пышное празднование 70-летия „дорогого Никиты Сергеевича“, нашего лидера превознесли до небес, увешали орденами с ног до головы, и вся страна услышала по радио (а многие увидели по телевизору), как Брежнев удостоил Хрущева смачным поцелуем взасос. Однако всего через несколько месяцев Никита, „задвинутый“, якобы, по личной просьбе, был громогласно объявлен „волюнтаристом“, а любитель публичных поцелуев и его преемник – „верным марксистом-ленинцем“. В общем, как гласила популярная в то время песенка: „А в октябре его немножечко того, тогда узнали мы всю правду про него“.

Жители СССР получили очередной впечатляющий урок политического цинизма, и больше всего это потрясло, конечно, тех, для кого подобный урок оказался первым в жизни. Иначе говоря, нас, не в меру политизированных подростков 60-х годов.

С этого момента цинизм в советской политике только крепчал, и наш юношеский интерес к ней очень скоро сменился все более явным отвращением. В конечном итоге советский режим, сам того не желая, взрастил не виданную доселе породу – целое поколение людей, в значительной своей части не просто аполитичных (каковой является, к примеру, современная молодежь), а сознательно сторонящихся любой политики. Словом, настоящий „гомо антиполитикус“, как я и назвал свою книгу о поколении 60-х годов.

Чтобы проиллюстрировать этот тезис, я окину беглым взглядом нынешний политический „бомонд“, состоящий в основном из людей того самого, нашего поколения. Кто, скажем, возьмется четко сформулировать политическое кредо президента Владимира Путина, почти что моего ровесника и к тому же однокашника по Ленинградскому университету?

К слову говоря, если бы мне в свое время сказали, что на соседнем факультете произрастает будущий глава нашего государства, я бы непременно полюбопытствовал и наведался на юрфак, чтобы хоть одним глазом взглянуть на этот феномен. Увы, об этом никто не говорил, да и сказать не мог, потому что тогда в ЛГУ блистали совсем другие студенты, главным образом спортсмены (почти все они учились почему-то на нашем, экономическом факультете) – чемпион мира по шахматам А. Карпов, олимпийские чемпионы по легкой атлетике Т. Казанкина, Ю. Тармак и т. д.

Насколько я знаю, в многочисленных биографиях Путина ничего не сказано о его раннем пристрастии к политике. Известно совсем другое: простой ленинградский мальчик Вова очень хотел ловить шпионов, сие заветное желание владело им не только в подростковом возрасте, как это обычно бывает, а гораздо дольше, и именно поэтому он вроде бы оказался после юрфака в рядах наших доблестных „органов“. Более того, ниоткуда не следует, что Путин мечтал о карьере публичного политика хотя бы с десяток лет тому назад.

Результат налицо: касаясь острых политических проблем, президент то и дело выдает какие-нибудь „загогулины“ – „мочить в сортире“, „сделать обрезание“, „мертвого осла уши“, „жевать сопли“, „сапоги всмятку“ и т. п., вполне естественные в устах бойкого пацана 1960-х годов, но никак не главы огромной державы начала XXI века.

Говоря о политике Путине, его чаще всего характеризуют просто как „государственника“. К сожалению, этот эпитет ничуть не проясняет, какого рода государство намерен строить (укреплять, развивать, совершенствовать и т. д.) наш президент.

А ведь Путин, по крайней мере, – довольно обучаемый человек (сказывается как-никак школа нашей общей „альма-матер“). Он, совсем еще недавний новичок в „большой политике“, с каждым годом высказывается на политические темы все уверенней, и эти его выступления (естественно, когда он говорит без бумажки) воспринимаются в основном с интересом, а то и с сочувствием. В этом, кстати, и состоит одна из разгадок феноменально высокого политического рейтинга Путина.

Ничего подобного не скажешь об основных соратниках, а также оппонентах нашего президента. Так, Б. Грызлов и С. Миронов, главы обеих палат российского парламента, известны в политике главным образом безграничной преданностью лично Путину, да еще весьма странным для нашей страны пристрастием к политическим символам в виде представителей животного мира (в первом случае – „исконно русского“ медведя, во втором – более экзотичной выхухоли). Профессиональный партаппаратчик Г. Зюганов произносит свои политические спичи с видом раз и навсегда запрограммированного робота. Восприятию этой сильно заезженной пластинки мешает, ко всему прочему, и выражение лица оратора – как правило, угрюмое и брюзгливое, если не брезгливое. Наконец, другой старожил „большой политики“, В. Жириновский, давно уже воспринимается исключительно как политический клоун.

В числе очень немногих политически мыслящих людей, находящихся сегодня на виду, я бы выделил только двух представителей нашего поколения – Григория Явлинского и Валерию Новодворскую (Владимир Рыжков, самый способный, на мой взгляд, из нынешних политиков, принадлежит уже к следующему поколению). Правда, их таланты находятся скорее в области политологии, чем практической политики, и не случайно они оба почти всегда являлись политическими аутсайдерами.

Деятели противоположного лагеря и вовсе не блещут политическими дарованиями. Там в этом отношении привлекает внимание разве что Александр Проханов, более известный в качестве писателя и публициста. Его сочинений я, признаться, не воспринимаю, а вот политические комментарии этого автора, с которыми он в последнее время регулярно выступает на радиостанции „Эхо Москвы“, слушаю с интересом.

В феврале 2007 г., увидев теледуэль между ним и Жириновским, я убедился, что не одинок в своем внимании к Проханову. Против Александра работало всё: далеко не нейтральный ведущий В. Соловьев, явно ангажированные „эксперты“, известное умение соперника подавлять оппонентов, извергая сотни слов в минуту, и т. д. Тем не менее, телезрители в подавляющем своем большинстве отдали голоса Проханову, оценив, как мне кажется, его искренность и убежденность. Я бы проголосовал точно так же, хотя мне абсолютно чужда высокая оценка белорусского „батьки“ Лукашенко, которую представил победитель.

Таким образом, картина вырисовывается в целом довольно печальная. До самого конца ХХ века, когда моим сверстникам было уже, по меньшей мере, под 50, роли первых скрипок в нашей высокой политике играли не они, а гораздо более старшие люди.

Последние, имея весьма смутное представление о реалиях современной жизни, пытались управлять нашим обществом с помощью разного рода анахроничных и, в сущности, тупиковых идей: то „реального“ или „развитого“ социализма (Брежнев), то „наведения элементарного порядка“ (Андропов), то „совершенствования социализма“ советского пошиба (Горбачев), то обвального перехода от этого „социализма“ к „демократии“, а точнее – к дикому капитализму образца, в лучшем случае, ХIХ века (Ельцин).

С тех пор одаренные политики из числа представителей нашего поколения на сцене практически не появлялись и теперь уже, думаю, не появятся. Моим сверстникам все явственней дышат в затылок их более молодые политические конкуренты, что меня, в общем-то, обнадеживает. Эта молодежь лишена многих комплексов своих предшественников; у нее нет, в частности, глубокой инстинктивной неприязни ко всякой политике – качества, которое нанесло столько вреда и моим ровесникам, и всему нашему обществу.

Предоставим же этим молодым людям строить планы политического будущего, а сами обратимся к 50-60-м годам. К тем, которые и выпестовали наше стареющее, не очень удачливое и во многом „потерянное“ поколение.

Москва – Серебряно-Прудский р-н Московской обл.,

сентябрь 2006 г.

ЧАСТЬ I.

ЖИЗНЕННЫЕ РЕАЛИИ

ПЯТИДЕСЯТЫХ И ШЕСТИДЕСЯТЫХ

СЕМЬЯ И ДЕТСТВО

Надеюсь, мой рассказ о 60-х, а частично и о 50-х годах сможет отразить многие типичные черты того незабываемого времени. В самом деле, я родился и вырос в Кузбассе – почти географическом центре СССР, в обычном советском городе, в семье среднего по тем временам достатка и социального положения.

По части типичности подкачал, пожалуй, только „пятый пункт“ – моими родителями были поволжские немцы Фридрих Адамович Дизендорф и Эмма Карловна, урожденная Глейм, депортированные в сентябре 1941 г. из родных мест в Алтайский край. Последующему перемещению нашей семьи из Алтая в соседний Кузбасс содействовал – ни много, ни мало – лично нарком НКВД СССР Л. Берия.

Дело в том, что поспешная депортация сотен тысяч немцев Поволжья в Сибирь и Казахстан была четко организованной, но плохо продуманной акцией. Многие выселенные семьи оказались заброшены в сельскую глухомань, где для них не нашлось ни работы, ни сколько-нибудь сносного жилья. К таковым принадлежала и семья моей тети Эллы (одной из двух младших сестер матери), возникшая за год до войны и депортированная после ее начала в отдаленный район Новосибирской области.

Между тем, с началом войны предстояло заметно повысить добычу угля в Кузбассе и возвести здесь ряд новых шахт. Для решения этих насущных задач катастрофически недоставало людей. В связи с этим 3 октября 1941 г. председатель Новосибирского облисполкома обратился к Берии с ходатайством об отправке части депортированных поволжских немцев на строительство шахт Кузбасса (последний относился в то время к Новосибирской области). Берия, естественно, дал „добро“, и в том же октябре, всего через полтора месяца после выселения из Поволжья, тетя Элла с мужем Петером Нихельманом (детьми они еще обзавестись не успели) оказались в городе Киселевске, в системе „Кузбассшахтстроя“, на строительстве шахты „Капитальная-1“ (впоследствии – имени Вахрушева).

Их совместная жизнь на новом месте продолжалась лишь полгода. В апреле 1942 г. дядю Петю (как и многие десятки тысяч немецких мужчин, а затем и женщин) мобилизовали в так называемую трудармию, проще говоря – без суда и следствия отправили в сталинский концлагерь, организованный по сугубо национальному признаку.

Дядя Петя был высококвалифицированным токарем, а посему дирекция строительства и его мехцеха, где он трудился, оттягивало отправку до последней возможности. Если бы не их старания, его бы, скорей всего, мобилизовали еще в январе, как это произошло на Алтае с моим отцом и дядей Густавом, единственным братом матери. Однако силы конкурирующих сторон были явно неравны: с одной стороны – гражданское, хотя и важное предприятие, с другой – органы всевластных наркоматов обороны и внутренних дел, ведавшие мобилизацией российских немцев в „трудармию“.

Из трех моих ближайших родственников, оказавшихся в трудармии, уцелел только отец (иначе я бы и не появился на свет). Дядя Петя бесследно сгинул в Ивдельлаге НКВД СССР, на крайнем севере Свердловской области, уже примерно через год после отправки из Киселевска.

Оставшись после исчезновения мужа совсем одна в чужом городе, тетя Элла стала хлопотать о воссоединении с нашей семьей, вместе с которой жили ее старики-родители. В то время все депортированные немцы, не попавшие в трудармию, находились на строжайшем учете как спецпереселенцы и могли сменить место жительства только с особого разрешения органов НКВД. Тетушка, конечно, имела в виду переезд близких к ней, а не наоборот: с шахты ее бы никто не отпустил, да она и сама этого не хотела – в угольном Кузбассе было не так голодно, как на преимущественно аграрном Алтае.

Неизвестно, чем бы закончилось дело, если бы в июле 1945 г. высшие органы власти сами не пошли навстречу подобным просьбам: немцы, мобилизованные в угольную промышленность, были официально „закреплены“ за соответствующими предприятиями, однако взамен новоявленным крепостным разрешили вызывать к себе для постоянного проживания свои семьи.

Невзирая на высочайшее распоряжение, прошло еще почти 10 месяцев, пока 9 мая 1946 г., ровно через год после окончания войны, мои близкие не прибыли, наконец, в Киселевск. В тетушкиной барачной комнате прибавилось сразу пятеро жильцов – дед Карл с бабушкой Марией и моя мать с двумя малолетними дочерьми, Эльвирой и Эрикой.

Мой отец в это время еще находился в трудармии на севере Молотовской (ныне Пермской) области. Его выпустили из Ныроблага/Усольлага МВД СССР год спустя, в конце мая 1947 г., хотя немцы были официально мобилизованы в трудармию лишь „на все время войны“.

Узнав о предстоящем освобождении, отец сообщил об этом матери и добавил, что им после расконвоирования будет разрешено вызвать к себе членов семьи. Мать, не долго думая, выразила намерение тут же выехать к нему вместе с детьми. Отец ответил, чтобы она выбросила это из головы: дескать, таежная глушь – не место для семейной жизни, и он будет добиваться своей отправки в Киселевск.

Сюда он прибыл в июне 1947 г., воссоединившись с близкими после более чем пятилетней разлуки. Отец стал уже седьмым жильцом в комнатке тети Эллы.

Он был очень опытным бухгалтером и еще до войны занимал должность заместителя главбуха на марксштадтском машиностроительном заводе „Коммунист“ (ныне – завод „Дизельаппарат“ в г. Марксе Саратовской области). По своей профессии отец работал и в трудармейском лагере. Это, по всей видимости, спасло ему жизнь – из тех трудармейцев, которых отправили непосредственно на лесоповал и лесосплав (основная сфера деятельности Усольлага и Ныроблага), уцелели очень немногие.

Теперь я знаю об этом достоверно: в 2005 г. Общественная Академия наук российских немцев издала в Москве при моем участии Книгу Памяти немцев-трудармейцев Усольлага НКВД/МВД СССР. В этой связи я съездил в г. Соликамск, где находилось управление Усольлага, чтобы просмотреть документы сохранившегося лагерного архива. Как выяснилось, в одном этом лагере остались навеки более 3500 немцев-трудармейцев, причем в первой трудармейской партии, доставленной в Усольлаг в феврале – марте 1942 г. (именно в ней находились отец с дядей Густавом), смертность в 1942-47 гг. составила 44%. Эту ужасающую статистику подтверждает и судьба моих близких: отец выжил, а дядя умер от голода в декабре 1943 г.

Приехав в Киселевск, отец без проблем нашел себе работу – опытные бухгалтеры требовались и здесь. Он устроился на машиностроительный завод „Углемаш“ (впоследствии „Строймаш“, затем „Гормаш“), эвакуированный в наш город из Подмосковья во время войны. На этом заводе отец проработал более четверти века, в том числе последние полтора десятка лет – главбухом.

Некоторое отношение к „Гормашу“ имел и я. Он шефствовал над школой № 14, где я учился, и в 9-м классе мы один день в неделю вместо учебы занимались на заводе токарным делом. Кроме того, летом 1970 г., во время студенческих каникул, я в течение месяца подрабатывал на „Гормаше“.

Теперь этого известного предприятия, существовавшего в самом центре Киселевска свыше полувека, больше нет (во всяком случае, сведения о нем отсутствуют на киселевском сайте в Интернете). После бандитской „приватизации“ на заводе объявился „хозяин“, который задешево скупил его акции и несколько лет спустя успешно довел предприятие до банкротства, хотя продукция „Гормаша“ всегда пользовалась спросом на шахтах в Кузбассе и даже за его пределами.

Через полгода после устройства на „Углемаш“ отцу как квалифицированному специалисту и семейному человеку выделили квартиру в заводском бараке (смысл необычного словосочетания „квартира в бараке“ я разъясню в следующей главе). А еще через 3 с лишним года здесь появился на свет долгожданный сын, то есть я. Правда, о мальчике в нашей семье страстно мечтал один отец. Остальные мои близкие энтузиазмом по этому поводу не пылали, и задним числом я их вполне понимаю.

Начнем с того, что примерно за год до моего рождения наша семья приютила своих близких знакомых по Марксштадту – мать этого семейства, тетя Аня, была старшей сестрой дяди Пети Нихельмана, погибшего мужа тети Эллы. Они переехали в Киселевск с Урала, где находился в трудармии глава семьи, дядя Саша Вейнерт, и еще не имели собственного жилья.

Между прочим, с тетей Аней связано мое самое первое детское воспоминание. У нее была белая блузка в мелкую синюю клетку, и кусок такой же ткани она подарила мне. Моя мать, прекрасная портниха, сшила из этой тонкой материи красивую детскую рубашечку. Я почему-то хорошо запомнил, как лежал в одной этой короткой рубашонке на каком-то жестком гладком ложе, и как мне было холодно. Видимо, это происходило на приеме в детской поликлинике.

Так вот, вместе с Вейнертами в нашей трехкомнатной квартире оказалось 9 человек – их было трое, а мой дед к тому времени уже умер. Далее, мои сестры-подростки, конечно, мечтали о чем угодно, но только не о роли нянек при новорожденном братике. Бабушке было под 70, и ни она, ни тетя Элла, ни мои родители после жестоких испытаний военных и первых послевоенных лет не отличались крепким здоровьем. А главное – родители находились уже в очень солидном возрасте: моей матери было почти 39, а отцу и вовсе 47. Тем не менее, отец все-таки сумел воплотить свою давнюю мечту, и в квартире № 2 по ул. Чапаева (на моей памяти – дом № 12, ранее – № 8 и № 16) появился 10-й жилец.

Сегодня нас осталось в живых всего четверо – мы с сестрами и дочь наших знакомых, замечательная женщина Эльза Александровна Мишина, урожденная Вейнерт, которую я в последние годы не раз навещал в Тольятти.

Через три дня после моего рождения, 1 мая 1951 г., сестры сходили со школой на праздничную демонстрацию в центр города, а затем, несмотря на проливной дождь, прибежали к роддому, расположенному неподалеку. Мать показала им в окно „конверт“ со мной, и они, говорят, остались довольны увиденным. Однако, когда отец на телеге доставил нас с матерью в барак, сестер ожидало разочарование: я был отечен (что не удивительно, учитывая возраст и состояние здоровья родителей) и выглядел весьма непрезентабельно.

А тут еще, как на грех, в бараке начался капитальный ремонт. Правда, вопреки опасениям, я спокойно перенес этот первый в моей жизни бытовой катаклизм. Меня клали в корзину, ставя ее под кровать и перемещая по мере необходимости вместе с мебелью, и я, будучи ослабленным ребенком, все время спал, просыпаясь только по известным естественным надобностям. Сестер на все лето отправили в пионерский лагерь, и по их возвращении я, оклемавшись, смотрелся уже вполне прилично. Теперь и они, наконец, „признали“ меня.

Я только теперь понимаю, насколько мне повезло с близкими. Наша семья была на редкость дружной. Характерный штрих: мои отец и бабушка просто обожали друг друга – вопреки всем неприличным анекдотам о взаимоотношениях тещи и зятя. В доме царили мир, согласие и, конечно, идеальный порядок, какой и подобает немецкой семье. Такая атмосфера создалась, прежде всего, благодаря тому, что наши родители, в общем-то очень разные люди, были совершенно едины в главном – для них обоих семья представляла собой наивысшую жизненную ценность.

Чужая семья, как и чужая душа, – потемки, и мне трудно судить, насколько наша семейная идиллия была типична для тогдашних немецких, а тем более остальных семей. Могу только сказать, что в семьях, живших в нашем бараке, бывало всякое – случались и „разборки“, затеянные подпитыми главами семейств. Однако особо шумных семейных скандалов, не говоря уже о разводах, я что-то не припомню. С этими явлениями я впервые воочию столкнулся в 60-х годах, когда мы уже не жили в бараке.

Мое счастливое детство омрачали только болезни. За первые 10 лет жизни я переболел воспалением легких, чаще всего двусторонним, целых 15 раз! Наш участковый врач, Ида Генриховна Даммер, учившаяся до войны в Саратовском мединституте, терялась в догадках по поводу причин этих постоянных хворей.

За годы общения с трудным пациентом она привязалась ко мне настолько, что перед смертью, в 1967 г., пожелала увидеться со мной в последний раз. Я пришел к ней в больничную палату, она уже почти не могла говорить и только чуть слышно повторяла, глядя на меня: „Продолжатель...“ Я не стал ее продолжателем в профессиональном плане (хотя мать очень мечтала видеть меня врачом), но моя жизнь продолжается, конечно же, благодаря Иде Генриховне и другой замечательной женщине – фельдшеру Анастасии Ивановне Голубчик, урожденной Капинус.

Наш фельдшер была украинкой, к которым моя мать особо благоволила за их хозяйственные таланты. Она платила нам той же монетой и была совершенно безотказной женщиной. Анастасия Ивановна жила с семьей в одном из соседних бараков, и когда мне становилось совсем худо, отец обращался к ней в любое время дня и ночи. Она с готовностью приходила и ставила мне укол пенициллина или стрептомицина.

Причину своих детских болезней я много лет спустя случайно установил сам – у меня оказалась сильнейшая врожденная аллергия на кошек, а также книжную пыль и свежее сено. В 50-х годах врачи о таких хворях, по-моему, еще не имели понятия, так что меня хранили не только самоотверженные люди, но и судьба.

Постоянно болея, я, естественно, не мог жить обычной детской жизнью. Чем мне было заняться в этой ситуации?

В 1953 г. у нас дома появилось радио – маленький приемник „Москвич“. К сожалению, он уверенно ловил только станцию Новосибирск, которая, правда, транслировала и некоторые передачи из Москвы. Не считая разве что „последних известий“, они не вызывали у меня интереса: детские передачи чаще всего казались мне какими-то нарочито глуповатыми, а в остальных я далеко не все понимал – еще и потому, что до школы слабо владел устной русской речью. В детстве радио в основном ассоциировалось у меня не с культурным досугом, а с гораздо менее приятными вещами.

До 1957 г. по московскому радио в 6 часов утра пели гимн Советского Союза (после этого, в течение 20 лет, звучала только музыка: слова гимна, прославляющие Сталина, предпочитали стыдливо умалчивать). У нас в Кузбассе в это время было уже 10 утра, но я, как правило, еще мирно спал, будучи в детстве типичной „совой“. Поднять меня было очень трудно, и мать, отчаявшись, нередко врубала на полную мощность наш приемник – если, конечно, я в это время не болел.

До меня сквозь сон доносился громкий стук метронома (его тогда передавали по несколько раз в день), бой кремлевских курантов, а затем – дружный рев исполнителей гимна. Я в ужасе нырял под подушку, но тут уж терпение матери иссякало – Ordnung ist Ordnung (порядок есть порядок)! Она отбрасывала подушку и за ноги стаскивала меня с кровати. Обычно это происходило при исполнении второго, самого патетичного куплета гимна:

Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,

И Ленин великий нам путь озарил.

Нас вырастил Сталин на верность народу,

На труд и на подвиги нас вдохновил.

Тогдашние слова гимна я запомнил на всю оставшуюся жизнь (а вот нынешние запомнить, увы, не в состоянии – то ли память у меня уже не та, то ли неиссякаемый творческий потенциал С. Михалкова, автора обоих текстов, все-таки стал иссякать). Однако изуверская матушкина процедура, как нетрудно догадаться, не добавила мне любви ни к Ленину и Сталину, ни к советскому гимну и радиопередачам.

Другой доступной мне формой досуга было рисование. Им я занимался куда охотней, чем прослушиванием радиопередач. Помню, лет в пять я намалевал цветными карандашами на большом рулоне бумаги какой-то лесной пейзаж. Изделие было задумано в качестве „настенного ковра“ для комнаты в студенческом общежитии Сталинского (ныне Новокузнецкого) пединститута, где с 1955 г. училась моя старшая сестра Эльвира. Она после этого горячо благодарила меня и заверяла, что „ковер“ висит над ее койкой.

Если это было так, то тот пейзаж можно считать моим первым „художественным произведением“, выставленным на широкое обозрение. Первым, но далеко не последним – позднее я рисовал школьные стенгазеты и плакаты, новогодние панно и транспаранты, а однажды даже послал свои рисунки на конкурс в ГДР и получил оттуда какой-то диплом.

В 3-м классе Эльвира записала меня в кружок рисования при Доме пионеров. Ходил я туда довольно долго и охотно, хотя кружковцы в основном рисовали гораздо лучше и были значительно старше меня. Как-то, видя мои старания, один из них, Володя Михеев, посоветовал мне поступать после восьмилетки в художественное училище. Не думаю, что он зубоскалил надо мной, молокососом: Володя был человек серьезный, дружелюбный, да и рисовал у нас в кружке едва ли не лучше всех. Но до меня вовремя дошло, что сколько-нибудь заметными художественными дарованиями я, увы, не наделен. Об этом свидетельствовало уже то, что мне не нравилось рисовать с натуры, – не считая портретов, которые получались у меня как раз неплохо.

Однако самым любимым моим занятием в детстве было чтение. От нечего делать я очень рано выучился читать по-немецки, а затем и по-русски. У меня был роскошный немецкий букварь с цветными картинками, среди которых красовался и портрет Сталина. Это издание достал „по блату“ Василий Карлович Голи, добрый знакомый тети Эллы по шахте Вахрушева, выселенный в Киселевск из Ленинграда.

Тетушка не уставала восхищаться высочайшей культурой и благородством этого человека. Сегодня я понимаю, что она едва ли преувеличивала: оказывается, Голи – это дворянский немецкий род из Питера, известный, в частности, своими архитекторами. Кстати сказать, о В.К. Голи не раз писала наша городская газета „В бой за уголь“: у него была превосходная коллекция почтовых марок – видимо, лучшая в те годы в Киселевске.

Букварь, который мне подарили, был издан, как ни странно, в Москве в 1952 г. Спрашивается, кому могло прийти в голову выпустить его в то время, если последние немецкие школы у нас в стране были закрыты, насколько известно, еще в начале войны?

Другой мой немецкий учебник выглядел гораздо скромней и предназначался для более старшего возраста. Однако портрет Сталина присутствовал и там, да еще в сопровождении немецкого текста той самой строфы гимна Советского Союза, которую я привел выше. Интересно, додумались ли еще где-нибудь до такого экстравагантного занятия – перевода национальных гимнов на иностранные языки?

Русского букваря у меня в детстве не было, и я затрудняюсь в точности сказать, как и когда выучился читать по-русски. Помню только, что в 1956 г., когда моему двоюродному брату Володе Нихельману купили школьный букварь, мне это издание было уже без надобности.

С книгами дело обстояло, к сожалению, гораздо хуже, чем с учебниками. Хорошие детские книжки были в те годы большим дефицитом – по крайней мере, у нас в Киселевске. В основном мне доставала их тетя Элла через того же В.К. Голи. Однако долго эти книжки занимать мое внимание не могли: прочитаешь их раз, другой, третий, а дальше что?.. Единственная общедоступная детская библиотека находилась у нас в центре города. Туда я по своей хилости ездить не мог, и к тому же дошкольников в нее не записывали.

В какой-то степени меня выручали старые учебники сестер, хранившиеся у нас в сортире на большой полке. Засядешь, бывало, в нем и совмещаешь себе приятное с полезным, пока тебя не выгонят взрослые. Среди этих книг было немало интересного. Скажем, толстенный гроссбух с портретами разных писателей и загадочным названием „хрестоматия“. Или учебники истории с множеством всяких занимательных картинок.

Прочитать эти книги мне было, разумеется, не по зубам, но кое-какой след в моем сознании они все же оставили. Это относится, прежде всего, к учебнику астрономии за 10-й класс (как я потом понял, очень сухому и скучному), который заронил во мне жгучий интерес к внеземным мирам, владевший мной многие годы.

В этих условиях основным моим чтивом стали, как ни странно, газеты. И не какая-нибудь „Пионерская правда“ (отец начал мне выписывать ее только класса с 4-го), а самый что ни на есть главный партийный орган – газета „Правда“. Это было единственное периодическое издание, которое мы получали в мои ранние детские годы. Никакого сознательного выбора тут, конечно, не было. Просто мой отец занимал достаточно высокий пост на заводе, а посему обязан был читать „Правду“, даже являясь беспартийным. С моей же точки зрения, эта газета была хороша уже тем, что выходила ежедневно, постоянно доставляя мне свежее чтиво.

Поначалу отец получал „Правду“ непосредственно на работе, и по вечерам я с нетерпением ждал его появления с газетой. Помню, летом он носил белый полотняный костюм с большими боковыми карманами, и я караулил его во дворе, бежал навстречу и вытаскивал из кармана сложенную газету. Такой ритуал у нас сложился, когда мне было лет 5-6, и отцу при этом оставалось только оторопело покачивать головой.

Что же можно было почерпнуть в „Правде“ в таком нежном возрасте? Прежде всего, я, естественно, разглядывал все фотографии, которых там в то время печатали немало. Правда, изображали они в основном наших, а также зарубежных вождей, заснятых по случаю каких-нибудь официальных встреч или поездок. Иногда портреты шли косяками – если на каком-то партийном съезде или пленуме принимались персональные решения. Я смотрел на эти фотографии и пытался вообразить, как выглядят в жизни запечатленные на них люди. О том, что они собой в этой жизни представляют, я, конечно же, не задумывался.

Однако гораздо интересней были сюжетные снимки. Помнится, на одном из них красовались Хрущев и Булганин, заснятые верхом на слонах во время визита в Индию. Я долго смеялся, воображая, как эти упитанные дяди забираются на огромных животных. Очень позабавила меня и фотография Хрущева на американской свиноферме. Позже я услышал, что одна желтая американская газета, якобы, поместила этот снимок с подписью: „Хрущев среди свиней (третий слева)“. Анекдот это или нет, судить не берусь – „Правда“ на сей счет ничего не сообщала.

Не менее интересными казались мне политические карикатуры пера Кукрыниксов, доселе здравствующего Б. Ефимова, Б. Пророкова, Ю. Ганфа и др. Однажды кто-то даже изобразил Хрущева с лопатой в руках: он, по обыкновению широко улыбаясь, закапывал, кажется, топор „холодной войны“. Под карикатурами или шаржами часто помещались запоминающиеся, хотя и не всегда понятные стишки. Например, такой:

Чанкайшист сидит в ООН

И пугает там ворон.

Людям это чучело

До смерти наскучило.

Для современного читателя поясню: до 70-х годов в ООН был представлен Тайвань, где правил Чан Кайши (тогдашний противник СССР), но не коммунистический Китай, возглавляемый Мао Цзэдуном (в 50-х годах – наш лучший друг), тогда как сегодня дело обстоит с точностью до наоборот.

К сожалению, далеко не вся газета была заполнена фотографиями, карикатурами и стихами. Остальное, т.е. статьи и заметки, я, разумеется, мог воспринимать только выборочно. Там было много непонятных слов, и я усиленно пытался представить, что они означают, исходя, так сказать, из контекста. Занятие, на первый взгляд, бессмысленное, а в действительности весьма полезное, в чем я убедился гораздо позже, штудируя иностранные языки.

В сущности, „Правда“, как это ни парадоксально, заменила мне в детстве и учебник русского языка, и русско-немецкий словарь. Через много лет, в 1980 г., главная коммунистическая газета из Польши „Трибуна люду“ точно так же заменит мне учебник польского языка.

Чтение „Правды“ пробуждало во мне, конечно, и очень ранний интерес к политике, что чрезвычайно тревожило моего отца. Отец просматривал газету не менее внимательно, чем я, и в политических материях разбирался хорошо, но считал их продуктом для индивидуального потребления и ни в коем случае не предметом публичного обсуждения.

Эта позиция отца имела более чем веские основания: в 1937-38 гг. сели за „политику“ и затем бесследно исчезли два его старших брата (одного из них, как теперь известно, обвинили в „антисоветской фашистской агитации“ и расстреляли в 1938 г.), а третьего брата посадили за то же самое уже в 1930 г.

Сам отец был очень сдержанным и молчаливым человеком, но мог ли он полагаться на аналогичные качества у меня, мальца? Поэтому я постоянно слышал от него, что при разговорах о политике мне следует как можно крепче держать язык за зубами. Увы, детям очень трудно внушить подобные вещи. К тому же я пошел характером скорее не в отца, а в свою разговорчивую мать. Мое счастье, что я родился в 51-м, а не за 20-30 лет до этого...

БАРАК, ПОСЕЛОК, КИСЕЛЕВСК

Слово „барак“ мне доводилось слышать в детстве гораздо чаще, чем слово „дом“ (не владея тонкостями русского языка, я одно время даже считал эти слова синонимами). Уж чего-чего, а бараков в Киселевске хватало, ими были застроены целые улицы.

Правда, тот дом, где я прожил первые 8 лет своей жизни, бараком, строго говоря, не являлся: в нем отсутствовал такой важный элемент барачной „архитектуры“, как длинный коридор с комнатушками по обеим сторонам. В сущности, это был обычный двухэтажный дом с двумя подъездами по 4 трехкомнатных квартиры в каждом и даже с большущими балконами на втором этаже. Тем не менее, все жильцы называли наш дом бараком и были по-своему правы – его сляпали в свое время явно на скорую руку, как попало.

Мне кто-то говорил, что это произошло в 1936 г. Если так, то наш барак является ровесником Киселевска и мог бы в 2006 г. отпраздновать вместе с ним 70-летний юбилей. Однако применительно к бараку это было бы, наверное, не вполне уместно: приличные дома стоят века, а он, не простояв и сотни лет, того и гляди развалится (если уже не развалился). Что поделаешь: этот несчастный барак – типичный продукт первых (да и последующих) советских пятилеток, когда, выражаясь языком одного из персонажей артиста Аркадия Райкина, во главу угла неизменно ставилось „коликчество“, но отнюдь не „какчество“.

Именно во времена появления нашего барака на окружающей его территории развернулась широкомасштабная добыча угля. В связи с этим Киселевск в 1931 г. стал считаться рабочим поселком и уже 5 лет спустя – городом. Примерно тогда же была заложена шахта им. Вахрушева, о которой я упоминал выше (ее закрыли лет 10 тому назад), и в одночасье вырос наш поселок, расположенный неподалеку.

В нем, наряду с обычными бараками, а также частными домами, было несколько десятков домов из бруса, подобных нашему, и жители обычно называли поселок „Брусчатым“ или попросту „Брущаты“. Кирпичных домов в поселке насчитывалось, кажется, всего пять – школа № 9, где я начал учиться, городской отдел милиции, два жилых дома между ними и баня. О наиболее достопримечательном сооружении напоминала автобусная остановка „Горотдел“, как и весь наш „поселок у горотдела“ (еще одно неофициальное название). Кроме того, у нас было две торговых точки – магазин № 6, размещенный в большом одноэтажном бараке, и магазинчик поменьше, который называли почему-то павильоном.

Поначалу все три основные улицы поселка носили имена известных советских деятелей – Молотова (центральная улица, на которой располагались перечисленные кирпичные дома, не считая бани), Чапаева (наша улица) и Ленина (находилась между ними). Последняя, названная в честь вождя мирового пролетариата, являлась, как ни странно, самой задрипанной и была застроена в основном одноэтажными бараками.

Со временем эту вопиющую политическую некорректность исправили, и улица Ленина стала Сетевой (она тянулась к „сетевому району“ или электроподстанции, единственному промышленному сооружению в нашем поселке). Взамен нее, как и подобало в то время, именем Ленина назвали центральную улицу Киселевска, бывшую Интернациональную (к этому моменту „Интернационал“ давно уже перестал быть гимном Советского Союза, да и „пролетарский интернационализм“ стал постепенно выходить из моды). В 1957 г., после развенчания Молотова и других членов „антипартийной группы“, естественно, переименовали и улицу его имени (об этом событии у нас еще будет идти речь).

Кстати сказать, Молотова была единственной улицей в поселке, покрытой асфальтом: по ней проходила центральная городская автотрасса, тянувшаяся через весь Киселевск. Теперь, говорят, дорога проложена по нашей улице, и ее, наконец, тоже заасфальтировали. Она одна сохранила прежнее название. На моей памяти оно никаких особых ассоциаций не вызывало: до появления огромной серии анекдотов о Чапаеве, Петьке и Анке было еще далеко.

Последний раз я посетил наш поселок в конце 1997 г. вместе с племянником Сашей Зубовым (старший сын моей сестры Эрики) и своей младшей дочерью Аней. Поездка потрясла нас всех. Дочь и племянник, к их счастью, подобных жилых кварталов еще не видели, а у меня было такое ощущение, будто я внезапно вернулся на 30-40 лет назад: за все эти годы в поселке не выстроили абсолютно ничего нового. Напротив, все его строения еще более обветшали, а некоторые (например, магазин № 6) были попросту снесены за ветхостью. Начали ломать и нашу школу № 9, хотя ее здание ветхим вовсе не выглядело.

Наш барак совсем покосился, но в нем по-прежнему жили люди. Мы зашли в нашу квартиру, и я по просьбе семилетней Ани показал ей то место, где стояла „папина кроватка“, о чем дочь потом долго вспоминала. Тогдашние обитатели квартиры посетовали на ее, мягко говоря, некомфортность, и я вспомнил, что слухи о скором сносе нашего барака ходили еще в мои детские годы. Воистину, нет у нас в стране ничего более постоянного, чем „временные“ сооружения!

Поездка вызвала в моей памяти и популярную песню 90-х годов: „Плачу по квартире коммунальной...“ В нашем Киселевске никогда не было коммуналок, типичных только для крупных советских городов, где имелись большие здания дореволюционной постройки. Но ведь бараки тоже чем-то сродни коммуналкам. Мне периодически снится по ночам, как сносят наш барак, а я при этом безутешно рыдаю. Этот странный сон – не раннее проявление старческого маразма: данный сюжет я вижу во сне уже многие годы. Что это может означать, мне, имея весьма туманное представление о психологии, судить трудно.

Вернемся, однако, к тем временам, когда я еще лицезрел наш барак не во сне, а воочию. Один из основных недостатков барака состоял в том, что под него, по всей видимости, не подвели надежный фундамент. Кто, в самом деле, мог быть озабочен такими „мелочами“ в бурные 30-е годы!

Этот порок в сочетании с заметными колебаниями почвы (не от землетрясений, разумеется, а из-за постоянных взрывов в близлежащих шахтах) приводил к тому, что на стенах внутри и снаружи регулярно появлялись трещины и осыпалась штукатурка (наш барак, в отличие от некоторых соседних, был оштукатурен и снаружи). Деревянные барачные балконы (как я уже отмечал, весьма просторные, а в двух угловых квартирах, включая нашу, просто громадные и даже заходившие за угол) то и дело подозрительно скрипели. Они бы, конечно, давно рухнули, если бы не крепились на толстых столбах, вкопанных в землю.

Однако, как говорится, ничто не вечно под луной: в 1997 г. обитатели нашей квартиры сказали, что уже опасаются выходить на свой „роскошный“ балкон, – настолько к тому времени перекосило его пол.

Шаткость всего сооружения особенно наглядно проявлялась при ураганных ветрах, нередко досаждавших нам зимой. Они не очень характерны для Киселевска, расположенного в основном в низине, но наш поселок находился как раз на возвышенном месте. От таких ураганов стены вполне ощутимо трясло, и отец, помнится, на всякий случай связывал друг с другом бельевыми веревками оконные и дверные переплеты.

То, что сделано кое-как, приходится постоянно ремонтировать – эта нехитрая истина хорошо известна всем советским гражданам. Не являлся исключением, конечно, и наш барак. В описываемый период он пережил целых 4 „капитальных“ ремонта – в 51-м (о чем я уже упоминал), 56-м, 60-м и 67-м годах. Наиболее ярко запечатлелся в моей памяти ремонт 1956 г. – предыдущего я, естественно, помнить не могу, а два последующих видел только урывками, навещая своих родственников, еще продолжавших, в отличие от нас, проживать в этом бараке.

Если для взрослых каждое подобное событие становилось настоящим испытанием, то нас, детвору, оно, напротив, чрезвычайно забавляло. По случаю ремонта во двор привозили целые горы песка, и мы могли копаться в них с утра и до вечера – до нас ли было нашим озабоченным близким! Нам особенно нравилось сооружать в песке „погреба“ для всяких детских „кладов“, используя в качестве крышек замененные при ремонте печные дверцы с большими буквами „КЗУМ“, обозначавшими изготовителя – уже знакомый читателю киселевский завод „Углемаш“.

Печное отопление представляло собой еще одно бедствие для обитателей нашего барака. Дело, конечно, не в трудностях с топливом – уж его в шахтерском Киселевске было, как у нас выражались, навалом (в том числе в самом прямом смысле слова: куски и кусочки угля валялись на всех улицах нашего поселка). Проблема состояла в другом: в каждой квартире имелось три(!) печки (на кухне, в угловой комнате и одна на две смежных комнаты), и зимой – особенно при сильном морозе или ветре – они топились постоянно, причем почти исключительно углем (дрова мы использовали только на растопку). Последствия нетрудно представить: мгновенно черневшие занавески, шторы и т. п. приходилось постоянно менять, а квартиру – белить дважды в год. Но и при этом перед очередной побелкой стены и потолок далеко не блистали белизной.

Другой серьезной проблемой являлось отсутствие водопровода и канализации (воду, причем только холодную, в наш барак провели лишь в 1967 г., при последнем известном мне капремонте, а канализации жители так и не дождались). Все обитатели нашего поселка носили воду из единственной колонки („водокачки“, как говорили у нас). Летом, когда нужно было поливать огороды, там выстраивались по вечерам длинные очереди. За одну „ходку“ отец приносил два ведра воды (да еще я, если ходил вместе с ним, нес детское ведерко). В итоге наши походы приходилось повторять по 5 и более раз, так что одно водоснабжение занимало у нас в это время года час-полтора ежедневно.

Отсутствие канализации не отнимало времени у жильцов, но доставляло другие ощутимые неприятности. В любой барачной квартире имелся сортир, и нечистоты поступали оттуда в выгребные ямы, расположенные за бараком прямо под окнами. Каждое лето эти ямы вскрывал дед-ассенизатор, который приезжал к нам с большой железной бочкой, закрепленной на телеге („говновозкой“, как мы ее называли). Единственным орудием его труда был металлический черпак с длинной деревянной ручкой. После этой процедуры у нас в бараке несколько дней было не продохнуть. Впоследствии бочку и черпак заменила ассенизационная машина со шлангом, но ароматы она издавала в точности те же самые.

Продуктовое снабжение в нашем поселке было чрезвычайно скудным. Мне навсегда запомнились полки в продовольственном отделе магазина № 6 (кроме того, там имелись хлебный и промтоварный отделы), заставленные целыми пирамидами из пыльных бутылок с „Советским шампанским“. Кому могло прийти в голову поставлять сюда этот экзотичный напиток, который в Киселевске в то время редко употреблялся даже за новогодними столами, для меня так и осталось тайной. Снабжали нас также закуской под шампанское – плитками шоколада московской фабрики „Рот-Фронт“, красиво выложенными в витринах.

В детстве мне не приходило в голову, что у нас в стране в каком-то названии может использоваться немецкое слово. Посему я терялся в догадках, зачем этот шоколад, уже побывавший во рту, тем не менее, отправляют на фронт, а по пути еще и завозят в наш магазин.

Однако и эта попытка привить киселевским работягам аристократические вкусы не имела ощутимых последствий. Население остро нуждалось в совершенно иных предметах каждодневного потребления, но именно их в свободной продаже почти не было.

Помню, как мы давились в очередях, когда в наш павильон завозили тушенку или сгущенку. При этом тушенка продавалась почему-то без этикеток, которые нам выдавали отдельно. Люди тут же у прилавка лихорадочно наматывали этикетки на банки, покрытые липким солидолом, в результате чего задерживалась огромная очередь, а счастливые обладатели тушенки выбирались из тесного павильона, изрядно вымазавшись и благоухая этой самой смазкой.

За мясом, колбасой, сливочным и растительным маслом, сметаной, творогом, твердыми сырами и т. д., если они поступали в продажу, также выстраивались длинные очереди. Более доступны были плавленые сырки и соленая селедка (то и другое – любимая закуска тогдашних пьяниц), а также столовый маргарин – порядочная гадость, которую многие, тем не менее, намазывали на хлеб вместо масла.

Проблемой являлась даже покупка хлеба, который привозили в магазин № 6 с близлежащего хлебозавода раз в сутки, под вечер. К этому долгожданному моменту у хлебного отдела магазина (он имел отдельный вход) собиралась едва ли не половина жителей нашего поселка. Люди закупали хлеб в большом количестве – это был один из немногих доступных продуктов как для собственного потребления, так и для откорма скота.

С целью искусственного пресечения этого „ажиотажного спроса“ одно время продавали только по две буханки хлеба на человека. Этим незамедлительно воспользовалась детвора. Помнится, в конце 50-х годов мы с двоюродным братом Володей Нихельманом, отстояв свою очередь, не раз подстраивались к чужим людям, идя навстречу их настоятельным просьбам. Эта наша немаловажная услуга оценивалась твердой таксой – рубль в руки (по ценам до денежной реформы 1961 г.; для сравнения: сама буханка стоила тогда в зависимости от сорта хлеба 1,3–1,8 рублей). Таким способом каждому из нас удавалось зарабатывать за вечер до 5 рублей – очень даже неплохие деньги по тем временам.

Отмечу также, что мой отец, будучи заместителем главбуха завода „Углемаш“, получал в середине 50-х годов 800 рублей в месяц. Мать часто вспоминала курьезный случай, приключившийся со мной в раннем детстве, когда я впервые угодил в зубоврачебное кресло. Женщина-дантист, пытаясь отвлечь меня от мучительной процедуры, спросила, кем работает отец, и я, горестно вздохнув, ответил: „Мой папа – бухгалтер, но денег у нас все равно нет“. Услышав подобную сентенцию из уст трехлетнего ребенка, присутствующие, конечно, расхохотались, однако на деле ситуация была далеко не смешная.

Помимо отца, у нас в семье в те годы трудилась на производстве только тетя Элла: она, старший бухгалтер на шахте Вахрушева, зарабатывала около 600 рублей. Бабушка, бывшая колхозница, никакой пенсии не получала (государство ввело пенсии для колхозников, когда бабушки уже не было в живых); мои сестры еще учились в школе. Таким образом, гуманная советская власть выдавала нашей семье из 7 человек по 200 рублей в месяц на брата – вполне нищенская сумма даже по тогдашним меркам.

Многие наши соседи получали значительно больше, но у нас было перед ними неоценимое преимущество: моя мать, высококвалифицированная портниха, с раннего утра до позднего вечера шила – в основном женские платья на заказ. Кроме того, она, конечно, обшивала и нашу семью, а также некоторых родственников. Все мое детство прошло под стрекотание швейной машинки.

Это занятие приносило нам ощутимый дополнительный доход, но главное состояло даже не в этом. Мать имела солидную репутацию, и ее постоянными клиентками являлись, в частности, жены начальников ОРСа (Отдел рабочего снабжения) нашего городского угольного треста. Лучшей клиентуры в тогдашнем Киселевске не было и быть не могло – это сказочно богатое учреждение (по уровню заработков угольная промышленность в то время далеко опережала все остальные отрасли) занималось не столько делами, вытекавшими из его названия, сколько распределением всевозможного дефицита.

В 1946-47 гг., когда в СССР существовала всеобъемлющая карточная система, мать попросту спасала нашу семью от голода. В магазинах карточки отоваривали чем попало, но мать, благодаря своему „блату“, получала именно то и в тех количествах, что значились на карточках.

Кстати говоря, выражение „по блату“ (т. е. по знакомству) было в советском быту одним из наиболее ходовых. Оно получило распространение в конце 20-х годов, когда восторжествовала сталинская командная экономика с ее перманентным всеобщим дефицитом, и не утратило популярности до самого конца советского режима.

В декабре 1947 г. была проведена грабительская денежная реформа и одновременно отменена карточная система, что несколько смягчило катастрофический товарный дефицит военных и первых послевоенных лет, но, конечно, не могло устранить „блата“. Мать и после этого предпочитала получать от своих „блатных“ клиенток не деньги, на которые практически нечего было купить, а разного рода дефицитные продукты или промышленные товары.

Я слышал от матери, что после войны, когда полки киселевских магазинов были совсем пустыми, сюда завозили в большом количестве соленую горбушу, красную икру и даже черный кофе, которые продавались без карточек. Видимо, сей феномен был связан с американскими поставками по ленд-лизу, от которых к временам моего детства остались одни воспоминания: наши отношения с США испортились всерьез и надолго еще до того, как я появился на свет.

Из этих товаров, по словам матери, жители Киселевска относительно охотно покупали одну горбушу. Красная икра была слишком экзотичным продуктом, да и стоила, по тогдашним понятиям, очень дорого, а о натуральном кофе мои земляки по большей части вообще не имели представления.

В результате случались весьма забавные казусы. Так, моих сестер однажды попотчевали в гостях бутербродами с красной икрой. Они набросились на деликатес, полагая, что их угощают сладкими ягодками, и были горько разочарованы. Нечто подобное произошло и с нашей соседкой, которая принялась варить суп из зеленых кофейных зерен и потом пожаловалась моей матери, что они так и не разварились.

Что касается меня, то я в детские годы пил натуральный кофе только по случаю нашего самого большого праздника – Рождества (более часто этот деликатес был нам попросту не по карману), красную рыбу знал лишь по лососевым консервам (они были большим дефицитом, но иногда все-таки появлялись в киселевских магазинах), а красную икру – по воспоминаниям старших.

Рассказывая все это, я прошу читателя иметь в виду, что Кузбасс с 30-х годов традиционно снабжался не хуже, а, напротив, заметно лучше подавляющего большинства районов Сибири. В соседних Новосибирской и Томской областях или на Алтае продовольственная ситуация была по сравнению с нами совсем плачевной. Это мы хорошо знали от своих родственников, проживавших в данных регионах. В 50-60-х годах мы, помнится, не раз отправляли им продуктовые посылки.

Не удивительно, что в изложенных условиях даже обитателям бараков, почти лишенным личного подсобного хозяйства, приходилось питаться в основном продуктами собственного производства. Прежде всего это касалось картошки, под возделывание которой завод „Углемаш“ и другие киселевские предприятия выделяли своим работникам за городом достаточное количество земли по весьма умеренной цене.

Близкие рассказывали мне, что в военные и первые послевоенные годы, когда других продуктов питания практически не было вовсе, наша семья высаживала не менее 20-25 соток картошки. В наше время острота продовольственной проблемы несколько спала, и мы обычно сажали по 6-8 соток. Для хранения картошки (до 150-200 ведер, а в урожайные годы и более) каждая семья выкапывала себе у барака собственный погреб.

Наш барак отделяла от улицы плохонькая ограда (очередная попытка подлатать ее весной 1948 г. закончилась для моего деда Карла инсультом, который три дня спустя свел его в могилу). Внутри ограды каждой семье выделялся небольшой участок земли, служивший для выращивания овощей, а также цветов.

На нашем огородике были разбиты крошечные грядки под капусту (ее мы в квашеном и свежем виде поедали так много, что значительную часть капусты приходилось закупать у тех обитателей нашего поселка, которые имели большие огороды), помидоры (без теплиц они в наших краях вызревали редко, и мы обычно срывали их чуть розоватыми, а затем доводили до кондиции под кроватью или в другом темном месте), огурцы (для этой грядки отец каждой весной привозил навоз с заводского конного двора), фасоль (суп из спелой или зеленой фасоли у нас прекрасно готовила бабушка, и мы с отцом его особенно любили), лук и чеснок (их я совершенно не выношу с тех самых пор, как себя помню), морковку, свеклу, редиску, укроп; у нас росли астры, георгины, анютины глазки и некоторые другие цветы. Русские жители нашего барака фасоль почему-то не культивировали, зато выращивали на своих участках бобы, горох, редьку, а также картошку.

Таких распространенных сегодня в Сибири овощей, как кабачки, баклажаны или сладкий перец, мы в то время практически не знали. Помню, как я был изумлен, когда впервые увидел фиолетовые баклажаны, росшие на огороде у наших знакомых. Кабачки мне были известны только по банкам с соответствующей икрой, а перец – по болгарским или венгерским консервам „Лечо натуральное“, которые в 60-х годах иногда появлялись на полках киселевских магазинов.

Хрущеву однажды пришла в голову очередная экстравагантная идея – вынести все сельскохозяйственные институты за пределы городов, чтобы тем самым „сблизить обучение с производством“. По этому поводу советский сатирический журнал „Крокодил“ опубликовал карикатуру с изображением расфуфыренной студентки-горожанки, восклицающей при виде кабачковой плантации: „Как растут кабачки, я теперь представляю. Не могу только понять, как же они мечут икру!“ Картинка показалась мне интересной (я ведь тоже никогда не видел, как растут кабачки), но ее точного смысла я, признаться, не уловил, поскольку еще не знал, что значит „метать икру“.

Во дворе нашего барака за каждой квартирой был закреплен небольшой деревянный сарай, который все называли „стайкой“ (через много лет я с удивлением узнал, что за пределами Сибири это словечко мало кому известно). Эти непрезентабельные сооружения простояли до капремонта 1967 г., когда их заменили более солидные кирпичные сараи. В стайках хранились бочки с квашеной капустой, засоленными свиными окороками, солеными огурцами и помидорами (у нас – также с солеными арбузами, излюбленным лакомством поволжских немцев), дрова, рабочие инструменты и всякая рухлядь.

Уголь мы хранили в деревянном ящике, который стоял прямо во дворе. Ящик запирался на довольно хлипкий замок, но я не припомню, чтобы кто-то пытался его взломать. До воровства угля обитатели нашего шахтерского поселка, как правило, не опускались, хотя кражи другого рода здесь иной раз бывали.

Весной отец и живший по соседству с нами дядя Саша Нихельман (муж тети Фриды, самой младшей сестры моей матери, и в то же время младший брат дяди Пети, вышеупомянутого погибшего мужа тети Эллы) обычно коптили в этом ящике, предварительно очистив его от угля, наши свиные окорока. Для этого туда прокапывали канавку, закладывали ее сверху кирпичами и разводили у конца подкопа костерчик, дым от которого заполнял ящик. Чтобы окорока как следует прокоптились, процедура должна была продолжаться не один час. За это время к ящику подходило немало любопытных, но соседи нашему примеру, кажется, так и не последовали, хотя свиные окорока, как и углярки, имелись и у них.

Помню также, как отец с дядей Сашей перекрывали крыши наших стаек, и я с изумлением увидел, что у нас под крышей хранится целая коллекция старых чугунных утюгов, примусов, керосиновых ламп и прочего металлического хлама. Отец тогда сказал, что все это поместил сюда „на черный день“ мой дед Карл, которого давно уже не было в живых.

Однако главное назначение стаек состояло в том, что в них держали домашнюю живность – в основном свиней, которых в нашем бараке заводили почти все семьи. Весной отец с дядей Сашей ездили за поросятами в близлежащие села. Поросят везли в мешке, им это, конечно, не нравилось, и они истошно визжали, пока мы не вынимали их оттуда. Подрастающих поросят кормили вареной картошкой, отрубями, какими-то дешевыми крупами. Хлеба мы, в отличие от соседей, поросятам не давали – это у нас считалось грехом. Моя мать решительно возражала, когда свинью называли нечистоплотным животным. Она говорила, что свиньям, напротив, нравится содержание в чистоте и опрятности, а нечистыми они бывают только у нечистоплотных хозяев.

Некоторые семьи держали в стайках и кур. Мы этого не делали: мать считала, что курам вредно постоянно находиться в темном сарае, а выпустить их в нашем крайне неухоженном поселке было практически некуда. Потому и получилось, что я с детства полюбил свинину, но лет до 10 вообще не знал вкуса курятины и в итоге к ней так и не привык.

Одним из самых памятных событий моего детства была разделка свиной туши и, естественно, последующая ее дегустация. В декабре в нашем бараке каждое воскресенье резали свинью в одной или нескольких семьях, и мы, детвора, имели полную возможность не раз наблюдать все стадии этого непростого процесса, заметить его индивидуальные и даже национальные особенности.

Действительно, у нас и у русских семей он имел некоторые отличия: мы палили свиную шерсть чугунными болванками, раскаленными докрасна в нашей печке, они – паяльными лампами, мы разделывали тушу в подвешенном положении (чтобы в ней не застаивалась кровь), они – в горизонтальном, мы не использовали свиную кровь, они собирали ее и зажаривали в кровяную колбасу, далее мы прокручивали мясо на холодец через мясорубку, они резали его ножом и т. д.

Обо всем этом знали даже дети, но чужие обычаи такого рода в нашем бараке, как правило, не перенимались – каждый придерживался своих собственных. У нас это происходило еще и потому, что мы всегда приглашали руководить разделкой свиньи опытного специалиста в таких делах, нашего давнего доброго знакомого, поволжского немца Антона Антоновича Прешера.

Отмечу и то, что к лету свинина в любом виде у всех обычно заканчивалась, но зато на огородах появлялась свежая зелень. Потому во втором полугодии наш барак становился преимущественно вегетарианским или, если угодно, толстовским – в духе строк И. Бродского о великом старце:

Се – великий сын России,

Хоть и правящего класса!

Муж, чьи правнуки босые

Тоже редко видят мясо.

Помимо свиньи мы держали и коз, которых у наших соседей, насколько я помню, не было. О более крупном рогатом скоте в бараках не могло быть и речи – их обитателям, к примеру, негде было ни заготовить достаточно сена для коровы, ни хранить его. Как же правы были советские остряки 30-х годов (когда и началось переселение миллионов людей в бараки), окрестив козу „сталинской коровой“!

Коза – не корова: много места не занимает, уйму сена не требует, к еде крайне неприхотлива, да и молоко у нее (на мой, во всяком случае, вкус) гораздо изысканней коровьего. Но есть у козы и очень серьезный недостаток: она – неслыханно упрямое животное. В этом я постоянно убеждался, когда летними вечерами вместе с отцом вел нашу козу к обвалу (так у нас называли громадные ямы, остававшиеся в земле после горных выработок), чтобы она попаслась на свежей травке.

Обвалы находились совсем близко от нашего барака, но пока мы до них добирались, отец, который держал козу на веревке, выбивался из сил. Эта прожорливая и совершенно безмозглая скотина вела себя так, будто ее век не кормили, жадно набрасываясь на любую дрянь: кусок угля или извести, обрывок газеты, окурок и т. д. Заботы не заканчивались и по прибытии на приобвальное пастбище: нам приходилось зорко следить, чтобы в пределах досягаемости козы не оказалось, скажем, куста полыни – в этом случае ее молоко становилось ужасно горьким.

В декабре у нас в семье каждый год совершался важный и для меня, мальца, весьма загадочный ритуал – кто-нибудь из родителей водил нашу козу к козлу. Этот беззаветный труженик был чуть ли не единственным козлом на весь поселок, но со своими масштабными мужскими обязанностями справлялся вполне успешно. Словом, как впоследствии пел Высоцкий, „героическая личность – козья морда“!

Во всяком случае, весной у нашей козы неизменно появлялся козленок, а то и парочка таковых. В это время в наших краях еще довольно холодно, и первую неделю мы обычно держали козлят не в стайке, а в нашем вместительном сортире. Мне это доставляло только радость – в отличие от взрослых козьих особей, козлята были симпатичные и забавные. Козу вместе с ними в квартиру, естественно, не приводили, но поили их натуральным козьим молоком.

Через месяц-два наступало время другого ритуального действа – на сей раз не загадочного и для нас, детворы, крайне огорчительного. Козлят, увы, забивали на мясо (очень, кстати, нежное и вкусное): желающих ими торговать в нашей семье не имелось, а держать их дальше нам было негде, да и ни к чему – одна коза обеспечивала нас вполне достаточным количеством молока.

Как мог заметить читатель, жизнь в нашем бараке была простой, но отнюдь не однообразной. И наибольшее разнообразие вносили в нее, конечно же, не братья наши меньшие, а сами обитатели барака. Кого только не было среди более чем полусотни человек, населявших его в нашу бытность, – русские и немцы, украинцы и чуваши, самые простые работяги и заводские начальники, младенцы и старики! Описать их всех, не рискуя утомить читателя, я, разумеется, не могу. Надеюсь, бывшие соседи, не упомянутые в данной книге, простят меня за это.

Приступая к рассказу о наиболее запомнившихся мне жильцах нашего барака, я сознаю, что передо мной – непростая задача. К каждому из них у меня было, естественно, свое личное отношение, но есть и общее чувство, объединяющее в моей душе всех наших соседей: я вспоминаю их с нежностью. При таком настрое любому автору трудновато претендовать на объективность. Меня утешает то, что это чувство возникло не на пустом месте, а в результате нашей длительной совместной жизни в бараке, и, стало быть, отражает какие-то очень существенные ее моменты.

Жизнь разбросала нас настолько, что я, к сожалению, мало что знаю о судьбе своих бывших соседей. Явное исключение составляют лишь наши ближайшие родственники – вышеупомянутое семейство Нихельман.

В июле 1954 г. они по инициативе моих родителей переехали в Киселевск из Томска и поселились поначалу в одной из комнат нашей квартиры. В этот момент число обитателей квартиры достигло абсолютного максимума – 12 человек! Дядя Саша по совету моего отца устроился фрезеровщиком на завод „Углемаш“, и вскоре его семье с тремя детьми выделили освободившуюся угловую комнату по соседству с нами.

Две другие комнаты этой квартиры занимало в то время семейство Пугачевых. Я хорошо помню, как они собрали нас, детей, на елку под Новый 55-й год. Мы водили хороводы, читали подобающие стишки и получали яблоки или другие лакомства, которые для нас срезали прямо с елки. (Попутно отмечу, что яблоки и мандарины были единственными фруктами, которые удавалось раз в год, под Новогодний праздник, не без труда приобрести в то время в Киселевске.) Вручения новогодних подарков в такой форме я не припомню ни до, ни после этого. Оно навсегда врезалось мне в память, видимо, еще и потому, что это была первая новогодняя елка, на которую меня позвали в жизни.

Через 17 лет мы еще раз встретили Новый год вместе с Пугачевыми: Нихельманы пригласили своих бывших соседей, давно уже переехавших в другой район Киселевска, на свадьбу моего двоюродного брата Володи. Этот эпизод, конечно, тоже характеризует взаимоотношения между жителями нашего барака.

В конце 1956 г., когда Нихельманы занимали уже всю соседнюю квартиру, они вызвали к себе из Красноярского края тетю Лизу Бинеман, старшую сестру дяди Саши, и ее единственную дочь Лилли. Глава этого семейства Карл Бинеман повторил судьбу дяди Пети Нихельмана, о которой я писал выше: в 1941 г. его точно так же выселили из Марксштадта в Новосибирскую область и оттуда мобилизовали на киселевскую шахту, а в 1942 г. отправили в трудармию, где он и сгинул. Лилли приехала из Красноярского края уже больной, простудившись на тяжелой работе в колхозе. Она умерла от туберкулеза в 30 лет, в феврале 1958 г., и ее смерть была одной из немногих, случившихся на моей памяти в нашем бараке.

Сегодня из семейств Нихельман и Бинеман остались в живых только дети дяди Саши и тети Фриды – Володя, Ирма и Нина (по мужу Шнейдер). Теперь они все обитают в Германии, причем Ирму, а также Нину с мужем Сашей и сыновьями Эдиком и Андреем проводил туда из Москвы я сам.

Однако чаще всего я вспоминаю Володю, Ирму и Нину такими, какими они были во время нашей совместной жизни в бараке. Близкие мне по возрасту, они и являлись моими лучшими детскими друзьями – тем более что с другими детьми я, постоянно болея, общался редко. Особенно тесные отношения связывали меня с Володей. Он, старше меня на 2,5 года, был в детстве моим наставником в самых разных делах. Большое влияние оказал на меня и дядя Саша – их отец.

Александр Карлович Нихельман – один из самых замечательных людей, встретившихся мне в жизни. На него – высокого, стройного, всегда подтянутого, аккуратно одетого и улыбчивого – хотелось походить даже внешне. Получив очень скромное образование, дядя Саша был человеком с широким кругом интересов и к тому же с незаурядным чувством юмора. С ним можно было поговорить на многие темы – от политики и освоения космоса до шахматных состязаний на первенство мира.

Это под его руководством мы с Володей в наши 9-12 лет выучились играть в шахматы. Годы спустя я с удивлением обнаружил, что сам дядя Саша играл в шахматы слабо. Практически он осваивал эту мудреную игру вместе с нами, заразив нас своим неподдельным интересом к ней.

На мой взгляд, дядя Саша обладал явными задатками талантливого педагога, но жизнь его, к сожалению, сложилась так, что реализовать их он мог только в узком кругу – среди близких или своих учеников по заводскому цеху.

В семье дяди Саши и тети Фриды царили строгий немецкий порядок и в то же время – удивительно дружелюбная атмосфера. Я очень любил бывать у них и, благодаря этому, был в курсе жизни нашего барака еще многие годы после своего отъезда оттуда. В последний раз я навестил Нихельманов в бараке в ноябре 1968 г., по случаю проводов (как оказалось, несостоявшихся) в армию Володи. Через пару месяцев они тоже, наконец, переехали в центр Киселевска, и на этом мои связи с бараком окончательно оборвались.

Из других обитателей нашего подъезда мне больше всех памятны Макаровы, жившие под Нихельманами. Глава семейства, заводской токарь дядя Ваня, был на редкость видным мужчиной – рослый, статный, с тонкими чертами лица и кудрявой шевелюрой. Он отличался общительностью, и его низкий звучный голос чаще других раздавался в нашем дворе. Находясь под градусом, дядя Ваня почему-то подолгу извинялся перед моими родителями за свое неподобающее поведение, хотя ничего плохого нам сроду не сделал.

Младшая дочь Макаровых, симпатичная, внешне похожая на отца Люба, была моей закадычной детской подружкой. Обладая безудержной фантазией и предприимчивостью, она постоянно что-нибудь затевала.

Как-то Люба, которой было тогда лет 9, организовала – вместе с такими же шустрыми девицами – прямо в стайке, временно свободной от свиньи и прочей живности, самый натуральный концерт силами детворы из нашего и соседних бараков. Мы, как могли, убрали и украсили „зал“ и даже нарисовали входные билеты, распространив их за символичную плату. Помню, как задушевно пели на этом концерте соседские девочки только что появившуюся и отнюдь не детскую песню: „Парней так много холостых, а я люблю женатого...“

В другой раз, примерно в это же время, Люба предложила подружкам посостязаться в том, кто положит больше спичек на ресницы какого-нибудь мальчика. Спички нашлись быстро, дело было за малым – отыскать подходящий объект для этого хитроумного эксперимента. Люба выдвинула мою кандидатуру: у меня в те годы были довольно длинные и густые ресницы (увы, сегодня это уже не совсем так). Процедура оказалась мучительной – нужно было сидеть, не шелохнувшись, и при этом не моргать, но мог ли я в свои 6 лет воспротивиться нашим неотразимым девчатам?

Испытывая мое терпение на всю катушку, Люба еще и напевала по ходу дела популярную в те годы песню:

На щечке родинка, а в глазах любовь.

Ах, эта родинка меня с ума свела,

Разбила сердце мне, покой взяла.

При этом она коварно поглядывала на мою правую щеку, где и вправду виднелась (и до сих пор виднеется) заметная родинка.

У Любы Макаровой была хорошая память, она знала множество песен и стихов. Сегодня я понимаю, что Люба сыграла немалую роль в моем обучении русскому языку. Когда она училась в 5-м классе, я, второклассник, в свою очередь, несколько раз помогал ей готовить уроки по немецкому.

Вместе с Любой моим первым в жизни учеником стал ее сверстник Юрка Левушкин, еще один житель нашего барака. Его отец, дядя Саша Роот, был поволжским немцем, но помочь сыну не мог: грамотой он владел слабо и по-немецки говорил только на своем диалекте.

Помнится, однажды Люба развлекла нас с Юркой в перерыве наших занятий забавным стишком, который начинался словами: „У Лукоморья дуб срубили, златую цепь уволокли...“ Позже я с удивлением узнал, что эту тему, оказывается, уже осветил Пушкин. В обновленной версии „Лукоморья“, которую продекламировала Люба, со знанием дела отражены далеко не сказочные советские реалии:

Там, на неведомых дорожках,

Растет колхозная картошка,

И тридцать витязей прекрасных

Чредой стоят за постным маслом.

Там ступа с бабою-ягой

Нахально лезет за мукой.

Там царь Кощей по рынкам ходит

И спекуляцию наводит.

Надо сказать, что народная стихотворная или песенная пародия была в те годы чрезвычайно распространенным жанром. Именно в нетрадиционном варианте я впервые усвоил не только „Лукоморье“, но и многие известные песни: „По долинам с толстым дрыном шла старуха в ресторан, чтобы с горя взять поллитру и закуски двести грамм...“, „Смело мы в бой пойдем за суп с картошкой и повара убьем столовой ложкой…“, „Я бродил среди скал, я Хрущева искал – говорят, что Хрущев с самолета упал...“, „Расцветали веники на бане, поплыли галоши по реке...“, „Широка у повара кастрюля, много в ней соленых огурцов...“, „Ты в подарок мне принес десять банок абрикос, а они такие жесткие...“, „Взвейтесь кострами, бочки с бензином! Мы, пионеры, – дети грузина (то бишь товарища Сталина)!..“, „Мишка-Мишка, где твоя сберкнижка?..“, „И такой на небе месяц – хоть окурки подбирай...“ и т. д. и т. п.

Не так давно я услышал от Володи Нихельмана, что Люба Макарова, окончив институт и вырастив сына, по-прежнему живет в Киселевске со своей матерью, совсем уже старенькой тетей Олей (мы в бараке обычно звали ее тетей Лелей). Дай Бог здоровья этим достойным людям!..

В угловой комнате рядом с Макаровыми проживала Софья Александровна Бельская – человек совершенно иного склада и происхождения. Ее муж, насколько я слышал – высокий чин в НКВД, кажется, угодил под жернова „большой чистки“, а его жену и сына Володю (он был известен в Киселевске как футболист и футбольный судья) забросили в нашу Тмутаракань.

Несколько лет назад я узнал, что в верхушке „органов“ и в самом деле служил некто Л.Н. Бельский (в действительности – А.М. Левин), расстрелянный в 1941 г. Был он – ни много, ни мало – начальником всей советской милиции и заместителем наркома НКВД СССР. Не исключено, что этот Бельский (практически ровесник Софьи Александровны) и являлся мужем нашей бывшей соседки.

Как бы там ни было, эта милейшая старушка, жестоко пострадавшая от сталинских репрессий, до конца своих дней оставалась твердокаменной большевичкой. Со слов своей матери я знаю, как рыдала бабушка Бельская, когда хоронили Сталина. Мать, а также я (в свои неполные 2 года) стали тому непосредственными свидетелями: у нас дома в то время еще не было радиоприемника, и мы слушали трансляцию с погребальной церемонии у Софьи Александровны. Позже моя сестра Эрика подарила ей картину с изображением Ленина, чем несказанно порадовала Бельскую.

Та вообще общалась с нами очень охотно и любила бывать у нас – видимо, наша уютная квартира чем-то напоминала ей ее прошлую жизнь, столь непохожую на киселевскую. По возрасту Софье Александровне была ближе всех наша бабушка, с которой она и беседовала чаще всего. Впрочем, „беседовала“ – это сильно сказано: бабушка практически не умела говорить по-русски, а Бельская – по-немецки. Выручало то, что бабушка, когда-то посещавшая дореволюционную гимназию, еще не забыла русскую грамоту. В результате старушки, сидя рядышком, излагали друг другу свои мысли на бумаге. Зрелище было, конечно, умопомрачительное.

Наиболее колоритной фигурой в другом подъезде являлся, пожалуй, Александр Яковлевич Дремин – видимо, единственный член партии на весь наш барак (бабушка Бельская, если она была вдовой не реабилитированного „врага народа“, едва ли могла состоять в то время в КПСС, невзирая на все свои коммунистические убеждения). Глубоко идейным коммунистом его назвать трудно – он, ничуть не стесняясь, частенько повторял: „Моя красная книжица – это кусок хлеба на старость лет!“

Попробовал бы он произнести публично нечто подобное в первые послереволюционные годы! Однако на дворе был уже канун 60-х, и циничные прагматики давно потеснили с советской политической арены беззаветных борцов революции.

Увы, Дремин жестоко ошибался – когда в середине 60-х годов он мучительно умирал от гангрены ног, родная циничная партия не помогла ему ничем и бросила на произвол судьбы.

С Александром Яковлевичем, а также его семьей связан ряд запомнившихся мне событий. На ноябрьские праздники 1955 г. Дремины выдали замуж свою дочь Гутю. Это была единственная свадьба в нашем бараке на моей памяти. К сожалению, я был вынужден наблюдать за этой диковинной для меня церемонией (точнее – отдельными ее эпизодами) из окна, так как в очередной раз болел (в данном случае – желтухой).

Гораздо позже мы с двоюродным братом Володей Нихельманом как-то от нечего делать намалевали цветными карандашами самых главных советских вождей: я – Ленина, он – Сталина. У Володи, честно говоря, получилось красивей. Но у него и задача была попроще: на репродукциях, с которых мы срисовали портреты, Сталина по обыкновению изобразили в мундире генералиссимуса (он удался брату особенно хорошо), да и выглядел Сталин более колоритно.

Родители отреагировали на наши ура-коммунистические художества предельно кисло, и нам ничего не оставалось, как показать портреты верному ленинцу и сталинцу Дремину. Он был заметно тронут политической сознательностью, неизвестно откуда взявшейся у молокососов, да еще и немцев. И все же дед ненавязчиво дал нам понять, что рисовать вождей – это очень высокая честь, которую еще надо заслужить.

Однако чаще всего мы наблюдали Дремина за игрой в лото. Летними вечерами он регулярно устраивал в нашем дворе лотошные баталии, продолжавшиеся обычно до полной темноты. Мы, детвора, конечно, старались не упускать подобных зрелищ, хотя наше присутствие на них не очень приветствовалось. Я не все понимал в этой, казалось бы, совсем простой игре, но мне нравился азарт игроков и их профессиональные выкрики: „Барабанные палочки!“, „Дед – 90 лет!“ и т. п.

Одним из участников этих лотошных марафонов был дядя Петя Бабяк, сосед Дремина по лестничной клетке. Правда, в картишки он играл куда более охотно. Тут уж присутствие детворы совсем не поощрялось. Помню, дядя Петя однажды сказал нам, усевшись за карты: „Идите отсюда, дети, мы сейчас будем материться!“

Он был столь же видным мужчиной, как вышеупомянутый дядя Ваня Макаров, но на совершенно другой манер – приземистый, плотный, широкогрудый, разукрашенный татуировками, походка вразвалочку. Летом дядя Петя всегда носил тельняшку – он много лет прослужил моряком (тогда в армии и, тем более, на флоте служили гораздо дольше, чем сейчас).

Семья Бабяк (если не ошибаюсь, выходцев с Западной Украины) вызывала у моей матери несказанное умиление. Чего стоила хотя бы их бабушка – донельзя чистенькая и безукоризненно вежливая старушка в неизменном белом платочке, с мягким певучим говорком! Заметно выделялись на общем фоне и остальные члены этой семьи, всегда аккуратно и со вкусом одетые. На их примере я еще в детстве осознал, что украинцы (по крайней мере, западные) отличаются особыми бытовыми традициями.

Мы, детвора, тоже любили дядю Петю – правда, не за его национальные особенности. Человек улыбчивый и добродушный, он нередко общался с нами. В подпитии дядя Петя становился другим – шумным, а иной раз и агрессивным, но тут уж мы старались не попадаться ему на глаза.

Бабяк первым в нашем бараке купил автомобиль – новенький „газик“. Эта предельно скромная машина казалась в те далекие годы настоящим шедевром современной техники. Дядя Петя не раз катал нас, детей, по окрестным колдобинам. Пассажиров немилосердно трясло, однако это ничуть не портило нам удовольствия. Для меня и моих сверстников это были едва ли не первые в жизни поездки на легковой автомашине.

В квартире над Дремиными жили сразу две смешанные семьи – мужья-немцы с русскими женами. Показательно, однако, что и дети Зуевых, и вышеупомянутый Юрка Левушкин носили материнские фамилии. Жестокие антинемецкие репрессии военного и послевоенного периода были еще слишком свежи в памяти российских немцев, и они всеми правдами и неправдами старались обезопасить, на случай их повторения, хотя бы своих детей.

У дяди Володи Зуева (ранее Берндта) это стремление зашло настолько далеко, что он и сам перешел на фамилию жены. В те годы этот поступок воспринимался соседями – независимо от их национальности – мягко говоря, неоднозначно. Но сегодня, когда мы знаем о жутком прошлом гораздо больше, мне (и, надеюсь, моим согражданам) не могло бы прийти в голову осуждать, а тем более презирать кого-нибудь за это. Если дядя Володя скрывал не только подлинную фамилию, но и сам факт своей принадлежности к немцам, то о дяде Саше Рооте, отце Юрки, этого никак не скажешь. Да и что он мог бы скрыть, продолжая говорить по-русски с заметным акцентом?

Люди они были очень разные: дядя Саша – простой работяга, спокойный, любивший шутку; дядя Володя – более образованный, нервный, а то и взвинченный. Явились ли эти отличия причиной или, напротив, следствием их столь же разного отношения к своей национальности, судить не берусь.

В соседней с ними квартире в мои ранние детские годы жила семья Чекулаевых. Глава семейства занимал солидный пост главного инженера на том самом заводе „Углемаш“, где трудился мой отец. Вот уж они действительно казались в нашем бараке белыми воронами!

Хозяйка квартиры была женщиной гостеприимной, и мы с матерью не раз у нее бывали. Зайдя к Чекулаевым впервые, я обомлел: у них была немыслимо роскошная, по моим понятиям, обстановка, а хозяйка встретила нас в шикарном халате, разукрашенном павлинами. Но больше всего меня поразило, что в центре их зала (другого слова не подберу) на потолке красовалась лепная розетка, которую в тогдашнем Киселевске можно было увидеть только в самых фешенебельных учреждениях.

Году в 57-м карьера Чекулаева круто взметнулась вверх: его (судя по отзывам моего отца, очень квалифицированного инженера) перевели на высокий пост на Юргинский машиностроительный завод – один из крупнейших в Кузбассе и вообще в Сибири.

Судьбе было угодно, чтобы после отъезда Чекулаевых в Юргу их квартиру заняла семья, диаметрально противоположная во всех отношениях. Люди они были неплохие, но выглядели, как теперь принято выражаться, маргиналами даже на фоне далеко не аристократичных обитателей нашего барака.

В первый раз их навестив, я не узнал бывшую квартиру Чекулаевых. Неизменной осталась только розетка на потолке, но теперь она смотрелась как седло на корове. Под ней стоял грубо сколоченный стол, а на нем – бутылка питьевого спирта, вокруг которой была навалена самая немудреная закуска. Я видел спирт на прилавках магазина № 6, но до сих пор мне как-то не приходило в голову, что эту жидкость можно пить. Не представлял я и того, что человеческое жилище может выглядеть подобным образом. Воистину: „Киселевск – город контрастов“!..

Самые разнообразные контрасты были характернейшей чертой и Киселевска, и нашего поселка. Взять хотя бы такой момент: в своих квартирах (а отчасти – и в подъездах) большинство жителей поселка так или иначе старались поддерживать чистоту и порядок, тогда как на улице творилось черт знает что. После дождей и в распутицу грязно становилось даже во дворах, которые летом регулярно подметались, и где земля была утрамбована почти как камень. Что уж тут говорить о самих улицах! Не считая заасфальтированной автотрассы, о которой я упоминал, по ним в таких случаях можно было ходить только в сапогах.

Помню, в 1-м классе, когда я учился в школе № 9, мать поначалу обувала меня в ботинки с галошами. Но очень скоро я убедился, что такая обувка – явно не для нашего поселка: галоши постоянно застревали в грязи и слетали с ботинок, а в некоторых местах лужи и грязь доходили мне до щиколоток, если не до колен. Пришлось оставить интеллигентские штучки и обуться в привычные для наших мест резиновые сапоги, которые носило и большинство взрослых.

Шахтерам такие сапоги выдавали на работе, они назывались „чуни“. Это словечко получило у нас широкое распространение и зачастую использовалось не только применительно к шахтерским сапогам. В таких условиях становились непозволительной роскошью даже обычные кирзовые сапоги – их было гораздо труднее отмыть.

Или другой вопиющий факт: до 60-х годов у нас в бараке не было не только канализации, но и огороженной выгребной ямы для помоев, и последние выливали прямо на улицу. Зимой они, естественно, замерзали, и детишки могли вдоволь кататься по этим помойкам на коньках или просто скользить на валенках. Благо, никаких других катков в нашем поселке в то время не было и в помине. К весне на улице вырастали целые горы смерзшихся помоев, и городским коммунальным службам (они у нас, как ни странно, все-таки существовали) приходилось прилагать титанические усилия по их устранению.

Чуть раньше этим конторам было попроще: грязную работу выполняли за них органы МВД. Не сами, конечно, дяденьки в погонах, а их тогдашние подопечные. Я знаю об этом потому, что в апреле 1948 г., когда помойку у нашего барака разгребали японские военнопленные, в нескольких шагах от них, как уже было сказано, парализовало моего деда Карла. Пленные и пришли ему на помощь первыми – они занесли деда в нашу квартиру. Интересно, о чем думали японцы при виде киселевских помоек?

Ответ на этот вопрос подсказывает другой случай, который произошел в нашем бараке 11 лет спустя, летом 59-го. К Нихельманам приехало в гости семейство родственников из таджикского города Ленинабада – вряд ли самого культурного места в тогдашнем СССР. В первое утро глава семьи Фердинанд Гаас (его обычно звали на русский манер – Афанасием) вышел во двор барака, чтобы, как водится, осмотреться вокруг. Наткнувшись на нашу помойку, дядя Афанасий пришел в полный экстаз. Он опрометью рванул назад и не своим голосом закричал жене: „Ильза, пошли скорей на улицу, такого ты больше не увидишь нигде!..“

Еще одним кошмарным элементом киселевского ландшафта были (и, увы, остаются) так называемые обвалы, о которых я упоминал. В последние годы много пишут и говорят об экологических проблемах, возникающих при открытой добыче угля, о необходимости рекультивации той территории, на которой он вынимается. Однако об аналогичной ситуации при подземной добыче (особенно в случае неглубокого залегания пластов, как у нас в Кузбассе) почему-то мало кто вспоминает. Между тем эти проблемы хорошо знакомы всем без исключения жителям Киселевска и многих других шахтерских городов, для которых обвалы представляют собой настоящее бедствие.

Обвалы начинались совсем рядом с нашим поселком, сразу же за магазином № 6, и тянулись на километры. Раньше на этом месте находился горсад, но я знал о нем только понаслышке: он провалился сквозь землю еще до моего рождения. Когда я в детстве увлекся астрономией, огромные круглые обвалы стали ассоциироваться у меня с лунными кратерами. Но на Луне, как известно, полностью отсутствует влага, а многие из наших „кратеров“, почти бездонных ям, были заполнены водой. Никаких других водоемов у нас не было на километры вокруг.

Правда, рядом с нашим поселком протекала речка Аба (мы называли ее Абушкой), приток Томи, – когда-то, говорят, очень чистая и даже полноводная. Увы, ко времени моего детства оттуда уже много лет забирали воду для шахт, спуская туда, в свою очередь, шахтовые стоки, в результате чего Аба превратилась в донельзя грязный и дурно пахнущий ручей (о своем нечаянном „купании“ в этой клоаке я еще расскажу). Вторая ближайшая к нам река – Кара-Чумыш или просто Чумыш – находилась далеко за городом.

Где же было купаться нашим землякам жарким сибирским летом? Ясно, что в обвалах. Никакие внушения, угрозы и наказания со стороны родителей не могли отвадить киселевских ребят от этого смертельно опасного занятия. Да и взрослые нередко составляли им компанию.

Последствия были ужасающими, вот лишь несколько известных мне примеров. Лет в 11 утонул в обвале мой бывший одноклассник по 9-й школе Юрка Ермачков. Вскоре аналогичная участь, как я слышал, постигла Витьку Кутергина, с которым мы ходили в один класс уже в школе № 14. Наконец, годы спустя точно так же погиб Петька Чупин, мой добрый приятель по нашему бараку. Едва ли в Киселевске был хоть один молодой человек, не потерявший в обвалах кого-то из друзей или близких знакомых.

Однажды едва не утонул и я. Когда мне было лет 11-12, мы на весенних каникулах предприняли вылазку к обвалам с дружками по дому в центре города – Валерой Сергиенко, моим одноклассником, и Вовкой Чикишевым. На берегу огромного обвала размером с небольшое озеро мы, как на грех, обнаружили обломок лодки, и нам, дурачкам, захотелось на нем покататься. Мы, как ни странно, сумели втиснуться туда втроем, но вскоре эта „полулодка“, естественно, начала пропускать воду. Наше счастье, что нам еще не удалось далеко уплыть.

Почти все сказанное о нашем поселке можно отнести и к Киселевску в целом. Наш город, как и большинство городов Кузбасса, представлял собой хаотичное скопление очень схожих поселков, разросшихся вокруг шахт или других крупных предприятий и дополненных небольшим компактным центром. Последний у нас чаще всего называли просто – „город“. Таким образом, жители киселевских поселков вполне сознавали, что места их обитания к городу, по сути дела, отношения не имеют.

В центре, вплоть до нашего переезда туда в конце 1959 г., я бывал считанное число раз – и не только по причине малолетства или частых болезней. Нашим сверстникам и даже взрослым (если только они не работали в центре, как мой отец) делать там было особо нечего. Можно было, конечно, посмотреть футбол или хоккей на городском стадионе, кино или концерт в роскошном, по нашим понятиям, центральном Клубе угольщиков, но для этого чаще всего не оставалось ни времени, ни сил. При этом автобусы до центра ходили отвратительно, личные автомашины у людей, как правило, отсутствовали, а идти по нашей крайне пересеченной местности 3-4 километра пешком было долго, да и небезопасно – по вечерам, особенно у обвалов, здесь нередко грабили, а то и убивали.

Читатель уже, вероятно, уловил, что творцы таких советских городов, как Киселевск, меньше всего думали о том, каково будет жить в них людям. Но последние, тем не менее, там проживали, причем в изрядном количестве. Правда, это были преимущественно подневольные люди – от раскулаченных крестьян до депортированных представителей неугодных народов.

В некоторых случаях их даже селили компактно. Скажем, в Киселевске имелось, по крайней мере, два так называемых спецпоселка, созданных в свое время для выселенных „кулаков“, – неподалеку от центра и у поселка Афонино, на противоположной от нас окраине города. Однако большинство таких людей было расселено по всем районам Киселевска.

Не удивительно, что как только репрессивные узы ослабли, жители потянулись из подобных городов. Так, в Киселевске максимальная численность населения (около 140 тысяч) была достигнута именно в описываемый период, в начале 60-х годов. Сегодня здесь проживает чуть более 100 тыс. человек.

Люди, доставленные в Киселевск насильно, естественно, воспринимали его главным образом как место ссылки. О нас, уроженцах города, этого не скажешь. Как бы там ни было, но Киселевск – это наша малая родина. А родину, как известно, не выбирают.

ШКОЛА

Тот период, на котором я намерен сосредоточиться в своей книге (1957-68 гг.), практически совпал с моими школьными годами. Школа, безусловно, оставила во мне глубокий и непреходящий след, именно там мы с ровесниками сформировались как „шестидесятники“ в том смысле, о котором я писал в предисловии.

В то время имел хождение лозунг, принадлежавший Маяковскому: „Помни про школу – только с ней станешь строителем радостных дней!“ Эти слова красовались на транспарантах, учеников заставляли писать сочинения на подобные темы. Не берусь говорить за всех сверстников, но мне этот пламенный клич казался довольно дурацким даже в школьные годы: совершенно непонятно, кому, собственно, он адресован. Если учащимся, то им ни к чему призывы „помнить про школу“ – они не смогли бы забыть о ней при всем своем желании. Если взрослым, то они уже не „с ней“, да и „становиться строителями“ каких-то там дней им явно поздновато.

Тем не менее, давно повзрослев, я постоянно вспоминаю школу. Более того, она – наряду с нашим бараком – служит наиболее частым сюжетом моих сновидений. Что это может означать, я опять-таки, убей бог, не пойму. Неужели то, что я, так сказать, недоучился в школе? Когда-то я был на этот счет прямо противоположного мнения и, как большинство моих одноклассников, не мог дождаться окончания школы.

Помимо всего прочего, это нетерпение, на мой взгляд, владело нами потому, что мы, невзирая на все лозунги и душеспасительные беседы учителей, так и не уяснили себе толком смысла и назначения школьного образования. Мне в те годы не были известны строки А. Вертинского: „Я не знаю, зачем и кому это нужно…“, однако они вполне отражали мое тогдашнее мнение по данному поводу. Я и сегодня, с высоты своих уже немалых лет, не возьмусь исчерпывающим образом осветить эти вопросы, простые только на первый взгляд.

Наиболее распространенный ответ, преподносившийся нам в свое время, заключался, естественно, в том, что школа дает широкий набор знаний, которые необходимы выпускнику в его будущей взрослой жизни, а также воспитывает всесторонне развитого и культурного человека.

Я с трудом представляю себе, что такой странный тезис могли разделять сами наши учителя. Они ведь тоже когда-то учились в школе и, видимо, давно поняли, что большинство полученных там знаний им никогда не пригодится.

Во всяком случае, мы, будучи школьниками, мало доверяли подобным лозунгам. Я, к примеру, с детских лет не испытывал интереса к биологии и химии и обычно сидел на соответствующих уроках с тягостным ощущением, что в меня впихивают знания, которые мне совершенно не нужны.

Прошли годы; педагогический эксперимент, проводившийся над нами, школьниками, давно завершен. Сегодня я точно знаю, что именно произошло с той бездной информации, которую в меня пытались закачать в школе.

Лучше всего в памяти сохранились, как ни странно, многочисленные стихи и отрывки из поэм, содержавшиеся в школьном курсе русской литературы. Она вовсе не была моим любимым предметом, но стихи я с раннего детства запоминал без труда. Эти знания, я считаю, мне пригодились, хотя моя профессиональная деятельность не имела отношения к литературе (за исключением того, что я несколько лет назад издал и прокомментировал большой том писем известного советского литературоведа Ф.П. Шиллера). Просто я полюбил поэзию, и это, думается, обогатило меня – если не как специалиста, то как человека.

Правда, помимо стихов, нам на уроках литературы преподавали и массу других вещей, которые мне по большей части не понадобились. Так, прозаические произведения, которые мы „проходили“, как правило, не вызывали у меня ни малейшего желания прочитать соответствующие книги от начала до конца, а полученные сведения по истории литературы я бы давно забыл, если бы впоследствии не увлекся этой тематикой.

Кроме того, пригодились некоторые знания по географии, нужные как историкам, так и экономистам, и, конечно, по истории – коль скоро я уже десяток лет непосредственно ею занимаюсь. Косвенно пригодились знания математики: я не стал математиком, о чем мечтал в старших классах, но давно убедился, что математика – действительно лучшая „гимнастика ума“, как нас учили в школе.

И это – практически всё, за исключением совсем элементарных предметов: чтения, письма и т. п. (впрочем, читать и отчасти писать я умел еще до школы). В мой перечень не вошли даже такие, казалось бы, насущно необходимые дисциплины, как русский и иностранный (немецкий) языки. На уроках русского мы в основном заучивали бесконечные правила и исключения, которых я никогда не мог запомнить, хотя писал грамотно, а преподавание немецкого было построено у нас таким образом, что мы с одноклассниками не приобрели почти никаких знаний.

Как видно, мне в какой-то мере пригодилась лишь треть школьной программы, а то и меньше. Сомнительно, что мои школьные товарищи (по крайней мере, те, кто не менял сферу своей деятельности столь же резко и часто, как я) назвали бы более высокий показатель.

Слышали мы – увы, значительно реже – и гораздо более убедительный тезис: мол, школа должна научить нас учиться. Он мог бы звучать вполне правдоподобно, если бы не одно большое „но“: тогдашняя школьная программа, вся система школьного образования никоим образом не были нацелены на первоочередное решение этой важнейшей задачи. В основном нам довольно бессистемно вдалбливали всевозможную информацию, и большинство наших учителей понятия не имело о том, как нужно „учить учиться“. Хотел бы ошибиться, но боюсь, что в нынешней школе дело обстоит точно так же.

Конечно, указанную задачу никак не назовешь простой, но для начала ее надо, по крайней мере, развернуто и грамотно сформулировать, а затем уже можно поискать и адекватные методы решения. Достигла ли всего этого хотя бы сегодняшняя школьная педагогика? Едва ли – иначе подготовка нынешних школьников находилась бы, думается, на совершенно ином уровне.

Современные организаторы образования который год самозабвенно твердят о безотлагательной необходимости некой школьной реформы. Должен огорчить их легковерных слушателей – если таковые, конечно, существуют: точно такие же красивые речи произносились 40-50 лет назад, в наши школьные годы. Более того, эту тему нередко обсуждали сами тогдашние школьники. И выводы, к которым мы при этом приходили, далеко не отличались оптимизмом.

Едва ли в истории советской школы был хоть один период, когда бы она не претерпевала каких-нибудь „коренных“ реформ. Проводились они и в наше время – в основном в духе введения всеобщего восьмилетнего образования и так называемого трудового политехнического обучения. Обе эти меры представлялись нам, школьникам, бесцельными и по сути своей ошибочными.

Казалось бы, что можно возразить против благородной идеи всеобщего восьмилетнего (среднего, даже высшего) образования? Но так могут считать только люди, далекие от грешных жизненных реалий.

К примеру, в наше время никто не знал, что делать с весьма многочисленной когортой учащихся, которые не желали учиться в школе целых 8 лет или не были в состоянии освоить программу восьми классов. В результате педагогическая практика шла по самому простому пути: этих оболтусов, как говорится, тянули за уши, напрочь закрывая глаза на подлинный уровень их познаний и, тем самым, развращая и неучей, и – что еще гораздо хуже – остальных учеников.

С другой стороны, разве все тогдашние рабочие места (или хотя бы их большинство) непременно требовали законченного восьмилетнего образования? Школьники, разумеется, прекрасно знали отрицательный ответ на этот вопрос, сколь бы ни пытались учителя убедить их в обратном.

Что касается „трудового политехнического“, то при попытке внедрить подобное обучение мы оказались в числе подопытных кроликов: как я уже упоминал, в 9-м классе нас, парней, заставили один день в неделю заниматься – вместо уроков – токарным делом на заводе „Гормаш“. В 1957 г., когда окончила школу моя сестра Эрика, „эксперименты“ были еще похлеще: тогда практически нельзя было поступить в вуз, не имея двух лет трудового стажа.

Походы на завод были мне в тягость лишь потому, что при этом все время приходилось рано вставать, чего я тогда чрезвычайно не любил. Само же обучение там было организовано совсем неплохо.

В одном из механосборочных цехов „Гормаша“ для этого создали отдельный огороженный участок, заставленный в основном знаменитыми станками времен первых пятилеток „ДИП-200“ (от популярного тогдашнего лозунга „Догнать и перегнать“ – понятное дело, капстраны). Правда, мне достался токарный станок поменьше, который называли почему-то полиграфическим термином „линотип“. Я быстро его освоил и вытачивал на нем для цеха маленькие детальки с резьбой – причем с такой скоростью, что заработал в итоге более 5 рублей, хотя стоили они какие-то доли копейки. После работы на станках мы еще пару часов занимались в заводском учебном классе теорией токарного дела. Нашим наставником был Николай Никитич Хрипушин – высококвалифицированный токарь и в то же время талантливый педагог.

Нам с одноклассниками, в общем-то, нравилось на заводе – там было не так скучно, как на многих тягомотных занятиях в школе. Однако в нас, как заноза, свербел естественный вопрос: зачем нам все это нужно? Ведь токарем никто из нас становиться не собирался (и впоследствии, насколько я знаю, не стал).

Летом 1967 г. от „трудового политехнического“ отказались так же скоропалительно, как в свое время его ввели, и к 10-му классу нашу заводскую лавочку прикрыли. Было очень жаль впустую потраченных усилий – и своих, и, тем более, нашего замечательного наставника. Нам продемонстрировали нагляднейший пример очередной мертворожденной школьной „реформы“.

Если попытаться выразить мои впечатления от школы одним словом, то это – скука. Ее мы испытывали на уроках очень часто, хотя школа № 14, где я проучился в общей сложности почти 6 лет, считалась лучшей в Киселевске. И в этом не было никакого преувеличения: наши ученики регулярно побеждали на различных школьных олимпиадах городского и даже областного уровня, а многие выпускники поступали в престижные вузы. Что же касается скуки, то она вызывалась, на мой взгляд, не только неверной постановкой задач школьного образования, о чем я уже упоминал, но и глубоко порочной системой нашего обучения.

Достаточно сказать, что у нас в классе бывало до 40 и даже более учеников. О каком нормальном обучении в таких условиях вообще могла идти речь? По устным дисциплинам каждого из нас опрашивали от силы раз в месяц в течение 5 минут. Значительную часть остального времени мы занимались на этих уроках бог знает чем – перебрасывались записками, выясняли у счастливчиков с наручными часами (таковых в нашем классе насчитывалось всего несколько человек), сколько минут осталось до перемены, по возможности незаметно болтали друг с другом или просто дремали.

У меня в таких случаях было три излюбленных занятия – чтение художественной литературы, решение замысловатых математических задач (в 8-10 классах) и рисование портретов своих товарищей (в более раннем возрасте). Сложнее всего было читать: положить на парту постороннюю книгу я, естественно, не мог, меня бы быстро „засек“ учитель. Я читал сквозь щель в крышке парты – благо, чаще всего эти щели были достаточно широкими.

Оборотную сторону нашего ненормального обучения представляла собой система домашних заданий. Когда я слышу, что нынешним добросовестным школьникам приходится сидеть над уроками до позднего вечера, а то и до глубокой ночи, меня охватывает ужас. Виновных в этой ситуации, на мой взгляд, впору обвинить в преступлении против детей, а значит и против человечества. Другое дело, что установить таких конкретных виновников чрезвычайно сложно.

Сегодняшнее вопиющее положение в этой области уходит корнями еще в советскую школу, по меньшей мере, полувековой давности. Если школа стремится в первую очередь напичкать ученика максимальным объемом информации, а на уроках школьники чаще всего бездельничают, как это было у нас, то гипертрофированный объем домашних заданий становится совершенно неизбежным явлением. Для качественной подготовки всех уроков школьнику в наше время требовалось, в зависимости от способностей, не менее 1,5–2 часов, а при выполнении крупных письменных работ – и больше (боюсь, что нынешние ученики могут нам в этом смысле только позавидовать).

Сам я выполнял все без исключения домашние задания разве что в начальных классах. Уже в 5-м классе мне стало ясно, что это имеет смысл для получения хороших оценок, но отнюдь не глубоких прочных знаний. К такому выводу пришли – раньше или позже – и многие мои одноклассники.

Помню, в 8-м классе директор школы Зоя Ивановна Холкина, которая вела у нас анатомию, однажды устроила на уроке опрос о том, сколько времени в среднем уходит у каждого на подготовку домашних заданий. Не желая раздражать строгого директора, я брякнул, что готовлю уроки по полчаса (это было явное преувеличение). После этого возмущенная Зоя Ивановна „воспитывала“ меня и всех нас почти столько же времени, но наше отношение к урокам в итоге, конечно, не изменилось.

Мы, так или иначе, выкручивались, лихорадочно читая учебники на уроке, непосредственно перед опросом, или просто списывая друг у друга. В старших классах мы считали списывание вполне нормальным делом и тех умников и умниц, которые не давали списывать товарищам, откровенно презирали.

Не стеснялся при случае списать и я, один из лучших учеников в классе. Экономя массу времени на подготовке нудных и, в сущности, никчемных уроков, я использовал его, на мой взгляд, гораздо продуктивней. Помимо прочих многообразных занятий мне, к примеру, нравилось читать научно-популярную литературу, в частности тома „Детской энциклопедии“, которые мне подарили.

По моему убеждению, сегодня, когда возможности получения полезной информации вне школы стали несравненно шире, домашние задания должны отнимать у школьника минимум времени – как правило, не более часа. Если это не так, значит школьные программы и методика обучения по-прежнему совершенно несостоятельны.

Я пишу эти строки и вспоминаю наших талантливых педагогов, умудрявшихся чему-то нас научить даже при тогдашней идиотской обстановке в школе. Особенно нам повезло, я считаю, на учителей литературы, среди которых были настоящие мастера своего дела – Нина Степановна Торгаева (она трагически погибла несколько лет назад), Тамара Борисовна Семусева и Валентина Васильевна Медведева (они обе, насколько я знаю, здравствуют и поныне). А таких наших преподавателей, как безвременно ушедший из жизни Василий Иванович Букатов (физика) или Людмила Павловна Фесенко (география), по-моему, впору назвать педагогическими гениями. Эти люди создавали авторитет нашей школы, оставили светлые воспоминания у сотен и тысяч своих учеников, но изменить ситуацию в школьном образовании было, увы, не в их силах.

В те годы частенько писали о так называемых учителях-новаторах, которым это, якобы, удавалось. Так это или нет, судить не могу – я у них не учился. Насколько я помню, главное в их новаторских системах заключалось в том, чтобы все ученики без исключения работали на уроках активно и целенаправленно с первой до последней минуты – естественно, под постоянным (но не навязчивым) контролем со стороны учителя.

Нечто подобное бывало и у некоторых наших педагогов, особенно из числа перечисленных. Бывало, к сожалению, далеко не всегда: такая система очень плохо увязывалась с тогдашними учебными программами и многочисленными директивными документами по школьному образованию.

Впрочем, решительная активизация обучения – это в любом случае крайне сложная задача. Мне кажется, ее решению могла бы способствовать нынешняя компьютеризация школьного образования. Важно только не перейти разумную грань и не превратить учеников в живых роботов, механически выполняющих ряд простых стандартных операций.

Именно это, к сожалению, происходит, на мой взгляд, в сегодняшней российской школе. Внедряемая в ней, наряду с компьютерами, система тотального тестирования вызывает у меня очень серьезные сомнения. Апологеты этой методики и их покровители в руководящих структурах нашего народного образования, похоже, считают, что открыли новую Америку и, наконец, создали педагогическую палочку-выручалочку, пригодную для всех случаев жизни. Увы, это все далеко не так.

Когда я слышу подобные безапелляционные речи, мне всегда вспоминается сюжет Вадима Шефнера, одного из любимых писателей моей юности. Там описана тест-анкета для детей с разного рода отклонениями, которая, якобы, использовалась в первые послереволюционные годы – период безудержных педагогических и прочих экспериментов. Для оценки познаний этих детишек у них, например, спрашивали „уменьшительное имя последнего царя кровавой династии Романовых“, предлагая варианты ответов – Миша, Сеня, Костя, Гриша, Коля и т.д.

Хотя книга Шефнера издана несколько десятилетий назад, этот эпизод, по-моему, – не что иное, как убийственная пародия на нынешнюю систему „единых государственных экзаменов“ (ЕГЭ).

Я еще допускаю, что с помощью ЕГЭ можно объективно и всесторонне оценить знания выпускников школ по истории, но никто не убедит меня, что это реально, например, в случае с математикой. Математические знания, математическое мышление вовсе не сводятся к уверенному владению стандартными формулами, умению в большом количестве и быстро решать несложные задачи или отвечать на подобные вопросы. Не понимать этого могут, думается, только люди, которые сами никогда не отличались математическими способностями.

Не убеждают меня и постоянные кивки в сторону стран Запада, ссылки на их „передовой опыт“ в области педагогики. Нынешняя система образования в США, как известно всем, кто этим интересовался, в целом, мягко говоря, не отличается таким уж завидным уровнем. Не случайно, что рабочие места, требующие высококвалифицированного интеллектуального труда, все чаще заполняют в США не выпускники американских колледжей и университетов, а выходцы из Индии, Китая, России и т. д. Не лучше обстоит дело и в Западной Европе, в частности в Германии, где я много раз бывал. Впрочем, что бы там ни происходило, но обезьянничанье, механическое подражание благополучной загранице – это в нынешнем чрезвычайно сложном мире крайне малоперспективное занятие.

Вернемся, однако, в советскую школу 60-х годов. Необходимость глубокой перестройки, активизации учебного процесса понимали многие наши учителя. Не составляло это секрета и для нас, учеников, тем более что мы сами участвовали в некоторых экспериментах подобного рода, порой – в весьма неожиданных сферах. В этой связи мне вспоминаются уроки физкультуры Виктора Ивановича Гритченко – нашего учителя в 7-8-м классах.

К сожалению, в тогдашней школе преподавание этой специфичной дисциплины страдало теми же пороками, о которых я говорил применительно к другим предметам. Типичная сценка: один из нас карабкается вверх по единственному канату, а остальные за ним наблюдают и мерзнут (в нашем спортзале было довольно прохладно). Кому, спрашивается, нужна такая „физкультура“?

Основные недостатки в этой области проистекали, на мой взгляд, из уже отмеченной причины – в то время мало кто задумывался всерьез над кардинальным вопросом: какова, собственно, цель школьных занятий по соответствующему предмету, что должны почерпнуть из них ученики?

Стандартный ответ в данном случае состоял в том, что физкультура должна приобщать школьников к спорту, развивать в них быстроту, ловкость, меткость, выносливость, силу и т. п. По-моему, это полная чепуха – подобными вещами надо заниматься не на школьных уроках, а в спортивных секциях, которые существовали и тогда.

Мы, школьники, жаждали получить от уроков физкультуры совсем другое – полноценную физическую разрядку. Неподвижное сиденье за партой в течение 45 минут (тогдашняя продолжительность урока) – крайне противоестественное состояние для юного организма, и на переменах мы, конечно, „оттягивались“, как могли. Увы, это занятие обычно пресекалось нашими строгими педагогами, надзиравшими, чтобы в стенах школы все было „цирлих-манирлих“.

Так вот, Виктор Иванович был единственным на моей памяти учителем физкультуры, который правильно понимал назначение своих уроков и соответственно их организовал. После интенсивной разминки мы, парни, обычно играли вместе с ним в нечто, похожее на регби (чем занимались в это время наши девочки, я, признаться, не помню). В нашей игре с волейбольным мячом почти не было правил, она шла очень жестко (хотя и не грубо, за этим Виктор Иванович зорко следил). К звонку мы напоминали выжатые лимоны, но на следующем уроке садились за парты посвежевшими и бодрыми – вот что значит молодой организм!

Виктор Иванович был в то время тоже довольно молод, но едва ли чувствовал себя столь же бодро – он ведь проводил по 3 и более подобных урока подряд. Сил на своих уроках он, конечно, затрачивал гораздо больше, чем другие наши учителя физкультуры, но было у него перед ними и неоценимое преимущество. Им бы едва ли простили подобные „художества“, противоречившие всем стандартам уроков физкультуры и методическим указаниям на сей счет, а ему было некого особо опасаться – он занимал высокий пост председателя городского спорткомитета и преподавал у нас по совместительству.

Этот пример лишний раз доказывает, что введение любых заметных новшеств в учебный процесс было тогда возможно главным образом в виде исключения – не благодаря, а вопреки замшелой официальной системе преподавания.

Почти 10 лет назад меня как-то навестил в Москве мой младший племянник Юра Зубов, который привел с собой своего кемеровского друга. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что последний – сын Виктора Ивановича Гритченко, который к тому времени, как и я, перебрался в столицу. Я был рад преподнести через сына нашему школьному учителю 30-летней давности мою первую книгу, изданную в Москве в 1997 г.

Сказанное не означает, что в наше время в школьном образовании не появлялись никакие перспективные новшества. Самым замечательным из них я считаю создание стройной системы олимпиад школьников по математике, физике и химии на всех уровнях – от района и города до союзных республик и всего СССР. Более того, в данный период начали проводиться и соответствующие международные олимпиады.

Показательно, что основную роль сыграли при этом не органы школьного образования, а ведущие научные центры и вузы страны (в нашем регионе – Новосибирский научный центр Сибирского отделения АН СССР и Кемеровский пединститут, впоследствии университет). Это и понятно: ученые и педагоги высшей школы лучше всех сознавали необходимость своевременного выявления одаренной молодежи и ее подготовки по особым программам, в корне отличным от тогдашних школьных.

В 1965-68 гг. мне, ученику 8-10 классов, посчастливилось быть непосредственным участником этого важного и увлекательного процесса, и ниже я постараюсь осветить его по возможности подробно. Пока что хочу отметить только одно: в то время он направлялся крупнейшими учеными, прекрасно понимавшими роль многообразных междисциплинарных связей в современной науке, а также значимость широкой гуманитарной подготовки ее специалистов независимо от сферы их деятельности.

В 1966 г., когда я впервые оказался в летней физматшколе в новосибирском Академгородке, все это стало для меня полным откровением. Нам, по идее – будущим математикам, читали лекции ведущие специалисты во многих других областях науки. Нас возили на спектакли в знаменитый Новосибирский оперный театр, хотя он находился далеко за пределами Академгородка. Крупный ученый-математик, член-корреспондент АН СССР А.А. Ляпунов организовал выступление перед нами своей доброй знакомой – замечательной пианистки В.А. Лотар-Шевченко. Недавно по телевидению демонстрировался фильм, посвященный ее 100-летию, и я, конечно, вспомнил этот потрясающий концерт 40-летней давности. Забегая вперед, отмечу также интереснейшие лекции по социологии, которые читал в Новосибирском университете, куда я вскоре поступил, академик А.Д. Александров, специалист в совершенно иной сфере – геометрии.

Обучение в летней физматшколе в 1966 и 1967 гг. дало мне чрезвычайно много, оно изменило даже мое отношение к некоторым школьным предметам. Так, в 10-м классе меня вдруг начала интересовать химия, которую я до этого терпеть не мог. Правда, этому способствовали и другие обстоятельства – нас стала учить Клавдия Семеновна Баева, уроки которой мне нравились, да и программа по химии в 10-м классе была более содержательной, чем в предыдущих классах.

Надеюсь, у читателя не создалось впечатления, что школа вызывала во мне преимущественно негативные эмоции. В действительности ситуация была гораздо более неоднозначной: я испытывал скуку на большинстве уроков, но очень любил общаться со школьными товарищами и (во 2-8-м классах) высоко ценил наш классный – во всех смыслах этого слова – коллектив.

Воспитание умения жить в коллективе – это ведь тоже важнейшая функция школы. Боюсь слишком обобщить, но мой личный опыт свидетельствует, что тогдашняя школа с этой задачей в основном справлялась. Однако этому способствовала не подчеркнуто коллективистская советская идеология, которую нам назойливо внушали, а совершенно иные факторы.

Да, в так называемом „Моральном кодексе строителя коммунизма“ имелась соответствующая „заповедь“ – „Коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного“, и в школе мы слышали ее очень часто. Но если бы известная нам реальная жизнь не подтверждала данного положения, а тем более противоречила ему, то оно, несомненно, осталось бы для нас таким же пустым звуком, как и большинство других пунктов этого известнейшего партийного документа 60-х годов.

Как же получилось, что из нас, таких разных, сформировался в итоге замечательный, на мой взгляд, коллектив? Отчасти это было просто делом случая: в нашем классе оказалось относительно немного психологически несовместимых людей, значительная часть из нас жила поблизости друг от друга, костяк класса на протяжении 8 лет оставался в основном неизменным. (Как только в 9-м классе нас основательно перетасовали, прежняя атмосфера нашего коллектива бесследно исчезла.) Огромную роль сыграла личность первой учительницы класса, Валентины Ивановны Неудахиной (она безвременно ушла из жизни в 1998 г.), которая была в нем подлинным лидером – и официальным, и неформальным. Что касается учеников, то среди нас не было одного явного лидера. Была целая группа людей, задававших тон в классе, и никто из них, к счастью, не пытался подмять под себя всех нас или, как выражались в то время, „противопоставить себя коллективу“. Немалое влияние оказала атмосфера, преобладавшая в семьях, – чаще всего крепких и дружных (применительно к нашей семье я уже это отмечал).

Дали знать о себе и определенные особенности тогдашней школы, а также советского общества в целом. Последнее было гораздо более однородным, чем, к примеру, современное российское общество. Несмотря на это, у нас в классе, естественно, учились дети из очень разных семей, но в то время в обществе считалось дурным тоном кичиться высоким положением или высокими доходами своих родителей. Подобной позиции придерживалась и советская школа – по крайней мере, в те годы и в том месте, о которых идет речь. Почти у каждого из наших учителей имелись более или менее явные любимцы, однако это явление было связано, как правило, не с социальным статусом, а с личностью ученика.

Наконец, я бы отметил, что в наше время школа уделяла немало внимания внеклассной работе. Школьные вечера и кружки, экскурсии и турпоходы, праздники и сборы металлолома, субботники и воскресники, первомайские и ноябрьские демонстрации – на всех этих мероприятиях мы встречались друг с другом. Многие из них, конечно, носили идеологическую окраску, проводились пионерскими или комсомольскими организациями, однако это обстоятельство имело для нас несравненно меньшее значение, чем дополнительная возможность побыть вместе.

В общем и целом моя школьная жизнь сложилась довольно гладко, но она не была лишена и заметных шероховатостей. Придя в 1-й класс „А“ школы № 9, я, как уже отмечал, умел читать и немного писать по-русски. Известны мне были и простейшие элементы устного счета. Тем не менее, как вскоре выяснилось, к школьной жизни я был подготовлен слабо. Почти вся моя подготовка свелась к тому, что я выслушал целый ряд длинных, но однообразных внушений со стороны матери: мол, старайся изо всех сил, слушайся во всем учительницу, веди себя хорошо.

У моей матери было множество талантов, однако педагогические дарования в их число, увы, не входили. К тому же сама она училась в школе давно, весьма недолго, в совершенно иных условиях, и школьную жизнь помнила очень смутно. Исходя из самых благих побуждений, мать явно не сознавала, что ее регулярные „накачки“ могут привести только к одному результату: для меня, получившего сугубо немецкое домашнее воспитание, мать была в то время непререкаемым авторитетом, и я воспринял за чистую монету каждое ее слово.

Как первоклассник я являл собой, должно быть, странноватое зрелище: одет был, по тогдашним понятиям, с иголочки; сидел за партой не шелохнувшись, именно в той позе, которая была изображена в нашем букваре; учительнице буквально заглядывал в рот, моментально выполняя все ее команды; тянул руку для ответа на каждый вопрос. Наша учительница, Татьяна Михайловна Левченко, была опытным и умелым педагогом, однако, впервые увидев подобное чудо-юдо (в этом она сама призналась моей матери), не сразу сориентировалась и принялась нахваливать меня по любому поводу. В довершение всего я, постоянно болея, был очень ослабленным, чисто домашним ребенком, да к тому же еще и неважно говорившим по-русски.

После всего сказанного читателю, вероятно, уже ясно, что мои взаимоотношения с классом сложились, мягко говоря, непросто. У меня появилось несколько приятелей, которые приходили к нам домой (уловив, как трудно я приживаюсь в коллективе, мать привечала их очень охотно), со мной училась моя близкая детская подруга Оля Штрейс (внучка вышеупомянутой тети Ани Вейнерт), но с остальными одноклассниками я практически не общался.

Видя эту ненормальную ситуацию и понимая, что в первом классе мне делать, в общем-то, нечего, Татьяна Михайловна предложила матери сразу же перевести меня во второй класс. Мать наотрез отказалась, сославшись на мое никудышное здоровье. Узнав об этом несколько лет спустя, я очень расстроился по поводу бездарно потерянного года, но сегодня мне ясно, что в данном случае мать была права. Только от перехода во второй класс мои проблемы никуда подеваться не могли, к ним бы разве что добавилась еще одна – возрастная дистанция с одноклассниками. Трудно сказать, во что это все могло вылиться, если бы в середине 2-го класса, в связи с нашим переездом в центр города, меня не забрали из школы № 9.

Прихода в новую школу я ожидал с интересом, но и с естественной в данном случае опаской. Однако произошло чудо: во 2-м классе „В“ школы № 14 я сразу же почувствовал себя как дома. Здесь, конечно, сказалась неповторимая атмосфера, сложившаяся в этом классе, прежде всего, благодаря усилиям нашей замечательной учительницы Валентины Ивановны, но кое-что успело измениться и во мне самом. Я стал говорить по-русски достаточно бегло, практически не выделяясь среди одноклассников, и первое время старался держаться в тени и не лезть из кожи вон. Вскоре моя немецкая закваска, конечно, снова дала знать о себе, но к этому моменту я уже окончательно стал в классе „своим“.

Второй – четвертый классы были самым безоблачным и, пожалуй, счастливым периодом моей школьной жизни. Нечто подобное, думаю, могли бы сказать о себе и мои тогдашние одноклассники.

Ситуация резко изменилась, когда мы перешли в 5-й класс. Теперь с нами не было Валентины Ивановны, и тут же выяснилось, что с нашим замечательным дружным классом умеет управляться только она. Новые учителя в наших глазах не выдерживали с ней никакого сравнения, и мы приняли большинство из них, что называется, в штыки. Дело вылилось в очень некрасивую историю, о которой я расскажу ниже, и директор принял для острастки самые крутые меры, исключив из школы одну из лучших учениц нашего класса.

Наша „вольница“ несколько присмирела, однако былая атмосфера ушла из класса безвозвратно. Мы вовсе не стали менее дружными, но теперь в классе было как бы два коллектива – наш и учительский. Новой Валентины Ивановны среди учителей так и не нашлось, и это разделение на „мы“ и „они“ сохранилось до самого конца нашей школьной жизни.

Ощутив на себе в 5-м классе жесткую руку директора, мы с одноклассниками впервые обратили пристальное внимание на эту важную фигуру советской школы. За мою школьную жизнь у нас сменилось 4 директора – Сергей Антонович Войтенко (1-2-й классы, школа № 9), Алексей Георгиевич Гаранин (2-5-й классы, школа № 14), Зоя Ивановна Холкина (6-8-й классы, школа № 37), Клавдия Максимовна Синкина (9-10-й классы, школа № 14). Невзирая на половые и прочие отличия, все они были очень похожи друг на друга – строгие, а то и суровые, подчеркнуто серьезные (одна Зоя Ивановна иногда позволяла себе улыбаться и даже смеяться), застегнутые на все пуговицы, явно далекие не только от учеников, но и от учителей. Словом, типичные начальники авторитарного типа.

Эту особую породу людей выпестовала, конечно, советская тоталитарная система. По идее директор школы должен быть, прежде всего, администратором (сейчас бы сказали – менеджером) и хозяйственником. Не его дело непосредственно вмешиваться в учебный процесс – для этого в школе есть завуч. В действительности же в советской школе, насколько я могу судить, директор твердо держал в своих руках все бразды правления.

Я допускаю, что впоследствии ситуация могла измениться. (К примеру, директором школы № 14, насколько я знаю, была после нас Алевтина Николаевна Цирельникова, наша бывшая учительница географии, которую мне трудно представить в роли авторитарного руководителя.) Дай бог, если так: это означало бы, что школа перестает быть типичным советским учреждением и что теперь, наконец, можно всерьез задуматься об ее глубоком реформировании.

В 5-м классе у нас не просто упала дисциплина, но и пошла на спад успеваемость – не столько потому, что появились более сложные предметы, сколько из-за резкого изменения нашего отношения к учебе. Мы буквально не узнавали самих себя. Так, мне стала ясна горькая правда о моей лицемерной персоне: невзирая на все свое немецкое происхождение и воспитание, я на поверку оказался человеком вполне безалаберным и довольно ленивым. Будучи до этого круглым отличником, я в итоге начал сползать на четверки.

Скатиться еще ниже мне помешала, по-моему, главным образом моя старшая сестра Эльвира, которая окончила пединститут и в 1960 г. стала учительницей в нашей школе. Она не вела уроков у нас в классе, почти не контролировала меня, очень редко „воспитывала“ и, тем более, не ругала. Но я старался учиться хорошо, в сущности, в угоду ей: Эльвира воспринимала каждую мою неудачу с такой болью, что мне хотелось провалиться сквозь землю.

Родители относились к моей учебе гораздо сдержанней. Они справедливо полагали, что четверка – тоже хорошая оценка, и были больше озабочены моим здоровьем, а также тем, чтобы меня и их не ругали на родительских собраниях, которые посещал исключительно отец.

Так, ни шатко, ни валко, я проучился до тех пор, пока внезапно не увлекся математикой. (Эльвира преподавала именно эту дисциплину и нередко подсовывала мне интересные задачки, но до 8-го класса я не отдавал математике особого предпочтения.) После этого серьезно изменилось и мое отношение к физике – наиболее близкой к математике науке из тех, которые мы изучали. Тем более что с 9-го класса нас учили физике такие прекрасные преподаватели, как вышеупомянутый Василий Иванович Букатов и Валентина Георгиевна Бобровская (она тоже безвременно ушла из жизни). Кроме того, я стал подумывать о поступлении в Новосибирский университет и в результате несколько подтянулся по остальным предметам.

Тем не менее, золотая медаль, которую я получил по итогам своей школьной жизни, стала для меня большим сюрпризом. О медали я до середины 10-го класса совершенно не думал, будучи почему-то уверен, что поступлю в вуз и без нее. Однако произошла довольно типичная для советских условий история: нашей школе, лучшей в городе, спустили сверху разнарядку сразу на 5 медалей – золотую и 4 серебряных, и завуч Мария Михайловна Пермякова (она умерла несколько лет назад), преподававшая у нас раньше историю (на вполне приличном, кстати, уровне), не придумала ничего лучшего, как выдвинуть в „соискатели“ золотой медали меня.

На этой неожиданно бравурной ноте я и расстался со школой навсегда – если не считать моей кратковременной работы учителем физики в нашей бывшей школе № 37 осенью 1972 г.

„Вот и кончаются школьные годы“, – пелось в известной советской песне. Они действительно закончились безвозвратно – в жизни нашего поколения, но не в моих странных бесконечных снах.

ЛЕНИН

Появление главы об Ильиче в разделе „Жизненные реалии пятидесятых и шестидесятых“ может, боюсь, спровоцировать у читателя не совсем желательные для автора ассоциации. Первое, что приходит на ум, – это, конечно же, знаменитейший лозунг советской эпохи: „Ленин всегда живой!“ Вспоминается и тогдашняя величавая песня на ту же тему, которую часто передавали по радио.

Году в 66-м, когда я был 15-летним лоботрясом с присущим этому возрасту обостренным чувством справедливости, мне вдруг подумалось: почему же все Ленин да Ленин, если нас уже который год ведет от победы к победе совсем другой Ильич? В то время последнему еще никто не пел величальных од, в таком изобилии появившихся позднее, и я самонадеянно взял инициативу на себя. Начало ленинской песни в исправленном и улучшенном варианте у меня получилось вполне складным:

День за днем бегут года

В бесконечном марафоне,

Но никто и никогда

Не забудет имя Лёни...

Но тут я спохватился, что предвещание вечной памяти еще живому человеку может прозвучать довольно-таки двусмысленно, и „наступил на горло собственной песне“, как говаривал поэт Маяковский.

Однако менее мнительные советские граждане бросились развивать идею ленинского бессмертия – правда, в несколько ином направлении. В газетах стали подозрительно часто появляться соображения о том, что подумал и сказал бы давно усопший Ильич по тому или иному актуальному поводу. Я не специалист в подобных вопросах, но, на мой непросвещенный взгляд, эти загробные изыскания и явились исходным пунктом широкомасштабного исследования потустороннего мира в наши дни.

Еще хуже, если читатель, видя, как я, не переводя дыхания, перешел от школьной к ленинской тематике, решит, что советская школа воспитала нас, „шестидесятников“, убежденными ленинцами.

Ни одного подобного персонажа я среди своих однокашников что-то не припомню. Лениным среди нас увлекался разве что мой ближайший школьный друг Коля Парталов, но его интерес был чисто эстетического, а не политического свойства: он, лучший декламатор стихов в нашей школе, исполнял, наряду с прочим, и особо изысканные куски из поэмы Маяковского „Владимир Ильич Ленин“. Из уст Коли поэма, написанная чеканной „рубленой“ строфой, звучала просто потрясающе. Особенно хорошо ему удавались ударные строки, например: „Ленин и теперь живее всех живых...“

Я вспомнил об этом много лет спустя, через пару дней после смерти другого Ильича. На одной из центральных улиц Кемерова, где я проживал в то время, висел, как и подобало, большой портрет генсека при всех его многочисленных регалиях. Очутившись на этом месте, когда Брежнева еще не успели похоронить, я не поверил своим глазам: портрет уже убрали, водрузив вместо него лик прежнего Ильича с той самой подписью, которую любил декламировать мой школьный друг. Это какую же молниеносную и изощренную реакцию надо иметь, чтобы додуматься до такого, с божьей помощью, поворота! И после этого кто-то смеет утверждать, что советская пропаганда была нерасторопной и топорной?!

„Портретов Ленина не видно“, – сетовал поэт 20-х годов. Не знаю, как тогда, но в дни моего детства и юности от них просто рябило в глазах. Ильич был запечатлен даже на нашей октябрятской звездочке. Мою мать, не любившую ни советских вождей, ни красные звезды, это, как ни странно, умиляло. Разгадка проста: Ленина там изобразили маленьким и кудрявеньким, и матери, глубоко религиозной женщине, он казался вылитым ангелочком.

Советские идеологи, обращаясь к детской аудитории, вообще очень часто использовали образ Ленина-ребенка. Правда, особой убедительностью эта „киндер-пропаганда“ не отличалась – даже в глазах тогдашних детей.

Вот как, например, нам в младших классах рассказывали о детстве вождя. Сначала следовал известный в те годы стишок:

Когда был Ленин маленький,

С кудрявой головой,

Он тоже бегал в валенках

По горке ледяной.

Картинка была вполне узнаваемой: ледяные горки в то время сооружали в центре Киселевска накануне каждого Нового года, и мы любили съезжать по ним в валенках ничуть не меньше юного Ильича.

Но дальше нас ожидал впечатляющий сюрприз: нам сообщали, что отцом Ленина был высокий начальник областного уровня – если перевести на советский язык, знакомый даже тогдашним детям, непонятные дореволюционные названия должностей Ильи Николаевича Ульянова. Таких больших людей в Киселевске, ясное дело, не было, и как они живут, мы не имели понятия, но нам все же не хотелось верить, что их дети могут бегать в валенках и кататься на горках, будто самые простые провинциальные школьники.

Однако впервые я увидел изображение Ленина не в детском, а во взрослом облике: его известный канонический портрет был напечатан в моем немецком букваре, о котором уже упоминалось. Прочитать подпись под портретом я в то время еще не мог, а потому спросил у матери, кто такой этот дяденька. Судя по ее рассказу, эта „политинформация“ (видимо, тоже первая в моей жизни) обернулась конфузом.

Имя „Ленин“, которое произнесла мать, мне ни о чем не говорило, а его титулов она, крайне далекая от политики, конечно, не знала. Применительно к нему мать твердо помнила одно: слово „вождь“, звучащее в немецком переводе – о, ужас! – как „фюрер“. Называть Ленина фюрером она не хотела – так далеко ее политическая малограмотность все-таки не заходила. Пришлось использовать русский эквивалент, прозвучавший в ее устах как „вошт“. Услышав это, я покатился со смеху: так мы на своем диалекте произносили немецкое слово „вурст“ (колбаса).

После этого Ленин долго ассоциировался у меня с колбасой. В моем детском сознании такая ассоциация была, между прочим, вполне позитивной: нашу самодельную свиную колбасу я очень любил. Вкус советской магазинной колбасы был мне в те годы, к счастью, еще практически незнаком.

Мое раннее детство как раз совпало со своеобразным ренессансом культа Ленина. После ХХ съезда КПСС и развенчания Сталина в СССР произошло практически монопольное закрепление за Ильичом высочайшего титула „вождь“ (Хрущева, находившегося тогда на вершине власти, вождем, тем не менее, никто не называл). В итоге количество памятников и портретов Ленина сразу же резко возросло. Нередко эти монументы воздвигались для экономии на только что освободившихся постаментах памятников Сталину – еще один прекрасный образчик изобретательности и мобильности советской пропаганды. Если не ошибаюсь, так поступили и в Киселевске.

Сложнее было с групповыми монументами двух вождей – в то время существовали и такие. К примеру, в Зеньковском парке культуры и отдыха, неподалеку от Киселевска, имелась скульптура, изображавшая Ленина и Сталина сидящими рядом на скамейке, будто два голубка (точнее – два сокола: именно так их называли в одной советской песне), и навеянная известной фотографией, на которой они были засняты в Горках.

Когда Сталина пришлось убрать, Ленин остался в одиночестве, но зато рядом с ним появилось свободное место. Тут проявила изобретательность уже администрация парка, организовавшая платное фотографирование всех желающих посидеть в обнимку вместе с бронзовым Ильичом – так сказать, „Ленин с нами“. Желающих, кстати, находилось немало. Лет в 10 я наблюдал эти фамильярные (если не кощунственные) сценки собственными глазами – правда, сам фотографироваться как-то постеснялся.

Другая важнейшая идеологическая новация, навеянная ХХ съездом, – это противопоставление хорошего Ленина плохому Сталину. (В детстве мы со сверстниками понятия не имели, что оно широко практиковалось еще Троцким.) „Нововведение“ намного пережило 50-60-е годы и уже поэтому заслуживает достаточно обстоятельного рассмотрения.

В имевшемся у меня немецком букваре, как и в русском букваре 1956 г. издания, по которому учился мой двоюродный брат Володя Нихельман, Ленин и Сталин были еще изображены на соседних страницах. Объяснить в такой ситуации детям, почему один из этих людей хороший, а другой, наоборот, плохой, конечно, весьма затруднительно. Моим учителям было проще – в букваре выпуска 1958 г. Сталин уже отсутствовал. Поэтому в младших классах наши педагоги могли со спокойной совестью не касаться этой скользкой темы.

В старших классах это было сделать, увы, нельзя – в наших учебниках истории СССР упоминалось и о ХХ съезде, и о последующем восстановлении „ленинских норм“, якобы попранных Сталиным. Правда, к этому времени у власти уже находился Брежнев, и Сталина было решено считать как бы не совсем плохим. Не удивительно, что наши учителя истории освещали крайне изменчивую ленинско-сталинскую дилемму исключительно в рамках учебника, где она практически никак не объяснялась.

Если в этом вопросе плутали даже преподаватели и авторы учебников, то как было разобраться в нем простым школярам? Нам самим, конечно, и в голову бы не пришло этим заниматься, однако „дилемма двух вождей“ обращала на себя наше внимание нередко, особенно за пределами школы.

Помню, я впервые узнал о хорошем Ленине и плохом Сталине не от учителей и, тем более, не из „секретного“ съездовского доклада Хрущева, который мы в те годы в глаза не видели, а от собственного отца. Негативное отношение отца к Сталину, депортировавшему его вместе с семьей в Сибирь и едва не сгноившему в „трудармии“, вполне естественно. Что касается Ленина, то отец, помнится, ценил его как организатора НЭПа, а также немецкой автономии в Поволжье.

Услышав от отца несколько слов по поводу „вождистской“ дилеммы, я призадумался – ведь в моем немецком учебнике Сталина называли „лучшим учеником Ленина“. Если плохим оказался даже лучший ученик, подумал я, то каковы же были остальные? И не являлся ли в таком случае Ленин никудышным учителем?

Мое счастье, что я, опасаясь показаться дураковатым, не стал задавать эти детские вопросы в школе. В то время я еще не догадывался, что на них не смог бы ответить даже Хрущев со всей своей идеологической братией. Точно так же я не представлял, как поступают у нас в стране с чересчур любознательными авторами подобных вопросов.

Прошли годы, во времена горбачевской „перестройки“ в Кремле стряхнули нафталин с легенды о хорошем Ленине и плохом Сталине и попытались раскрутить ее с новой силой, но на сей раз без особого эффекта. Теперь мы, рядовые граждане, имели для рассуждений на эту тему гораздо больше информации. А главное – до некоторых из нас, не исключая и меня, наконец, дошло, что некорректна сама постановка вопроса и что прямое сопоставление Ленина со Сталиным сродни сравнительной качественной оценке слона и кита.

В самом деле, ведь эти два высших коммунистических вождя занимались в основном совершенно разными делами – один разрушал прежний режим, другой создавал новый. На каких же весах можно измерить, что тут лучше, а что хуже?..

Одно из разветвлений описанной легенды – это изображение Ленина этаким добреньким дедушкой. Здесь у истоков стоял, в числе прочих, сам Есенин, написавший о только что усопшем вожде: „А он с сопливой детворой зимой катался на салазках“. Мы в детстве слышали рассказики о добром дедушке Ленине чуть ли не ежедневно, но от этого они не становились более правдоподобными.

Нам было известно, к примеру, что Хрущев – „верный продолжатель дела Ленина“. А ведь Никита Сергеевич, в отличие от Ильича, насколько мы могли судить, детишек на салазках не катал, по головкам их не гладил, на руки то и дело не брал, „обществ чистых тарелок“ для них не создавал, да и на детских елках в Кремле бывал далеко не каждый год. Не лучше вели себя и наместники Хрущева, известные нам начальники низового уровня. Получалось одно из двух: либо все они – не столь уж „верные продолжатели“, либо Ленин был совсем не таким, как нам его преподносят. То и другое, по тогдашним понятиям, – жуткая политическая крамола. Вот куда могли увести невинные, казалось бы, сказочки на ленинские сюжеты!

Хотя легенды о добреньком Ленине не вызывали особого доверия и интереса даже у тогдашних детей, это не значит, что они вовсе проходили мимо нашего сознания. Помню, например, как в детстве я услышал от кого-то, что Фанни Каплан, обвинявшаяся в покушении на Ленина в 1918 г., была оставлена в живых по его личному настоянию и все еще пребывает за решеткой. Эта история показалась мне правдоподобной – быть может, именно потому, что Ленин представал в ней не столь уж баснословным добрячком. Он, якобы, сказал по этому поводу: мол, ни к чему тратить пули на такую гадину, пусть лучше посидит и помучается. Я попытался представить эту женщину, находящуюся в застенках целых 40 лет, и мне стало не по себе. Мои детские размышления о том, что может испытывать человек в подобной ситуации, прекратились несколько лет спустя, когда я прочел книжку П. Малькова „Записки коменданта Кремля“. В ней автор с нескрываемой гордостью сообщил, что собственноручно расстрелял Каплан уже через несколько дней после ее участия в покушении, которое подвергается серьезному сомнению рядом сегодняшних историков.

У читателя не должно создаться впечатления, что в наши годы были в ходу одни легенды и сказки о Ленине. О нем при большом желании можно было получить и вполне достоверную информацию, прежде всего – со страниц его многотомных сочинений, пылившихся на полках всех советских библиотек, не считая разве что детских.

Гораздо позже я убедился, что внимательное чтение и скрупулезный анализ этих фолиантов позволяют узнать о личности и деятельности Ленина очень многое, невзирая на все ухищрения советской цензуры, бдительно „редактировавшей“ сочинения и долгие годы державшей за семью замками наиболее „крамольные“, по ее представлениям, работы бывшего вождя. Но кому в тогдашнем Киселевске могло прийти в голову всерьез углубляться в сочинения Ленина? Мы, будучи школьниками, такими вещами, во всяком случае, не занимались.

Образ вождя преподносился нам в младших классах главным образом с помощью стихов С. Михалкова „В Музее В.И. Ленина“, а в старших – вышеупомянутой поэмы В. Маяковского. О неоднозначном восприятии нами последней я еще буду вести речь. Что касается первых, то им, на мой взгляд, было не место даже в тогдашней советской школе. Невозможно представить, чтобы детей могли привлечь, скажем, такие донельзя примитивные строки:

Уж в этом чайнике нельзя,

Должно быть, воду греть,

Но как нам хочется, друзья,

На чайник тот смотреть!

Кроме того, в начале 60-х годов были еще достаточно распространены первые издания михалковского опуса, увидевшего свет в 1949 г. А в этих книжках описывался, в частности, сбор „юных ленинцев“, проводимый непосредственно в Ленинском музее:

Под знамя Ленина они

Торжественно встают,

И клятву Сталину они

Торжественно дают:

Клянемся ленинским путем –

Прямее нет пути –

За мудрым и родным вождем,

За Сталиным идти!

К нашему времени Сталина в этих строфах заменила мудрая и родная партия, однако вразумительно объяснить такую метаморфозу детям было совершенно невозможно.

Тем не менее, нас заставляли заучивать длинные фрагменты этих хорошо запоминающихся стишат, и тогдашняя идейная интоксикация, особенно вредная для детских умов, не могла пройти бесследно. К примеру, я, попав в 1998 г. в Краснодар по пути в Геленджик, внезапно вспомнил михалковское описание революционного Петрограда в 1917 г. и тут же выдал жуткую современную интерпретацию соответствующих строк:

Мы видим город Краснодар

В двухтысячном году.

Кричит солдат: „Аллах акбар!“,

Стреляя на ходу…

Единственная ленинская работа, знания которой от нас требовали в школе (не на уроках, а по случаю вступления в комсомол), – это его известная речь „Задачи союзов молодежи“. Читал ее, конечно, и я, но у меня сложилось ощущение, что это выступление целиком выдержано в духе начала 20-х годов и никакого интереса для нашей современной жизни не представляет. Советскую молодежь вновь и вновь пичкали именно этой речью Ленина, очевидно, лишь за неимением лучшего – вождь никогда больше не выступал перед комсомольцами. Причем вдалбливали в нас главным образом тот небольшой фрагмент его длинной речи, где он призывал „учиться коммунизму“.

Хотя в начале 60-х годов Хрущев объявил о скорой победе коммунизма в СССР, в смысл этого ленинского лозунга тогда предпочитали особо не вдаваться: представления вождя о коммунизме, изложенные в его речи, мало чем напоминали соответствующие тезисы хрущевской Программы КПСС.

Взамен его подлинного призыва Ленину приписали абстрактный и вполне бессодержательный лозунг: „Учиться, учиться и учиться!“ Его мы слышали и видели постоянно, он красовался и на крыше нашей школы № 14. Ее питомцы относились к этому с естественной иронией: мол, мы и без того в курсе, для чего существует школа. Помнится, в старших классах я, с потугой на особо едкую иронию, говорил своим школьным товарищам, что на нашей крыше было бы уместней куда более осмысленное изречение Галилея: „Число дураков бесконечно“.

Помимо „Задач союзов молодежи“ я читал в школьные годы только одну работу Ленина – его нашумевшее „Письмо к съезду“. Этим документом нас никто не пичкал, но он показался мне гораздо интересней: из него было хорошо видно, какая грызня царила в партийной верхушке в ленинские времена. Вот эта тематика выглядела действительно актуальной для 60-х годов – мы ведь знали (или, по крайней мере, догадывались), что именно в результате подобной грызни был снят со своих постов Хрущев.

Надо сказать, что комсомол, не считая своего официального титула – „ленинский“ (ранее – „ленинско-сталинский“), да еще вышеупомянутых „Задач союзов молодежи“, по которым нас слегка „гоняли“ при вступлении в эту организацию, имел в 60-х годах довольно отдаленное отношение к личности Ленина.

Других трудов вождя мы в комсомоле не изучали и „заветами“, изложенными в ленинской речи времен „военного коммунизма“ перед молодыми фанатиками революции, к счастью, не руководствовались. Высшие комсомольские начальники в наше время – С. Павлов и Е. Тяжельников – были типичными советскими бюрократами и походили на „верных ленинцев“ не больше Хрущева с Брежневым. Под стать им была и наша городская комсомольская элита, принимавшая нас в ВЛКСМ.

Что касается школьного комсомольского актива, то его, насколько мне помнится, составляли в основном юные карьеристы, выделившиеся еще в бытность пионерами. К пионерско-комсомольским активистам я никогда не принадлежал и публику эту знал мало. Поэтому ничего особенно плохого (как, впрочем, и хорошего) я о них сказать не могу. Однако в их „беззаветной преданности делу Ленина“ (тогдашний партийно-комсомольский штамп) позволю себе усомниться – такое уникальное по тому времени качество никак не могло бы остаться незаметным для окружающих.

Имя Ленина носила и пионерия. Пионеров называли „юными ленинцами“, хотя, в отличие от комсомольцев, Ильич вообще не имел к ним отношения: в мае 1922 г., когда возникла эта организация, он уже был смертельно болен. Неофициально мы, пионеры, считались „внуками Ильича“. Авторы этого титула, видимо, что-то напутали: если следовать советскому „генеалогическому древу“ (Ленин – партия – комсомол – пионерия), то получается, что мы приходились ему правнуками. Кстати, „внучатами Ильича“ именовались также октябрята – и вовсе его „праправнуки“.

Пионерская организация была в то время не столь политизированной, как комсомол, и гораздо более живой, так что особо тягостных ощущений мы от пребывания в ней не испытывали. Не считая официальной символики и атрибутики, она скорее напоминала, как я теперь понимаю, не ленинскую или коммунистическую, а традиционную скаутскую организацию.

В вышеупомянутой поэме Маяковского содержится известный тезис: „Партия и Ленин – близнецы-братья“. На него очень старались обратить наше внимание в школе, нас даже заставляли писать сочинения на подобные темы.

Проку от этого не было ни на грош: о партии мы знали еще меньше, чем о Ленине, хотя у некоторых из нас были родители-коммунисты. Да и интереса к компартии как таковой никто из тогдашних советских школьников не испытывал. При вступлении в комсомол нам сказали, что он – „надежный резерв и верный помощник партии“, но рядовые комсомольцы 60-х годов этого совершенно не ощущали.

Официальный эпитет „ленинская партия“ имел в наших глазах лишь тот реальный смысл, что Ленин когда-то основал большевистскую партию (в 1963 г., в честь 60-летия этого события, в сквере у школы № 14 был установлен памятник вождю), а затем два десятка лет был ее ведущей фигурой. Что же касается КПСС 60-х годов, то даже ее лидеры, думается, едва ли смогли бы внятно объяснить, какие такие особые узы связывают их с личностью Ленина.

Столь же часто тогдашняя советская идеология акцентировала внимание на взаимосвязи „Ленин – Революция“. Это было для нас куда понятней и, пожалуй, интересней.

Апофеозом моего детского любопытства к данной тематике можно считать сногсшибательный сон, приснившийся мне лет в шесть. Перед этим я узнал из какой-то книжки (скорее всего – учебника своих сестер), как в октябре 1917 г. большевистские лидеры принимали на конспиративной квартире решение о вооруженном восстании. Там была изображена соответствующая картинка, и потому этот далеко не детский сюжет обратил на себя мое тогдашнее внимание.

В моем сне события развернулись не где-нибудь, а на нашей квартире в киселевском бараке. Лучшего варианта, в самом деле, не придумаешь: место у нас было более чем укромное, а „буржуйские ищейки“, которые могли бы сцапать дорогих вождей, в наших краях не водились вовсе. Тем не менее, мы тщательно подстраховались – сходку решили организовать ночью и провести ее участников в квартиру не обычным способом, а через балкон.

Я загодя приготовил большую лестницу, в условленный момент спустил ее с балкона – и произошло чудо: один за другим к нам полезли Ленин и Сталин. Соратников с ними, помнится, не было, да и быть не могло: я их тогда в лицо просто не знал. Вожди выглядели и были одеты точно так же, как на самых известных своих портретах (Сталин – на довоенном, когда он еще не носил мундир генералиссимуса). Я помог им спуститься с лестницы на балкон, они жали мне руку и горячо говорили: „Спасибо, товарищ!“

О дальнейшем мне, к сожалению, сообщить нечего – на самом совещании я не присутствовал. Похоже, мне отвели роль бабушки Фофановой в детском обличье: она ведь тоже прятала большевистских лидеров в 1917 г., но они ее в свои дела, насколько известно, особо не посвящали.

Гораздо позже мы получили из школьных учебников истории и других источников более реалистичное представление об Октябрьской революции. Другой вопрос – насколько оно было достоверным. Ведь в наше время, например, полностью замалчивалось, что Октябрьский переворот имел не одного, а фактически двух равноценных организаторов – Ленина и Троцкого. Тогдашняя цензура не постеснялась кастрировать даже поэму Маяковского о Ленине, удалив из нее строчку: „По приказу товарища Троцкого!“, в результате чего в тексте образовался вполне заметный пробел. Если бы нам сказали в те годы, что Троцкий находился в дни Октября бок о бок с Лениным, нас бы это очень удивило. О Льве Давидовиче мы знали практически только то, что он всегда был „Иудушкой“.

То, что об Октябрьской революции нам, мягко говоря, не сообщают всю правду, мы впервые ясно осознали в ноябре 1967 г., на школьном вечере по случаю 50-летия Октября. В те дни в Киселевск приехал с Алтая дед моего школьного друга Валерия Таранова (последнему, напомню, и посвящена данная книга). Дед оказался – ни много, ни мало – участником „штурма Зимнего“, и Валера привел его к нам на вечер. Администрация школы, естественно, пригласила деда выступить, о чем потом, вероятно, не раз пожалела. Дед, сельский житель, был довольно стеснительный, говорил не очень складно, но из его слов вполне отчетливо вытекало, что „штурм Зимнего“ – это явный пропагандистский миф.

Роль Ленина в Октябрьской революции, а также в последующих событиях преподносилась нам в школе и за ее пределами таким образом, что поневоле возникало впечатление о каких-то сверхчеловеческих качествах вождя. Он был вездесущ, руководил всем и вся, выполнял сразу с десяток важнейших функций. Теперь-то понятно, отчего сложилась такая аномальная картина: к примеру, авторы наших учебников просто умолчали о многих опальных соратниках Ленина, приписав ему и то, что в действительности делали они.

Подозрения на сей счет посещали меня еще в юности. Я и тогда не мог понять, зачем Ленин окружил себя такой уймой своих недругов, и не верил, что все эти люди, объявленные нашей официальной пропагандой врагами, занимались исключительно „вредительской“ деятельностью. Правда, доступные мне источники информации не позволяли ни убедительно подтвердить, ни опровергнуть мои подозрения. Однако эти же источники достаточно ясно показывали, что тот образ Ленина, который нам преподносится сверху, скорее мифологичен, чем реален.

Назойливое изображение Ленина сверхчеловеком, вечно живым коммунистическим полубогом порождало, в конечном итоге, естественную реакцию отторжения, если не чувство протеста у всех нормальных людей, не исключая, разумеется, и юношей. Не случайно нам с моим школьным другом Колей Парталовым больше всего нравился в поэме Маяковского о Ленине наиболее „крамольный“ ее фрагмент:

Если б был он царствен и божествен,

Я б от ярости себя не поберег,

Я бы стал бы в перекоре шествий

Поклонениям и толпам поперек.

Я б нашел слова проклятья громоустого,

И пока растоптан я и выкрик мой,

Я бросал бы в небо богохульства,

По Кремлю бы бомбами метал – долой!

Когда Коля гневно чеканил со сцены эти строки, мне становилось не по себе – невзирая на все их сослагательное наклонение. Казалось, еще слово – и моего друга уведут „куда надо“. Конечно, далее следовало совсем не это, а, напротив, вполне „успокоительные“ заверения автора поэмы: мол, Ленин в действительности – никакое не божество, он – самый что ни на есть человечный человек. Но в том-то и дело, что образ вождя, создаваемый и внушаемый официальной пропагандой, приводил к прямо противоположному выводу.

В общем и целом я бы сказал, что Ленин, умерший 4 десятилетия назад, так и остался для нас, „шестидесятников“, далекой, малопонятной и не очень интересной фигурой, несмотря на все усилия тогдашней советской пропаганды по его популяризации и возвеличиванию. Во всяком случае, личность небезызвестного преемника Ленина занимала нас гораздо больше.

СТАЛИН

Если к Ленину, что бы о нем ни вещали сверху, подавляющее большинство из нас питало определенное уважение, даже почтение, то наше отношение к Сталину было куда более неоднозначным и, если угодно, противоречивым. Это вполне закономерно уже потому, что противоречиями пестрила сама жизнь периода его правления, как и роль Сталина в ней. Конечно, нечто подобное можно сказать и о ленинском периоде, но то были далекие, почти баснословные времена, которые в 60-е годы мало кто помнил. А вот память о Сталине и всевозможных его деяниях была жива еще в очень многих наших современниках.

Как уже известно читателю, в Киселевске 60-х годов проживала масса людей, так или иначе пострадавших при Сталине. В большинстве своем они, конечно, любви или хотя бы почтения к бывшему вождю не питали и передать их своим детям не могли. Скажем, у нас в семье Сталина боялись и ненавидели (именно в таком порядке: ужас перед ним, давно уже мертвым, был все еще сильнее всех остальных наших чувств по отношению к „Вождю народов“). С другой стороны, люди, естественно, помнили, под чьим руководством была одержана победа в страшной войне.

Очень противоречивым было и отношение к Сталину со стороны тогдашней советской пропаганды. Волна критики Сталина, поднятая в феврале 1956 г. ХХ съездом КПСС, начала ощутимо спадать уже после кровавого подавления советскими войсками народного восстания в Венгрии осенью 56-го. Она с новой силой взметнулась в 1961 г., когда тело опального вождя было изъято из Мавзолея. После прихода к власти Брежнева в 1964 г. не только критика Сталина, но и само упоминание его имени в средствах массовой информации стали большой редкостью. Многим молодым людям, плохо знавшим сталинские времена или не помнившим их вовсе, эти непонятные пропагандистские зигзаги совсем заморочили голову.

Что касается меня, то Сталина я впервые увидел в том же немецком букваре, о котором шла речь выше. В ответ на мой детский вопрос о том, кто это такой, мать, в отличие от случая с Лениным, не стала распространяться и ответила односложно: „Усатый“. Я и без матери разглядел густые седые усы этого дяденьки с портрета, но в ее голосе и взгляде было нечто такое, что мне не захотелось продолжать расспросы.

В дальнейшем, уже зная, что Сталин – бывший вождь и даже генералиссимус, я то и дело видел его изображения. Что такое „генералиссимус“, мне никто объяснить не смог или не захотел, но по портретам это было, в общем-то, понятно: Сталина после войны всегда рисовали в очень красивом сером мундире с огромными звездами на погонах и прочими впечатляющими прибамбасами.

Во времена моего детства многие сталинские портреты еще сохранились, однако их убрали от греха подальше. Так, я видел громадный портрет Сталина от пола до потолка в скромном клубе шахты „Суртаиха“, находившемся неподалеку от нас. Даже мне, ребенку, было ясно, что раньше этот Сталин висел в каком-то гораздо более видном месте. В полутемном подвальном помещении столовой нашей школы № 14 еще в начале 60-х годов красовалась большая картина, изображавшая „лучшего друга детей“ (почти официальный титул сталинских времен) в их окружении. Нам рассказывали, что ее переместили сюда из школьного зала. А 1 мая 1957 г. я последний раз увидел знакомое усатое лицо на официальной „демонстрации трудящихся“ Киселевска.

В центр, где находилась нарядная трибуна, с которой демонстрантов приветствовали „отцы города“, меня в то время, конечно, не водили. Мы с тетей Эллой получали все возможное удовольствие от этого зрелища гораздо проще – шли на близлежащую улицу Молотова, и мимо нас проходила добрая половина киселевских праздничных колонн.

Этот единственный сталинский портрет на памятной мне демонстрации был совсем небольшим и смотрелся на фоне многочисленных помпезных изображений Ленина, а также Хрущева со всеми его тогдашними приспешниками довольно жалко. В руки демонстрантов портрет попал явно по недосмотру ответственных товарищей.

Кстати говоря, в брежневские времена порядка в этом отношении было побольше. Мне рассказывали умопомрачительную историю о ноябрьской демонстрации в Кемерово в 1982 г., последней при жизни Брежнева (сам я на ней не присутствовал, так как уехал в Киселевск, на свадьбу своей двоюродной сестры Нины Нихельман).

За несколько дней до этого был, наконец, снят Кириленко, многолетний член Политбюро, давно впавший в старческий маразм. Официально об этом пока не сообщили, видимо, не желая отвлекать внимание советских трудящихся от исполнения их первейшего гражданского долга – участия в праздничном шествии. Однако в ведущие партийные органы на местах информация была дана – для сведения и неуклонного исполнения.

Последнее у нас в Кемерово (и, очевидно, не только здесь) выразилось в том, что обком и горком партии создали спецгруппу для своевременного изъятия портретов бывшего Кириленко (я не оговорился – в структуре, где масштаб личности определяется исключительно рангом занимаемого кресла, превращение из носителя высшей власти в абсолютно безвластного пенсионера означает, в сущности, превращение в ничто). Они устроили „засаду“ в самом центре города, в полукилометре от праздничной трибуны, и принялись выхватывать бывшие портреты бывшего партбосса из рук ошеломленных демонстрантов. Портреты, не стесняясь, бросали прямо в грязь, и в итоге из них образовалась целая гора.

При Сталине в такой ситуации, думаю, поступили бы иначе, отправив спецгруппы не на центральные улицы городов, переполненные людьми, а во все те укромные места, где хранились опальные портреты. В техническом плане это, конечно, намного сложнее, но таланты тем и отличаются от посредственных подражателей, что умеют ставить и решать более сложные задачи.

Увековечение уникального тоталитарного таланта советской закваски обеспечивала в самых разных сферах целая армия исполнителей, порой тоже не лишенных известных талантов. В честь Сталина иногда создавались чуть ли не художественные шедевры.

Одно из наиболее скромных творений подобного рода мне довелось видеть в детстве собственными глазами. Вскоре после поступления в 1-й класс я обнаружил в пионерской комнате школы № 9 любовно оформленный альбом в честь 70-летия вождя. Изделие выглядело как новенькое, хотя с момента его создания миновало уже 9 лет – то ли за сохранностью этого „шедевра“ надзирали особо бдительно, то ли более зрелые посетители комнаты не проявляли к нему такого интереса, как я, молокосос. Давно прошел ХХ съезд, а альбомчик, между тем, все лежал – видимо, в нашей школе еще надеялись на реставрацию глубокого почтения к бывшему кумиру.

Сталинская реликвия – правда, совсем иного рода – хранилась и у нас дома. Это были номера „Правды“ за дни „всенародного траура“ по Сталину в марте 1953 г. В детстве я частенько просматривал эти газеты, заполненные почти исключительно траурными материалами. Номер за день похорон имел, помнится, аршинную „шапку“: „Сегодня советский народ и все прогрессивное человечество провожают в последний путь своего великого вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина“.

В этих газетах Сталин лежал в гробу как живой, а вот лучшие ученики усопшего, осиротело стоявшие рядом, включая и Хрущева (между прочим, официального могильщика вождя и учителя, то бишь председателя комиссии по организации его похорон), выглядели совершенно убитыми горем. В общем, впору было воскликнуть, по аналогии с предшественником усопшего вождя: „Сталин и теперь живее всех живых!“

Припоминаю также, что лицо Берии на похоронной фотографии было замазано чернилами. Это сделала одна из моих сестер, соответственно проинструктированная в школе. После объявления Берии шпионом и врагом народа там велели ученикам „покрыть пятном позора“ все изображения низвергнутого лидера и даже упоминания о нем в учебниках.

Учитывая уже известное читателю отношение к Сталину у нас в семье, думается, мы могли хранить эти газеты только с одной целью – заглядывать в них в случае сомнений в том, что наш гонитель и палач действительно мертв.

Успел я застать и некоторые памятники Сталину. В центре нашего города их было, если не ошибаюсь, два – у Клуба угольщиков и возле треста „Киселевскуголь“ (до 1957 г. – „Кагановичуголь“). Правда, помню я их смутно, поскольку в те годы, как уже отмечалось, бывал в центре очень редко. А вот огромная фигура Сталина, стоявшая на привокзальной площади соседнего Прокопьевска, где мы с моей сестрой Эльвирой и нашим двоюродным братом Володей Нихельманом побывали летом 1959 г., запомнилась мне прекрасно.

В 1961 г., когда гроб Сталина вынесли из Мавзолея и переименовали города, названные в его честь (к примеру, близлежащий Сталинск, где в то время училась в металлургическом институте моя сестра Эрика, стал называться Новокузнецком), все эти монументы были в одночасье порушены. Весной 1967 г. я увидел пустой пьедестал такого памятника в центре Тбилиси. Видимо, там еще ждали возможности возвратить сюда фигуру своего развенчанного, но по-прежнему горячо любимого земляка.

Однако чаще я видел в детстве, пожалуй, не одиночные, а групповые изображения Сталина – обычно в паре с Лениным. Насколько мне помнится, и в Клубе угольщиков, и в клубе завода „Углемаш“ сцены с обеих сторон украшали барельефы вождей (Ленин – слева, Сталин – справа) с их подобающими изречениями. Изображения были совершенно симметричными и, с моей детской точки зрения, смотрелись очень гармонично и красиво. Иногда профили рисовали или лепили совсем рядом, даже наложенными друг на друга – Сталин при этом, как нетрудно догадаться, по большей части оказывался сверху.

Наглядевшись подобных художеств, я в раннем детстве всерьез полагал, что Ленин и Сталин – родные братья. Каково же было мое разочарование, когда я узнал, что вожди родились в совсем разных местах, да еще и от разных родителей!

Но больше всего мне нравились изображенные рядом профили сразу четырех главных коммунистических вождей – Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Они очень живо напоминали вереницы мраморных слоников, которые я видел в гостях (мать, в отличие от меня, эти изделия терпеть не могла, и в нашем доме их, к моему сожалению, не было).

Мое увлечение „вождистской“ атрибутикой зашло так далеко, что я озаботился весьма странной для ребенка проблемой – перенесением праха Маркса и Энгельса в Мавзолей Ленина и Сталина. Определенный резон здесь, конечно, присутствовал. Если четверо этих вождей были при жизни так близки, что их даже рисуют наложенными друг на друга, то почему бы им и после смерти не лежать вместе? – вполне логично подумалось мне. Я быстро набросал проект переоборудования Мавзолея сразу в двух вариантах – четыре гроба рядышком, либо по гробу в каждом углу траурного зала. Второй вариант показался мне предпочтительней – он был не столь банален, как „слоникообразное“ расположение вождей строго в ряд, а уж симметрия в нем просто била через край.

Читатель, возможно, удивится, однако подобные диковатые идейки приходили в свое время в голову не только бездельникам детского возраста, но и очень занятым взрослым дядям. Так, на одном из наших партийных съездов вполне серьезно обсуждалось предложение о перенесении в Мавзолей гроба Маркса с далекого лондонского кладбища. До Энгельса, правда, очередь не дошла – урна с его прахом была когда-то опущена в море, так что для ее обнаружения и доставки в Москву пришлось бы, по меньшей мере, организовать масштабную водолазную экспедицию.

Поэт Г. Поженян написал в те годы стихи, ставшие известной лирической песней: „Мы с тобой – два берега у одной реки...“ Какой-то стихоплет отреагировал на это пародией, которую венчали строки: „Ведь недаром говорят, что симметрия – Поженяна удел роковой“. Этот зубоскал, похоже, жил с закрытыми глазами и потому не видел, что симметрия – в ее „вождистской“ ипостаси – была роковым уделом не Поженяна, а всей тогдашней советской жизни.

Если атрибутика, связанная со Сталиным, была моим сверстникам вполне знакома, то о его фигуре мы имели в детстве самое туманное представление. Определенный перелом в этом отношении произошел только осенью 1961 г., когда состоялся ХХII съезд КПСС, где и было принято решение о превращении Мавзолея из двухместного в одноместный. По этому случаю Хрущев выступил на съезде с большой речью, в которой воспроизвел основные положения своего знаменитого „секретного“ доклада пятилетней давности.

Отец зачитал нам хрущевскую речь вслух от начала до конца. Ни одно выступление советских лидеров больше никогда не удостаивалось подобного внимания в нашей семье. Атмосфера у нас в комнате напоминала ту, что, по словам свидетелей, царила 5 лет назад в зале ХХ съезда: мы прослушали речь в мертвой тишине. Правда, в отличие от чувствительных партийных товарищей, никто из нас не рыдал и в обморок не падал.

О хрущевском выступлении нам рассказывали и в школе, хотя мы учились только в 4-м классе. Это и понятно: на последствия речи – вынос Сталина из Мавзолея и переименование многих городов, включая всем известный Сталинград, – в любом случае обратили бы внимание даже четвероклассники.

Насколько я помню, самое неожиданное в этой речи заключалось для меня в том, что Хрущев в первый раз вполне открыто рассказал о целом ряде преступлений, совершенных по прямому наущению или с ведома Сталина. При этом оратор усердно подчеркивал, что Сталин грубо нарушал всевозможные „ленинские нормы“, – своего рода ответ на многие недоуменные вопросы, порожденные противопоставлением хорошего Ленина плохому Сталину, о чем я уже упоминал.

Попытавшись внести хоть какую-то ясность в эту дилемму, Хрущев в то же время резко усилил недоумение по поводу некоторых других вопросов, представлявшихся широким массам людей гораздо более значимыми. Например: почему сверху говорят о сталинских репрессиях, затронувших десятки тысяч партийно-государственных деятелей и военачальников, но по-прежнему молчат о зверствах кровавой коллективизации, от которой пострадали миллионы? Или: где были такие лидеры страны, как сам Хрущев, когда Сталин и аппарат НКВД творили свои преступления?

Мы, тогдашние школьники, конечно, не могли так четко сформулировать эти вопросы сами, но они очень скоро дошли до нас из уст взрослых. Авторитета Хрущеву в наших глазах это, ясное дело, не добавило. Однако главное последствие хрущевской речи и событий, связанных с ней, выразилось для нас, на мой взгляд, в заметном усилении интереса к политическим материям в целом, что было безусловной аномалией, если учесть наш очень юный возраст. С этого, пожалуй, и началось формирование нашего политизированного поколения „шестидесятников“.

Тогдашние события помогли людям определиться и в своем отношении к Сталину. У наиболее заинтересованных взрослых в наших краях произошло достаточно четкое разделение на его убежденных противников (заметное большинство) и сторонников (явное меньшинство). У моих сверстников, интересовавшихся политикой, ситуация выглядела иначе. Ярых сталинистов я среди нас не встречал совсем, но для многих Сталин по-прежнему оставался весьма непонятной фигурой. К сожалению, в дальнейшем ситуация складывалась так, что в этом отношении очень немногое изменилось даже к концу 60-х годов.

После драматичных событий осени 1961 г. антисталинская волна поддерживалась официальной пропагандой еще три года, вплоть до падения Хрущева. Однако сколько-нибудь достоверной новой информации о Сталине и его правлении за это время появилось совсем немного, причем почти вся она касалась деятелей высокого ранга, репрессированных в сталинский период и реабилитированных при Хрущеве. Помнится, в „Известиях“ была даже соответствующая рубрика – „Борцы за великое дело“.

С другой стороны, сверху распространялись откровенные байки. Так, в августе 1963 г. мы с моей сестрой Эльвирой, находясь в гостях у родственников в г. Копейске Челябинской области, услышали, как по местному телевидению отвечали на вопрос зрителей о судьбе сына Сталина Василия. Я хорошо помню, что было сказано следующее: Василий Сталин умер в конце 1961 г. в Грузии от запоя. Это был своеобразный рекорд дезинформации – здесь исказили сразу все: и время смерти (он умер в 1962 г.), и ее место (это произошло в Казани), и причину (Василий страдал запоями много лет, но его здоровье было окончательно подорвано после кончины отца – в итоге длительного тюремного заключения в печально известном Владимирском централе).

Насколько мне помнится, в 1962-64 гг. в печати лишь дважды появлялись по-настоящему заметные материалы на „сталинскую“ тематику, и оба раза это были не документальные публикации, а литературные произведения – стихотворение Е. Евтушенко „Наследники Сталина“ и рассказ А. Солженицына „Один день Ивана Денисовича“. Я их ставлю в один ряд, имея в виду, разумеется, не художественные достоинства, а широкий общественный резонанс, вызванный ими в то время.

Стихи Евтушенко я перечитывал не раз – меня потрясла их основная мысль: наверху еще осталось немало людей, жаждущих возврата к сталинским временам. Мы внизу об этом только догадывались, и вот теперь наши подозрения были растиражированы „Правдой“ в миллионах экземпляров.

Журнал „Новый мир“ с первой публикацией рассказа Солженицына принесла откуда-то моя сестра Эльвира. Мне журнал по малолетству не показали, однако я подслушал разговор своих сестер о содержании рассказа. „Один день Ивана Денисовича“ я еще успел прочесть в „Роман-газете“ в середине 60-х годов. Всего несколько лет спустя автор был объявлен антисоветчиком, и все его произведения изъяли из наших библиотек.

В рассказе Солженицына не было никаких особых ужасов, там описывался обычный день из жизни рядового сталинского лагеря. Однако при чтении волосы вставали дыбом: ты воочию видел перед собой „обыкновенный сталинизм“ – наподобие „обыкновенного фашизма“ из известного в те годы фильма М. Ромма.

Немало сказано о Сталине и в тогдашних мемуарах И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“, однако в 60-х годах я о них в Киселевске, кажется, даже не слышал – в то время они были изданы слишком ограниченным тиражом.

Придя к власти, Брежнев отменил все хрущевские нововведения, по тем или иным причинам не устраивавшие власть имущих. Подверглась пересмотру и прежняя оценка Сталина, инициатором чего, безусловно, явился сам Леонид Ильич, в прошлом политработник и большой почитатель пресловутой „сталинской библии“ – Краткого курса истории ВКП(б).

Начало было положено достаточно быстро, уже в мае 1965 г., в брежневском докладе по случаю 20-летия Победы. Новый партийный лидер впервые за много лет публично напомнил, что именно Сталин, оставаясь генсеком, возглавлял Государственный Комитет Обороны, созданный „для руководства всеми делами по организации отпора врагу“. На первый взгляд, это могло показаться простой констатацией бесспорного исторического факта, но многие из нас уже тогда догадались, что ею дело не ограничится. Так оно и случилось – однако, по обыкновению брежневских времен, все было проделано неспешно и осторожно.

Отношение брежневского режима к Сталину было сформулировано, в сущности, лишь в декабре 1969 г., в подготовленной Секретариатом ЦК КПСС редакционной статье „Правды“ к 90-летию давно усопшего тирана. Из нее мы узнали, что Сталин был скорее хорошим, чем плохим. Помнится, авторы поставили ему в вину главным образом то, что он перестрелял слишком многих представителей советской правящей элиты. 10 лет спустя, в передовой статье „Правды“ к 100-летию Сталина, этот тезис прозвучал так: „...невинно пострадали многие видные деятели партии и государства, крупные военачальники, честные коммунисты и беспартийные советские люди“. Зато к заслугам Сталина в обоих случаях были причислены, по существу, все достижения периода его правления, подлинные и мнимые: дескать, он отстоял „завоевания социализма“ и разгромил всех его недругов, провел индустриализацию и коллективизацию, организовал победу в войне и послевоенное восстановление страны и т. д. и т. п.

Однако вдаваться в детали того, как все это происходило, при Брежневе было не принято. Поэтому публикации о Сталине и его деяниях стали появляться в печати все реже, что вызывало у нас, молодых, растущее недоумение, а то и возмущение.

Помню, в 10-м классе, отвечая на выпускном экзамене по истории СССР на вопрос о начале Великой Отечественной войны, я – как бы в пику этому искусственному информационному вакууму – процитировал фрагмент из знаменитой речи Сталина по радио 3 июля 1941 г.: „Дело идет о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том – быть народам Советского Союза свободными или впасть в порабощение“. Причем сталинские слова были произнесены с заметным „кавказским“ акцентом – это у меня тогда получалось неплохо, однако подражал я обычно не Сталину, а соответствующим персонажам А. Райкина.

Реакция экзаменационной комиссии на этот несколько театральный жест меня волновала мало, но в итоге ее члены были заметно тронуты – то ли тем, что молодежь еще помнит речи Сталина, то ли собственными воспоминаниями о страшных днях начала войны.

Наряду со свежими изданиями, некоторую информацию о Сталине можно было почерпнуть и из публикаций, появившихся при его жизни. Правда, их круг был очень узок: общественно-политическую литературу сталинского периода, включая сами сочинения вождя, практически полностью изъяли из библиотек еще в начале 60-х годов – по крайней мере, у нас в Киселевске.

Помнится, когда в середине 60-х проводилась „чистка“ нашей школьной библиотеки и на свалку выбросили целую гору книг, таких изданий среди них уже не было. Роясь в этой куче, я смог отобрать только сборник стихов примерно 15-летней давности, где Сталина на все лады превозносили известнейшие советские поэты. Чтиво это было тошнотворным и в то же время до крайности уморительным – не то черный юмор, не то смесь сюрреализма с будущим постмодернизмом.

В личных библиотеках книг с информацией о Сталине сохранилось также немного. Практически единственным доступным для нас источником подобного рода являлось 2-е издание Большой Советской Энциклопедии, 1-й том которого вышел в свет в 1949 г., к 70-летию Сталина (1-е, в основном довоенное, издание БСЭ было в наших краях библиографической редкостью).

Правда, и это издание уже успели „подчистить“. Так, после свержения Берии в 1953 г. из 5-го тома (издан в 1950 г.) изъяли объемистую статью о нем с огромным портретом, а чтобы не пострадала нумерация страниц, добавили иллюстраций к статье „Берингово море“ и заметку „Беркгольц“ (о голштинском дворянине, описавшем в своем „Дневнике“ Россию последних лет правления Петра I). Сделано это было весьма топорно, и внимательный читатель 5-го тома может без труда заметить, что первоначальные страницы 21-24 из него вырезаны, а вместо них вклеены другие.

Первые 18 из 50 томов 2-го издания БСЭ вышли еще при жизни Сталина. Из них и можно получить достаточно ясное представление о том, что и как писали о Сталине в СССР в его бытность. Последующие тома, где содержатся такие принципиальные статьи, как „КПСС“ (сентябрь 1953 г.) и „Сталин“ (1957 г.), отражают уже оценки раннего хрущевского периода.

Коротко говоря, Сталин изображался в последние годы жизни не просто „Лениным сегодня“ (полуофициальный титул тех времен), а неким супер-Лениным. Мало того, что Ленин, якобы, советовался с ним по каждому поводу и без повода (примерно так же, как маршал Жуков, очутившись во время войны под Новороссийском, не мог не посоветоваться по волновавшим его проблемам с полковником Брежневым, что нашло достойное отражение в первых изданиях жуковских „мемуаров“). Считалось, что после смерти Ленина, успевшего сделать не так уж много, Сталин, высоко подняв знамя, выпавшее из рук бывшего вождя, сотворил гораздо больше, да и лучше.

Не берусь судить, как все это воспринималось при жизни Величайшего гения всех времен и народов. Но среди моих сверстников было весьма немного людей, интересовавшихся подобной галиматьей, и еще меньше тех, кто мог бы ею проникнуться.

Если Ленин интересовал нас, прежде всего, как вождь революции, то Сталин – как главнокомандующий во время судьбоносной войны и, естественно, как организатор массовых репрессий.

До середины 60-х годов информации на первую сталинскую тему было очень мало. Публичные заявления Хрущева о том, что Сталин командовал войсками по глобусу, мы всерьез не воспринимали – Никита Сергеевич не был в наших глазах военным авторитетом. Однако рассуждения Хрущева о причинах катастрофического начала войны (по сегодняшним меркам – в лучшем случае наивные) были нам достаточно близки, поскольку во многом перекликались с тем, что мы слышали на эту тему от взрослых.

Наши близкие и знакомые, как правило, признавали ответственность Сталина за провалы первых военных месяцев, и это звучало для нас вполне убедительно. В самом деле, если один человек сосредоточил в своих руках все основные рычаги власти над страной, то кому же еще отвечать в первую очередь за то, что в ней происходит?

При Брежневе стали все чаще появляться мемуары видных полководцев времен войны, вызывавшие интерес у многих читателей, не исключая и молодых. Особенно выделялись в этом отношении, конечно, „Воспоминания и размышления“ Г. Жукова – правда, они вышли только в 1969 г., когда мои школьные годы были уже позади. Жукова я прочитал внимательно, причем не раз. Сегодня хорошо известно, что эта книга, как и многие тогдашние военные мемуары, серьезно искажает факты и рисует в значительной мере мифологическую картину войны, но в свое время мы были рады и таким источникам информации.

Впрочем, нам и в те годы было ясно, что ожидать от бывших военачальников полной правды о войне попросту не приходится – ведь они, как и Сталин, были творцами не только громких побед, но и катастрофических поражений.

В тот период издавались также литературные произведения о войне, где так или иначе отражалась фигура Сталина. Наиболее интересными в этом отношении были для нас романы К. Симонова. В конце 60-х годов мой школьный друг Володя Максаков, которого мне удалось недавно разыскать в Москве после 33 лет разлуки, обратил мое внимание еще на одно произведение подобного рода – первую книгу романа А. Чаковского „Блокада“ (чуть раньше именно Володя рассказал мне о публикации „Мастера и Маргариты“ М. Булгакова в журнале „Москва“). По художественному уровню „Блокада“ явно уступала симоновским романам, однако неизвестные для нас сведения о роли Сталина в войне содержались и там.

Что же касается многообразных и многолетних сталинских репрессий, то ни мы, ни наши старшие современники, разумеется, не могли достаточно четко сформулировать их причины и побудительные мотивы (на мой взгляд, это не сделано до конца и по сей день).

Однако многие последствия этих чудовищных акций были и в 60-е годы хорошо известны всем, кто желал их увидеть. Полное искоренение крестьянства и превращение его остатков в жалких колхозников, огромное количество уничтоженных и пострадавших людей (в наших местах они имелись едва ли не в каждой семье), страх уцелевших перед новыми репрессиями и их рабская покорность власть имущим – вот лишь несколько подобных примеров. Мог ли нормальный мыслящий человек, зная и видя все это, одобрять репрессивную сталинскую политику? Ответ, думается, очевиден.

Совсем другое дело – всесторонняя аналитическая оценка фигуры Сталина и его правления. Этого не наблюдалось в те годы не только у обычных людей, но и у самых серьезных исследователей сталинизма, включая зарубежных.

Сталина мы, „шестидесятники“, представляли себе, конечно, лучше Ленина, но в основном благодаря рассказам старших, а не материалам советских средств массовой информации.

При этом, несмотря на все усилия нашей тогдашней молодежи, достаточно целостный и убедительный образ Сталина в ее сознании так и не сложился. В 60-е годы этого не произошло даже у известных нам взрослых. Иначе не могло и быть – слишком скудна и тенденциозна была информация, которую советские правители тех лет дозволяли получать простым людям по этой сложной, многослойной и чрезвычайно конъюнктурной проблеме.

ТЕКУЩАЯ ПОЛИТИКА

Мое приобщение к актуальным политическим материям началось с самого что ни на есть подходящего для ребенка сюжета – казни Берии. В свои неполные три года я бы, конечно, не смог осознать, а тем более запомнить это единственное в своем роде событие в мою бытность (деятелей столь высокого ранга у нас в стране не казнили со времен „Ленинградского дела“ в 1950 г., когда меня еще не было на свете, и по сей день), если бы не странное совпадение.

Соответствующее официальное сообщение было передано в наших краях по радио вечером 24 декабря 1953 г., и наш новоприобретенный приемник „Москвич“ сообщил нам ошеломляющую новость в тот самый момент, когда мы, как и подобает в сочельник лютеранам, готовились всей семьей собраться вокруг рождественской елки. Праздничное настроение взрослых, естественно, как рукой сняло, что меня крайне удивило и огорчило. Эта резкая метаморфоза (а не само умерщвление Берии, о персоне которого я в то время не имел ни малейшего понятия) и осталась в моей памяти навсегда.

Через несколько лет до меня дошла и известная в те годы частушка о событиях, предшествовавших казни:

Наш Лаврентий Берия

Вышел из доверия,

И товарищ Маленков

Надавал ему пинков.

На сей раз, не считая загадочного „выхода из доверия“, мне было вполне понятно, о чем идет речь. Популярное тогдашнее выражение „дать пинка“ у нас часто слышалось во дворе, о Берии мне говорили дома (в ответ на мой недоуменный вопрос, зачем нужно было замазывать чернилами его лицо на газетном снимке похорон Сталина, о чем уже упоминалось), что это – очень плохой дяденька, который только пинков, конечно, и заслуживал, а фотографии Маленкова я не раз видел на страницах „Правды“.

Маленков мне запомнился с детских лет главным образом своим диковинным отчеством – Максимилианович, а также необъятным туловищем. Он заметно отличался габаритами даже от других наследников Сталина, в большинстве своем отнюдь не страдавших пониженной упитанностью.

Вскоре Маленков, лишившись всех своих высоких должностей, бесследно исчез из поля нашего зрения, и долгие годы он так и оставался в моей памяти довольно комичной и малозначимой персоной. Сегодня, когда мы имеем возможность судить об этом деятеле не только по внешним данным, для меня совершенно очевидно: Маленков – одна из самых незаурядных фигур не только в позднесталинском или раннехрущевском руководстве, но и среди всех советских лидеров.

Со временем личность Маленкова обросла всякими мифами, чему способствовало даже стихотворчество.

Так, вопреки приведенному четверостишью, он вовсе не являлся центральной фигурой при смещении Берии летом 1953 г. С Берией они тесно сотрудничали, более того – дружили, и Маленков, судя по всему, был не настолько коварен, чтобы исподтишка организовать полное устранение с политической арены такого близкого ему человека.

Хрущев в своих известных мемуарах целиком приписывает инициативу в этой акции себе. Его многотомные воспоминания содержат массу всевозможных небылиц, но в данном случае я склонен верить автору. Не считая Хрущева и самого Берии, мне не известен ни один тогдашний советский лидер, способный задумать и осуществить нечто подобное.

Стих отводит руководящую роль Маленкову, очевидно, просто потому, что в драматичные дни устранения Берии он был главой правительства, который тогда считался первым лицом в государстве. Так было и при Ленине, но после него в качестве первого лица, как правило, фигурировал глава партии, хотя ни одна советская конституция этого не предусматривала.

Другой пример: Н. Коржавин писал в одном из стихов тех лет о „тяжелом мутном взгляде“ Маленкова. Думаю, почитаемого мною поэта явно подвело зрение, с которым у него были проблемы и в молодости: при надлежащем воображении взгляд Маленкова еще можно назвать тяжелым, но уж мутным – увольте. Со всех известных своих фотографий он смотрит вполне ясно и осмысленно.

Сегодня рассказывают и о том, что народ, якобы, сложил о новом главе правительства (с марта 1953 г.) стишок: „Вот пришел Маленков – поедим блинков“. От простых людей я подобных виршей никогда не слышал, да и по стилю они мало напоминают народные.

При Сталине Маленков, не считая внешности, выделялся разве что незаконченным высшим образованием (он немного не доучился в Московском высшем техническом училище), беспрецедентно высоким для правящей верхушки тех лет, да еще великолепной памятью. В остальном он был такой же, как практически все окружение Сталина, – слепо преданный вождю, готовый ревностно исполнить любое его поручение, даже самое грязное и кровавое. Это и понятно: других людей Сталин старался возле себя не держать.

Но вот вождь умер, и его ближайшие приспешники лишились своего единственного руководящего начала. Тут-то и начало выясняться, что же они представляли сами по себе. В подавляющем большинстве своем эти деятели остались в точности такими, как были при Сталине. Ярко выраженным исключением из этого правила явились только трое – Хрущев (всегда прикидывался простачком, а на деле оказался очень хитрым и жестким претендентом на абсолютное лидерство), Берия (более 3,5 месяцев, с момента смерти Сталина и до своего смещения, был неиссякаемым генератором самых разных реформаторских идей, чаще всего абсолютно неприемлемых для коллег по руководству) и, наконец, Маленков.

Метаморфоза последнего была, пожалуй, самой поразительной. Фактически возглавив Советское государство, Маленков совершенно неожиданно решил поставить во главу угла его внутренней политики повышение жизненного уровня населения, пресечь гипертрофированное развитие тяжелой промышленности, столь типичное для сталинских времен, и к тому же обуздать партийно-государственный аппарат.

До сих пор еще никто не смог убедительно объяснить, с чего это вдруг Маленковым овладели такие странные донкихотские идеи, совместимые, быть может, с некоторыми обветшалыми коммунистическими догмами, но уж никак не с образом мыслей и действий тогдашней советской верхушки.

Известно только, что Маленков был очень закрытым человеком, прекрасно умевшим скрывать свои подлинные чувства (и, похоже, мысли). Так, он с виду вполне охотно участвовал вместе с коллегами по Политбюро в нескончаемых ночных попойках на сталинской „ближней даче“, хотя в действительности ужасно от этого страдал и пьянства терпеть не мог (в противном случае Маленков едва ли дожил бы до 86 лет).

Сегодня маленковские замыслы полувековой давности назвали бы, вероятно, популистскими. Но я не могу себе представить, что их автор был настолько далек от реальности, чтобы всерьез сделать ставку на „дешевую популярность“ в народе, как выражались в советские времена. СССР – не „прогнивший“ Запад: наша политическая система была выстроена таким образом, что наличие или отсутствие поддержки в широких массах меньше всего определяли судьбу советских лидеров, и Маленков, разумеется, об этом знал.

Остается предположить, что Маленковым руководил не холодный расчет, а обычные человеческие чувства, неизвестно почему возобладавшие в многолетнем прожженном аппаратчике. Это почти невозможно вообразить, но я все же допускаю, что Маленкову попросту стало жаль несчастный советский народ, лишенный нормальной жизни уже многие десятилетия.

Так это или нет, но после громких публичных заявлений Маленкова о своих „популистских“ планах в качестве главы правительства и государства дни его пребывания у власти были, конечно, сочтены.

Ясно и другое – обладая только что отмеченными качествами, Хрущев, Маленков и Берия не могли ужиться в послесталинском руководстве ни при каких условиях. Поэтому совершенно естественно, что всего за пару лет от власти были отстранены сначала Берия, затем Маленков, и в правящей элите надолго возобладал Хрущев, подготовленный к жесткой властной конкуренции гораздо лучше своих соперников.

О Никите Сергеевиче мои ровесники знали больше, чем обо всех остальных советских вождях, вместе взятых. С тех туманных лет, когда мы начали себя помнить, и вплоть до смещения Хрущева в 1964 г. образ этого экстравагантного лидера царил во всех уголках нашей необъятной страны.

Правда, у тогдашних советских „пиарщиков“ (точно так же, как у нынешних российских) напрочь отсутствовало чувство меры, и назойливая прохрущевская пропаганда и агитация закономерно приводила к обратным результатам. Это хорошо видно уже по наиболее распространенным прозвищам Хрущева в народе: „Хрущ“, „Никитка“, „Лысый“, „Кукурузник“, „Свинопас“ и т. п.

Народный фольклор, в котором обыгрывались эти и другие клички фактического главы государства, был просто неиссякаем. Приведу лишь пару примеров.

Вот опус по поводу повышения цен – типичного явления в последние хрущевские годы:

Товарищ, верь: придет она,

На водку старая цена,

И на продукты будет скидка,

Когда откинет хвост Никитка!

А это обращение к первому космонавту Юрию Гагарину:

Юрий, Юрий, ты могуч,

Ты летаешь выше туч!

Полетел бы на орбиту

И увез с собой Никиту,

Чтобы старый свинопас

Не мутил рабочий класс.

Конечно, эпитет „народный фольклор“ в данном случае весьма условен – некоторые особенности лексики и сюжетов этих творений позволяют предположить, что их сочиняли далеко не „люди с улицы“. Но ведь широчайшее распространение „хрущевские“ вирши получили именно в простом народе!

Хрущев фигурировал даже в загадках, чего, насколько мне известно, не удостаивался ни один советский лидер, не считая его и Брежнева:

Не сеет, не пашет –

Только шляпой машет.

Кстати говоря, популярная загадка о Брежневе, на мой взгляд, наглядно свидетельствует, что в народе к нему относились еще хуже, чем к Хрущеву:

Это что за Бармалей

Лезет прямо в Мавзолей?

Брови страшные он носит,

Букв совсем не произносит…

Кто на это даст ответ,

Тот получит десять лет!

В отличие от Ленина и Сталина, в буквари Никита Сергеевич не проник, но авторы школьных учебников не сидели, сложа руки, и при нем. Какие-то умники, насколько я помню, додумались поместить в нашей „Родной речи“ (кажется, за 5-й класс) стихи Шевченко на украинском языке: „Садок вишневий коло хати, хрущi над вишнями гудуть...“

Согласно словарям русского языка, „хрущ“ означает жука-вредителя. Знаменитый Кобзарь, если мне не изменяет память, имел в виду не то обычных майских жуков (в этом случае Хрущев мог бы считаться украинским однофамильцем маршала Жукова, которого он подверг полной опале), не то шмелей.

Однако нас, 12-летних бузотеров, занимала, конечно, не энтомологическая, а исключительно „политическая“ сторона этого произведения: мы ходили на переменках по школе и громко, с выражением его декламировали. И что было делать нашим бедным учителям? В случае претензий к нам мы бы, естественно, парировали, что повторяем предусмотренные программой стихи перед уроком литературы.

Каюсь, но к околохрущевскому стихоплетству приложил руку и аз, многогрешный. Первое четверостишье на эту животрепещущую тему я сочинил классе в 4-м. Начало получилось не совсем приличным, зато конец – вполне верноподданным:

Хорош, достоин, всемогущ –

Да здравствует советский Хрущ!

Года через два я почувствовал себя в теме уже настолько уверенно, что дерзнул восполнить досадный литературно-политический пробел. С 1957 г., как уже упоминалось, гимн Советского Союза исполнялся без своих морально устаревших слов, и я написал новые, взяв за основу сразу два соответствующих произведения – предыдущий (михалковско-регистановский) текст и гимн Российской империи „Боже, царя храни!“ В центре нового гимна, как и подобало в то время, находились уже не Ленин со Сталиным, а образ их достойного преемника.

Когда я для пробы зачитал это творение Генриху Беккеру – пожалуй, самому здравомыслящему и корректному среди моих школьных друзей, он был заметно ошарашен.

Сегодня я и сам сознаю, что в моем опусе недоставало необходимой возвышенности и было слишком много неподобающих выражений. Поэтому приведу только его вторую, ударную строфу:

Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,

А Лысый его потушил.

Прошли культа личности Сталина годы –

Его культ Хрущева сменил.

Насчет потушенного „солнца свободы“ я, конечно, крепко перегнул. Но тут меня, недоросля, дезориентировали гораздо более старшие собратья по перу. С. Михалков с Г. Регистаном авторитетно засвидетельствовали в свое время, что оное сияло им сквозь грозы, а два десятилетия спустя я этого сияния, увы, разглядеть не смог. Что же касается культа Хрущева, то это – не столь уж большое преувеличение. В последние месяцы его правления, когда я писал свой опус, восхваление персоны „дорогого Никиты Сергеевича“ – как казалось не только мне – вышло за все мыслимые рамки приличия.

Наконец, еще через год, когда Хрущева уже успели сместить, я написал о нем и его Программе КПСС ностальгическое двустишье:

Помню, в книжечке дешевой

Сказки дедушки Хрущева...

Имелась у меня и практическая идея подобного рода – издать хрущевское творение в известной серии „Мифы народов мира“.

Наряду со стихами и стишатами, Хрущев был персонажем огромной массы анекдотов. Среди советских вождей с ним мог конкурировать в этом отношении только Брежнев, но по частоте появления подобных произведений в единицу времени Никита Сергеевич, по-моему, заметно опережал своего преемника.

Некоторые анекдоты о Хрущеве были вполне верноподданными и явно сочинялись „где надо“. К примеру, прилетает тогдашний президент США Эйзенхауэр на Луну и распоряжается о размещении там военных баз. Но первый же встреченный лунатик сообщает ему о несбыточности этих американских милитаристских планов: „Сюда недавно прилетал маленький лысенький человек и велел засеять всю округу кукурузой“. Однако в подавляющем большинстве анекдотов образ и деяния Никиты Сергеевича представали отнюдь не благостно.

Эти анекдоты „покорили пространство и время“, как пелось в советской песне. Один из них мне рассказали в ГДР, где я побывал в 1970 г., когда наш отставленный лидер давно уже находился на пенсии. Причем этот анекдот был явно не завозным, а местного сочинения: в нем, наряду с Хрущевым, фигурировал Ульбрихт, тогдашний глава ГДР.

Очень показательно, что во всех жанрах фольклора о Хрущеве преобладал не юмор, а сатира, зачастую весьма острая и злая. Это вполне достоверно отражает отношение советских граждан к лидеру своей страны: Хрущева в народе не любили – по крайней мере, в наших краях и на моей памяти.

Данный феномен нередко связывают с тем, что в России, дескать, принято глубоко чтить при жизни только правителей, зарекомендовавших себя кровавыми тиранами. В случае с Хрущевым такое объяснение представляется мне, по меньшей мере, поверхностным и недостаточным.

Начнем с того, что историки чаще всего выделяют следующие заслуги Хрущева: развенчание Сталина и освобождение узников сталинских лагерей, установление определенных гражданских свобод, некоторые достижения в социальной сфере, особенно в жилищном строительстве. Все это, конечно, ценили и современники, но, скажем, мои тогдашние земляки воспринимали перечисленные деяния несколько иначе, чем те обычно воспринимаются сегодня.

Развенчание Сталина, как видно из предыдущей главы, не явилось для кузбассовцев особым сюрпризом: среди них было слишком много людей, знавших о его преступлениях не понаслышке. Выступления Хрущева на данную тему в принципе встречали у нас одобрение, но людям совершенно не нравилось, что Никита при этом старается обойти наиболее острые углы и выгородить самого себя.

Что касается освобожденных узников ГУЛАГа, то, как уже отмечалось, они у нас были редкостью. Я, по крайней мере, не помню никаких публичных выражений благодарности к Хрущеву со стороны таких людей. В душе они, очевидно, были ему признательны, но предпочитали помалкивать и об этом, и о своем лагерном прошлом.

Тогдашние гражданские свободы мы, зеленая молодежь, считали совершенно естественным явлением и мало связывали их с личностью Хрущева. В отличие от нас, старшие сограждане не могли не помнить, что при Сталине ситуация в этом плане была совсем иной. Однако они очень болезненно воспринимали половинчатость дарованных им свобод (к примеру, депортированные российские немцы не могли смириться с тем, что им после освобождения от спецучета не разрешили вернуться в родные места), а многим эта проблематика вообще казалась малозначимой – от человека, живущего в полной нищете, трудно ожидать особого внимания к гражданским свободам.

Расхожее утверждение, что Хрущев „переселил миллионы людей из коммуналок и бараков в дома“, также следует воспринимать с оговорками. Я уже писал о том, почему в Кузбассе не было и быть не могло коммуналок. Бараки у нас, напротив, имелись в огромном количестве, но в хрущевские времена они в большинстве своем так и оставались на месте. Вообще жилищное строительство по-настоящему развернулось в наших краях лишь со 2-й половины 60-х годов, уже после смещения Хрущева.

С точки зрения отношения советских граждан к Хрущеву период его правления можно, на мой взгляд, довольно четко разделить на три этапа.

На первом из них (1953-57 гг.) Хрущев воспринимался чаще всего не как явный лидер, а как первый (поначалу – даже второй) из членов тогдашнего „коллективного руководства“ – в одном ряду с Маленковым, Булганиным, Молотовым, Кагановичем и др.

Я был тогда еще очень мал, но, насколько мне известно по более поздним рассказам очевидцев, к этому руководству в народе относились неплохо, даже благожелательно. Оно и понятно: те годы были за весь хрущевский период самыми успешными с точки зрения социально-экономического развития страны, и ее население ощутило заметное улучшение своей жизни. При этом Хрущев импонировал людям больше всех своих коллег – он казался самым энергичным и демократичным, постоянно улыбался, шутил, умел изъясняться на понятном народу языке.

Следующий этап (1957-62 гг.) начался с разгрома „антипартийной группы“ и установления единоличной власти Хрущева. Уже эта акция была воспринята многими весьма настороженно – ведь изгнанию с позором подверглось почти все „коллективное руководство“, достаточно популярное в народе. Теперь Хрущев нес полную ответственность за ситуацию в стране, и дальнейшее отношение к нему людей целиком зависело от того, лучше или хуже пойдут дела при нем одном. Отрицательный ответ на этот вопрос стал проясняться довольно скоро.

Не считая первых послереволюционных лет, эти годы оказались периодом самых отчаянных и авантюрных экспериментов в советской истории. Историки давно уже подметили определенную схожесть двух наших периодов „Штурм-унд-Дранга“, а некоторые даже связали это с тем, что Хрущев когда-то симпатизировал Троцкому. На мой взгляд, последний здесь решительно ни при чем, и корни этого явления следует искать в особенностях личности самого Никиты Сергеевича.

Планы коренных реформ, как уже отмечалось, вынашивали сразу трое постсталинских лидеров, исходившие при этом из совершенно разных позиций: Маленков – „популиста“, Берия – жесткого прагматика, а Хрущев – революционного романтика. Последнее качество – пожалуй, самое неподходящее для реформатора (не только тех лет, но и вообще), и не удивительно, что хрущевские реформы – от реанимации ленинских совнархозов до нескончаемых выкрутасов в сельском хозяйстве, которым Хрущев занимался особенно охотно, хотя ничего в нем не понимал, – сразу же пошли вкривь и вкось. Это, естественно, не замедлило сказаться на уровне жизни населения.

Симпатии к Хрущеву резко пошли на убыль, но пропаганда, напротив, все чаще связывала его имя с любыми – подлинными или мнимыми – успехами страны, вплоть до достижений в освоении космоса (к чему проявляли интерес многие советские граждане, особенно молодежь).

В этой ситуации Хрущев не придумал ничего лучшего, как порадовать народ перспективой скорого построения коммунизма. Эта баснословная идея была положена в основу новой Программы КПСС, торжественно принятой на XXII съезде партии в 1961 г. Над хрущевским „комунизьмом“ (малограмотный лидер произносил это ключевое слово именно так) открыто потешались очень многие люди, озабоченные реальными жизненными проблемами, а не сказками о создании общества с молочными реками и кисельными берегами.

Вторым главным „пунктиком“ Хрущева была, конечно, знаменитая кукуруза, которой при нем народ закормили – в прямом и переносном смысле слова – до полной тошноты.

Наконец, последний этап (1962-64 гг.) начался, по моему ощущению, с заметного повышения розничных цен на основные животноводческие продукты в первые дни лета 1962 г., что вызвало массовое выступление рабочих в Новочеркасске, завершившееся известным (в наши дни, но отнюдь не тогда) кровавым подавлением. Люди, конечно, далеко не всюду реагировали на ценовые новшества так бурно, однако возмущение по этому поводу, насколько я могу судить, стало поистине всенародным.

Это был очень серьезный сигнал, отразивший вступление советского общества в глубокий кризис. В самом деле, продовольственная ситуация того периода характеризовалась целым букетом негативных явлений – резким падением урожайности на варварски эксплуатируемых целинных землях, массовым забоем скота в ходе хрущевских „экспериментов“, тупым упорством властей в борьбе с личными подсобными хозяйствами граждан, засухами, неурожаями и т. п. Последствия были крайне плачевны: почти абсолютное опустошение полок продовольственных магазинов, длинные очереди за хлебом (в наших местах – уже в 1963 г.), распределение по спискам, то есть фактически по карточкам, даже самых обычных круп, чему я стал непосредственным свидетелем летом 1964 г.

В этих условиях власти додумались до настоящей охоты за теми, кто скармливал хлеб скоту, а также до установки в подъездах жилых домов специальных бачков для сбора пищевых отходов, за счет чего, якобы, предполагалось дополнительно вырастить большое количество свиней (в действительности эти отходы, как мы постоянно видели, попросту гноились).

И все это происходило на фоне совершенно оголтелой прохрущевской пропаганды. Ее венцом стало появление полнометражного(!) „документального“ фильма „Наш Никита Сергеевич“ и, конечно, помпезное „всенародное“ празднование 70-летия обанкротившегося лидера. Я из любопытства посмотрел этот фильм, оказавшись чуть ли не единственным зрителем во вместительном зале нашего Клуба угольщиков, и прослушал радиотрансляцию с юбилейной церемонии. Ничего более абсурдного и бесстыдного мне в мои 13 лет еще не доводилось видеть или слышать.

Вполне закономерно, что настроения людей (по крайней мере, в Кузбассе) стали разогреваться до белого каления. Это не могло не повлиять и на нас, подростков. Помню, как мы с моим школьным другом Валерой Сергиенко срывали рекламные листки, расклеенные в подъездах над пищевыми бачками, малевали под изображенной на листках свиной головой слово „Хрущев“ и бросали продукт этого „творчества“ в те же бачки. А однажды мы с Валерой забрались на нашу крышу, прихватив бумагу и карандаши, принялись писать листовки под псевдопионерским лозунгом „Будь готов к борьбе с дорогим Никитой Сергеевичем!“ и сбрасывать их вниз, на самую оживленную автомагистраль в центре Киселевска. Как видно, идиотская политика властей порождала ответную волну, так сказать, низового идиотизма.

Кстати, Валера отличился „антихрущевской“ деятельностью и у нас в школе. Классе в 6-м мы шли на урок физкультуры по нашему школьному залу, где под потолком висели портреты всего хрущевского руководства, и мой друг, имитируя бросок мяча в корзину (он уже в то время всерьез увлекался баскетболом), умудрился разбить стекло аккурат на фотографии Никиты.

Что тут началось – жутко вспомнить! Учительница физкультуры принялась осыпать Валеру самыми зловещими обвинениями, но, видимо, вовремя смекнула, что раздувание этого ничтожного инцидента в „политическое“ дело сулит крупные неприятности ей самой – мяч-то был школьным, и обязанность следить за его надлежащим использованием лежала именно на ней. Случись нечто подобное при Сталине – только бы мы и видели нашего лучшего спортсмена!..

После всего сказанного, думаю, понятно, почему неожиданное смещение Хрущева под явно лживым предлогом было воспринято в народе вполне равнодушно, если не с облегчением. Помнится, вскоре мой друг Коля Парталов принес в школу длинный стих об этом дворцовом перевороте, начинавшийся со слов:

В СССР Никита жил,

Часто речи говорил,

Много ездил за границу –

Раздавал свою пшеницу.

В Африке его любили –

Там дарил автомобили,

Дал Лумумбе самолет –

Тот, кто знает, тот поймет.

Мы не имели понятия, давал ли свергнутый лидер самолет конголезскому премьеру, убитому еще в 1961 г., и были не столь наивны, чтобы считать раздачу советской пшеницы главной причиной продовольственного кризиса в стране, но, в общем и целом, эти вирши отвечали нашим настроениям.

Так мне, по крайней мере, казалось, пока я не наткнулся на строки: „Наконец решил народ – дальше дело не пойдет!“ Это было уже слишком – даже тогдашние подростки прекрасно знали, что всю акцию проделали втихаря, и народ никто ни о чем не спрашивал. Тут до меня и дошло, что перед нами – не что иное, как полуофициальная версия смещения Хрущева, спущенная сверху и не особо старательно замаскированная под фольклор. Как выразились бы в наши дни: пипл и так схавает!

На смену задвинутому лидеру пришло очередное „коллективное руководство“ в составе партаппаратчика Брежнева, опытного хозяйственника Косыгина и непотопляемого с ленинских времен Микояна (вскоре его сменил Подгорный, бывший выдвиженец Хрущева). Деятели они были очень разные, и объединяла их разве что общая неприязнь к свергнутому ими Хрущеву, который безумно надоел не только простым людям.

Наиболее известным, даже популярным в народе среди новых лидеров был Косыгин. Популярность Косыгина объяснялась, думаю, не столько его деловыми качествами, о которых мало кто из нас мог судить, сколько тем, что он по роду своей деятельности обычно выступал на сугубо хозяйственные темы, далекие от ненавистной людям политической трескотни, а на разного рода официальных мероприятиях сидел с подчеркнуто кислым видом.

Брежнев до прихода к власти уже успел „запечатлеться“ в фольклоре – году в 63-м я, помнится, услышал стишок на неувядаемую тему „Кому на Руси жить хорошо?“, в котором перечень самых благополучных лиц страны венчали строки:

Лысому Хрущеву,

Дяденьке Козлову,

Леониду Брежневу,

Остальным – по-прежнему.

Упоминание Брежнева в связке с умершим вскоре Фролом Козловым (бесцветным аппаратчиком, которого некоторые, тем не менее, считали возможным преемником Хрущева) и самим Никитой Сергеевичем свидетельствует, очевидно, о достаточно высоком ранге и относительной известности нового Ильича.

Правда, известность его была довольно специфичной – он, сменив престарелого Ворошилова на сугубо протокольном посту председателя Президиума Верховного Совета СССР, занимался на виду главным образом раздачей орденов и медалей. Совершал он сие действо, быть может, не столь картинно, как его наиболее именитый предшественник Калинин, виртуозно трясший при этом своей знаменитой бороденкой (у нас дома Калинина неизменно называли Козлобородым), но зато смотрелся гораздо лучше дедушек Калинина и Ворошилова, вместе взятых.

Не зря ведь товарищ Сталин, большой любитель всего прекрасного, якобы, воскликнул, впервые увидев еще молодого Брежнева: „Какой красивый молдаванин!“ Никаким молдаванином Леонид Ильич, как известно, не был (в свое время его просто отправили в захудалый Кишинев поруководить „Компартией Молдавии“), однако неожиданное внимание к нему со стороны вождя возымело действие, и Брежнева забрали в Москву.

Я видел в „Правде“ снимок трибуны Мавзолея 7 ноября 1952 г. – единственную известную мне фотографию, на которой присутствуют одновременно Сталин, Хрущев и Брежнев. Последний запечатлен на ней с самого края, вдалеке от своих матерых предшественников, но, что называется, лиха беда – начало! Похоже, эстетические наклонности Сталина и послужили фундаментом для будущей впечатляющей политической карьеры Брежнева.

Что касается Микояна, то он был известен главным образом как руководитель торговли и пищевой промышленности. В Москве в его честь назвали крупнейший мясокомбинат, действующий и поныне. Имя Микояна знали даже начитанные домохозяйки: основное кулинарное руководство в СССР – „Книга о вкусной и здоровой пище“ – издавалось в свое время с его напутствием. В чисто политической сфере Микоян проявил себя только как рекордный долгожитель, член ЦК партии еще с 1923 г., что нашло отражение в популярном афоризме 60-х годов: „От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича“.

В первые месяцы при новой руководящей троице в СССР царили тишь, гладь и божья (точнее, советская) благодать. Экономика, очухавшись от дуболомных хрущевских реформ, стала развиваться довольно успешно, и на пустых полках продовольственных магазинов вновь появились обычные для советских условий продукты. Правда, злые языки поговаривали, что значительную часть этого продовольствия просто извлекли из пресловутых „закромов родины“, где оно, якобы, хранилось в ожидании падения Хрущева. Оживилось и жилищное строительство, почти заглохшее в последние хрущевские годы, когда было явно не до него.

В 1965 г. по инициативе Косыгина начала проводиться известная экономическая реформа. Став экономистом, я убедился, что среди ее идей было немало рационального, хотя не так уж много нового. Скажем, хозрасчет, который пытались внедрять в те годы на предприятиях, усиленно пропагандировался еще в 20-х годах, пока не был окончательно задавлен сталинской командной экономикой.

Все происходившее в стране после отставки Хрущева весьма напоминало ситуацию ранних хрущевских лет. Помнится, в середине 60-х, проводя подобные аналогии, некоторые из нас всерьез склонялись к тому, что „коллективное руководство“ и есть самое оптимальное состояние советской политической системы. Нашими бы, как говорится, устами!..

Прошло всего несколько лет, и стало ясно, что система уверенно возвращается к далеко не оптимальному, но гораздо более естественному для нее состоянию – режиму авторитарной личной власти.

Один из первых звонков раздался уже в декабре 1966 г., когда Брежнев по случаю 60-летия стал Героем Советского Союза. К этому моменту в народе еще не существовало никакой особой неприязни к нему, но данная акция была воспринята крайне негативно. Наших людей всегда коробило вручение этой высшей советской воинской награды (не считая очень редкого ордена „Победа“, которым Брежнева додумались наградить десяток лет спустя) в дни юбилеев или по другим конъюнктурным поводам.

Примеры подобного рода были совсем свежи в памяти – в 1963-64 гг. наши Золотые звезды сыпались на коммунистических вождей как из дырявого мешка. Тогда за неполный год Героями Советского Союза поочередно стали Ф. Кастро (Куба), В. Ульбрихт (ГДР), Я. Кадар (Венгрия), сам Хрущев (кстати, первым лидером, получившим эту награду к 70-летию, был не он, а Ульбрихт – более солидный по возрасту, но, тем не менее, „младший брат“ Никиты Сергеевича).

Официально провозглашенный советским военным героем, Хрущев на радостях не постеснялся произвести в таковые даже египетских руководителей Насера и Амера. По данному поводу Высоцкий сочинил остросатирическую песню: „Отберите орден у Насера!“, широко популярную в то время:

Можно даже крыть с трибуны матом,

Раздавать подарки вкривь и вкось,

Называть Насера нашим братом,

Но давать Героя – это брось!

Наверху не могли не знать об этих настроениях, но что значило мнение простых людей, когда предоставлялась такая прекрасная возможность угодить новому единоличному лидеру!

Постепенное, но неуклонное выдвижение Брежнева вперед и вперед сопровождалось оттеснением Косыгина на задний план. Сегодня известно, что взаимоотношения этих деятелей всегда были натянутыми. В то время мы могли об этом только догадываться, но поводов для подобных подозрений становилось все больше. В данной ситуации в народе однозначно сочувствовали Косыгину, что не прибавляло авторитета Брежневу.

Наибольшее недовольство (особенно среди людей, причастных к экономике) вызывала в этом плане судьба косыгинской хозяйственной реформы. Хотя она не представляла никакой угрозы для советской системы и должна была, напротив, способствовать ее „совершенствованию“, система, в сущности, встретила реформу в штыки, и через несколько лет о последней уже никто публично не вспоминал. В качестве предлога для свертывания реформы было использовано определенное сходство ее положений с идеями „социалистической рыночной экономики“, которые после „пражской весны“ 68-го стали считаться непростительной политической крамолой. Правящая номенклатура хотела не реформ, а исключительно сытой спокойной жизни.

Очень негативно воспринималась во многих общественных слоях также „ползучая“ реабилитация Сталина и сталинского режима. Наиболее показательным симптомом этих настроений того времени стал целый ряд предостерегающих и даже протестующих писем, направленных в центральные партийные органы и лично Брежневу в 1966 г., накануне XXIII съезда КПСС, видными деятелями науки, литературы и искусства.

Леонид Ильич со товарищи отреагировали на эти сигналы по известному принципу: „А Васька слушает, да ест“. Вопреки опасениям некоторых авторов писем, вопрос о пересмотре отношения к Сталину на съезде не поднимался (насколько известно, публичное обсуждение этой скользкой темы вообще не входило в планы брежневской верхушки), но зато процесс реабилитации бесчисленных сталинских жертв, начатый при Хрущеве и далеко не доведенный до конца, был решительно пресечен.

Характерно, например, что в 1966 г. в партийной реабилитации было отказано такому известному деятелю ленинского периода, как А. Шляпников, в принципе – весьма правоверному большевику, „вина“ которого перед партией состояла всего лишь в том, что он в 20-е годы придерживался революционно-романтической платформы „рабочей оппозиции“. С другой стороны, партийные органы подвергли гонениям Р. Медведева и А. Снегова, также вполне правоверных коммунистов, попытавшихся исследовать проблематику „культа личности“ Сталина, по сути дела, в духе хрущевских оценок.

Чрезвычайно показательна для брежневских времен и история с несостоявшейся реабилитацией ряда народов, репрессированных и депортированных Сталиным.

Так, в последние месяцы правления Хрущева был принят указ о снятии с немцев Поволжья (а косвенно – и с остального немецкого населения СССР) насквозь лживых обвинений в пособничестве германскому фашизму. Выдвинутые сталинской верхушкой в августе 1941 г., эти обвинения послужили тогда предлогом для депортации всех поволжских немцев в Сибирь и Казахстан и ликвидации АССР Немцев Поволжья (АССР НП). Теперь, когда сталинская клевета была официально признана несостоятельной, эти вопиюще противоправные акции лишались всякого основания и оправдания.

Исходя из этого, российско-немецкие активисты сформировали в 1965 г. две делегации в Москву, чтобы добиться принятия решения о возвращении немцев на Волгу и восстановлении АССР НП. К Брежневу делегатов не подпустили на пушечный выстрел, но они оба раза были приняты Микояном.

В конце 1965 г. наш близкий киселевский знакомый передал нам тетрадку с записями бесед делегатов с председателем Президиума Верховного Совета СССР, и я внимательно ее прочитал. Микоян ни о каком восстановлении исторической справедливости не хотел и слышать, он предложил немцам спокойно оставаться в местах изгнания и продолжать поднимать местную экономику. После возвращения из Москвы многие делегаты были подвергнуты разного рода преследованиям, и в дальнейшем власти на корню пресекли несколько попыток направить в столицу новые делегации российских немцев.

Точно так же в подлинной реабилитации и возвращении в родные места было отказано крымским татарам и туркам-месхетинцам.

Таким образом, репрессивная сталинская политика в отношении неугодных народов, в сущности, была продолжена при Брежневе – только новыми методами.

Еще одним крайне обескураживающим событием этого периода стал процесс Ю. Даниэля и А. Синявского, состоявшийся в Москве в 1966 г. До этого столь непристойная травля писателя наблюдалась в бытность моих ровесников лишь однажды – после присуждения Нобелевской премии по литературе Б. Пастернаку в 1958 г. Эту кампанию мы помнили очень смутно, но нам было известно, что Хрущев, при всей своей буйной нетерпимости к неортодоксальным деятелям советской литературы и искусства, все-таки не посадил Пастернака.

Сравнивая эти два случая, нет нужды сопоставлять масштабы дарований Н. Аржака или Абрама Терца (псевдонимы, под которыми опубликовали на Западе свои „крамольные“ произведения Даниэль и Синявский) и Пастернака – хотя на мой, скажем, взгляд, последний велик как поэт, но не как прозаик, автор романа „Доктор Живаго“, из-за которого в свое время и разгорелся сыр-бор.

Думаю, никому из моих сверстников нельзя было бы убедительно объяснить, почему следует наказывать, тем более – отправкой в лагеря, каких угодно литераторов, напечатавших свои произведения, пусть в чем-то не соответствующие официальным канонам, где бы то ни было. Мы слышали, что по аналогичным обвинениям (в „антисоветской деятельности“ и т. п.) сажали и даже расстреливали писателей при Сталине, но это обстоятельство могло придать в наших глазах процессу Даниэля и Синявского только более зловещий характер.

В те годы я не мог ни прочитать Аржака и Терца, ни составить себе об их сочинениях сколько-нибудь определенного представления (я сделал это намного позже, уже в пору горбачевской „гласности“, и остался к прочитанному вполне равнодушен) – советские газеты бичевали и клеймили, но отнюдь не информировали.

Однако, оказавшись в 1967 г. в летней физматшколе в новосибирском Академгородке, мы с моим школьным другом Володей Максаковым получили кое-какую информацию и на эту тему, и – в еще большей мере – о самом процессе Даниэля и Синявского. Я даже узнал, что некоторых моих преподавателей по прошлогодней летней школе изгнали отовсюду как соавторов письма протеста, где было сказано: „По нашим сведениям, процесс велся с нарушением норм советской законности“. Если мне не изменяет память, в то время в Академгородке учился сын Даниэля, так что местные ученые и студенты могли узнать эти подробности от непосредственных свидетелей.

Кажется, среди всей известной советской интеллигенции травлю Даниэля и Синявского горячо поддержал только оголтелый Шолохов, не постеснявшийся громогласно заявить об этом с трибуны XXIII съезда КПСС.

Тем не менее, большинство из перечисленных мной негативных тенденций раннего брежневского периода были не очень заметными, не проявившимися вполне отчетливо, а для многих – попросту неизвестными или малозначимыми. Поэтому вполне закономерно, что мы со сверстниками, как и знакомые нам взрослые, до поры до времени относились к Брежневу и его политике весьма индифферентно.

Резкий перелом – во всяком случае, у меня – произошел, как уже отмечалось, только в 1968 г. Ни я, ни мои ровесники не могли помнить события в Венгрии в 1956 г., и нам казалось, что тогдашнее кровавое побоище с массированным использованием советских войск и танков – это сюжет из навсегда ушедших времен. Никто из нас не ожидал, что нечто подобное может повториться уже в наши дни. Но в августе 1968 г. последовал вероломный ввод войск государств Варшавского договора, прежде всего СССР, в „братскую“ Чехословакию, и прежний, относительно спокойный и нормальный, с нашей точки зрения, мир в одночасье разлетелся вдребезги.

На Западе после этого вошел в обиход термин „доктрина Брежнева“ (или „доктрина ограниченного суверенитета“). Сам Леонид Ильич, конечно же, не мог сформулировать и выдвинуть какую бы то ни было политическую доктрину. Но именно при нем впервые со времен Сталина в советской идеологии прочно утвердился тезис о безусловном праве „старшего брата“ определять ход развития, по меньшей мере, всего так называемого социалистического лагеря. И это, как убедительно продемонстрировало жестокое подавление „пражской весны“ в 68-м, был далеко не только пропагандистский лозунг.

К тому времени немалому числу советских граждан уже удалось побывать в соцстранах. В наиболее развитых из них – ГДР, Чехословакии, Венгрии – наши люди воочию убедились, что жизнь там была устроена значительно разумней и комфортней, чем у нас. Можно сколько угодно рассказывать, что это происходило за счет разного рода советских вливаний, но факт остается фактом: в тех местах жили гораздо лучше, чем в СССР, еще задолго до насаждения коммунистических режимов.

В этом свете претензии советских лидеров на роль всеобщих учителей, а, тем более, полицейских выглядели особенно нелепо и кощунственно. Проведя летом 1970 г. три недели в ГДР, я своими глазами увидел тамошний уровень жизни, несравнимый с нашим, и своими ушами услышал, с каким недоумением и сарказмом (в лучшем случае) здесь воспринимали советские претензии на абсолютное лидерство.

„Куда же вы лезете?“ – это было самое мягкое, что могли подумать или сказать о брежневских душителях „пражской весны“ мои сколько-нибудь политически грамотные сверстники. Позже я услышал, что известный французский певец Ив Монтан, бывший коммунист, выразил наши тогдашние чувства гораздо убедительней (правда, в форме обращения к Ленину, чего бы мы явно не стали делать): „Вставай, вставай, Ильич, – они сошли с ума!“

На этой дичайшей ноте, как я уже писал, для нас и оборвались лучшие в нашей жизни 60-е годы. После 1968 г. Брежнев с компанией просидели на вершинах власти еще 14 лет, но об этом периоде я писать не намерен – он выходит за рамки данной книги, да и вспоминать о нем, самом гнетущем и беспросветном на моей памяти, честно говоря, не хочется. В наши дни, когда всенародно (почти как при Брежневе!) отмечается 100-летие „дорогого Леонида Ильича“, о его временах и без того говорят и пишут гораздо более чем достаточно.

Когда в моем присутствии раздаются ностальгические стенания по поводу брежневского режима, я всегда предлагаю провести простой мысленный эксперимент – как можно подробней вспомнить и сопоставить первые и последние месяцы правления Брежнева. Иначе говоря, конец 64-го – весьма динамично развивающееся и еще вполне жизнеспособное, невзирая на хрущевские выкрутасы, советское общество, и конец 82-го – государство с неизлечимо больной экономикой, совершенно маразматической пропагандой, по уши увязшее в афганской авантюре, возглавляемое кучкой жалких старцев со всевозможными регалиями от подбородка до пупа. Более тяжкого обвинения брежневщине, по-моему, предъявить невозможно.

Только что нарисованная картинка – не ретроспективная оценка с позиций сегодняшнего дня. Для иллюстрации я позволю себе предложить вниманию читателя несколько виршей, единственное достоинство которых состоит в том, что в них, написанных в брежневский период, застыло наше тогдашнее впечатление о нем.

Начало моей „брежневиане“ было положено году в 67-м, когда я посвятил Леониду Ильичу двустишие под названием „О прогрессе“:

Раньше в России был царь безголовый,

Нынче – генсек без царя в голове.

Через 10 лет, в начале 1977 г., мы с моим другом Анатолием Приходько заканчивали экономический факультет Ленинградского университета. Дела с защитой дипломов шли у нас, особенно у меня, далеко не гладко (мы никак не могли вписаться в дурацкие идеологические каноны тех лет), и Толик, одаренный человек с большим чувством юмора, предложил мне для разрядки довольно странное, на сегодняшний взгляд, но вполне подходящее по тогдашним условиям занятие – посостязаться в написании песни о Леониде Ильиче. Итогом явилась наша совместная „Космическая песня“, к которой я написал куплеты (мы пели их на мотив „По долинам и по взгорьям“), а Толик – припев (на мотив припева песни „Молодая гвардия“). Четвертый, заключительный куплет звучал так:

Отчего ж, теряя веру,

Иногда мечтаешь вдруг

Его сплавить на Венеру

Или в черную дыру?!

А это припев Толика:

Стремится мир вести вперед

Могучий дуб родной страны.

Туда, туда нас заведет,

Где будем все равны!

В конце 1979 г. я, работая вузовским преподавателем, находился на курсах повышения квалификации в новосибирском Академгородке. В канун 73-летнего юбилея Леонида Ильича (я не оговорился – в то время его юбилеи праздновались каждый год) мне вдруг вспомнилась эта песня с „дубовым“ акцентом Толика в припеве, и я в два присеста, пока ехал на автобусе от Академгородка до центра города и назад, сочинил целую „Дубовую песню“ о Брежневе, навеянную известной советской песней о первом Ильиче. Вот пара куплетов из нее:

Дубы вырастают и ярче, и проще,

А этот решил прогреметь на века.

Как любим мы нашу дубовую рощу,

Которую все называют ЦК!

Мы рады, как дети, в его день рожденья,

Что дуб наш возглавил Верховный Совет,

И нас вдохновляет в попятном движенье

Дубовая партия с ним во главе!

Наконец, еще через год, когда уже вовсю бурлила Польша, и становилось все более очевидно, что дни геронтологического брежневского Политбюро сочтены, я посвятил ему не весьма корректную (искренне каюсь!) эпитафию под названием „Колыбельная“:

Вас житуха кабинетная замучила –

Вот и спите вы за письменным столом.

Мы ваш сон не потревожим, но не лучше ли

Вам уснуть, на радость людям, вечным сном?!

Что вам снится, впавшим в детство дряхлым мальчикам?

Или спать вам не дает геморрой?

Спите, божьи мои одуванчики,

Устарелое мое Политбюро!

Бай-бай!..

МЕЖНАЦИОНАЛЬНЫЕ ОТНОШЕНИЯ

Современные воздыхатели о советском прошлом нередко уверяют, что тогда, в отличие от нашего жутковатого настоящего, не было никаких межнациональных проблем, не говоря уже о конфликтах на этой почве. Их непримиримые оппоненты, напротив, доказывают: при советском режиме все в этом смысле обстояло „погано“ и „дуже погано“, а „клятые москали“ только тем и занимались, что подавляли остальные народы. Эта идейка частично изложена на „украинськой мове“ исключительно потому, что в таком виде она мне лучше всего знакома: я не раз бывал „в незалежной Украине“ и слышал там нечто аналогичное собственными ушами.

На мой взгляд, основу подобных утверждений чаще всего составляют короткая память, недостаточная компетентность или попросту не совсем чистая совесть. Сложные и неоднозначные советские реалии в деликатной сфере межнациональных отношений совершенно невозможно охарактеризовать с помощью простых слоганов или пропагандистских штампов.

Изучение советской истории давно убедило меня, что межнациональные проблемы существовали на всем ее протяжении, однако их характер, формы проявления, острота очень сильно отличались в зависимости от периода и региона.

Исходя из тематики своей книги, я, разумеется, буду вести речь только о ситуации в Кузбассе в 1950-60-х годах. Точнее – даже не во всем, а в городском Кузбассе. В тех сельских районах нашей области, где проживают малые коренные народы – шорцы и телеуты, имелись и имеются особые, подчас весьма острые национальные проблемы. Но о них я судить не берусь: не считая школьного турпохода в Горную Шорию далеким летом 65-го, мне в тех местах бывать не доводилось.

Прежде всего, отмечу, что Кузбасс времен моего детства и юности был с точки зрения национальных проблем одним из самых спокойных мест. Я бы даже взялся утверждать, что он являл собой то состояние межнациональных отношений, которое было лучшим изо всех возможных для советского общества. Этим наш опыт и интересен: взяв его за точку отсчета, в качестве своеобразного эталона, можно более предметно охарактеризовать национальные проблемы, существовавшие в СССР в остальных регионах и иные времена. С другой стороны, такая ситуация создает для автора дополнительную трудность: писать об острых конфликтах все-таки проще, чем об относительно спокойном развитии событий.

Насколько я могу судить, характер межнациональных отношений в Кузбассе (как и в большинстве других регионов Сибири) в 50-60-е годы определяли два основных фактора – исторически сложившийся состав населения и репрессивная, а затем реабилитационная национальная политика советских властей, проводимая с 1941 г.

По национальному составу жителей Кузбасс всегда отличался заметным преобладанием русских и близких к ним украинцев (я не имею здесь в виду выходцев с Западной Украины, о которых мы будем говорить особо), что, конечно, не способствовало возникновению национальных проблем. Примечательно и происхождение кузбассовцев – среди нас, как уже отмечалось, было очень много ссыльных разного рода.

Моя книга – не научный трактат, но в данном случае никак не обойтись без статистики. Обратимся к одному из наиболее серьезных исследований „ссыльной“ тематики – книге В. Земскова „Спецпоселенцы в СССР, 1930–1960“, изданной в Москве в 2003 г. Я познакомился с этим автором в декабре 2003 г., на презентации другого замечательного труда на данную тему – книги В. Бердинских „Спецпоселенцы. Политическая ссылка народов Советской России“ (Киров, 2003), и общение с Земсковым подтвердило мое мнение о нем, как о скрупулезном и добросовестном исследователе.

Так вот, на 1 января 1949 г., согласно официальным данным, Кемеровская область далеко опережала все регионы РСФСР по количеству спецпоселенцев – 153674 чел. Почти 95% из них составляли всего 4 категории этого многообразного „контингента“: российские немцы – 49467, бывшие „кулаки“ – 47595, „оуновцы“ – 28919, „власовцы“ – 19693 чел.

При этом среди „кулаков“ заметно преобладали русские, украинцы, а также белорусы (по взрослому населению – 89,3%). Аналогичная картина наблюдалась и у „власовцев“: в целом по СССР представители этих трех славянских народов составляли в 1949 г. 71,4% всей их численности.

Таким образом, две данные группы спецпоселенцев имеют весьма отдаленное отношение к нашему рассказу о национальной проблематике. Они же, естественно, меньше всего бросались в глаза окружающему населению – их, как правило, не выдавал акцент. Безошибочно идентифицировать „кулаков“ и „власовцев“ можно было разве что по посещению ими специальных комендатур, где должны были регулярно отмечаться все категории спецпоселенцев.

Вскоре после смерти Сталина стал набирать темпы процесс ликвидации режима спецпоселения, и к 1 января 1958 г. в Кемеровской области осталось „лишь“ 12744 спецпоселенца, подавляющее большинство которых (12291 чел.) составляли теперь „оуновцы“.

Я сам числился спецпоселенцем ровно 5 лет – с момента рождения и до апреля 1956 г., однако никаких личных воспоминаний это состояние у меня не оставило. Причина проста: высокогуманные советские власти, депортировавшие „навечно“ по сугубо национальному признаку сотни тысяч представителей различных неугодных народов и поставившие их под жесткий контроль спецкомендатур, не заставляли ходить туда отмечаться малолетних спецпоселенцев – за нас это делали наши родители.

Я даже не знал, где находилась наша спецкомендатура, хотя в детстве слышал это жуткое и непонятное слово очень часто. Только недавно меня просветила на этот счет моя сестра Эрика – оказывается, комендатура размещалась совсем недалеко от нас, возле шахты „Суртаиха“, в очень непрезентабельной на вид избушке.

Нечто подобное рассказывают о помещениях этих надзорно-карательных учреждений и другие их посетители. Видимо, посещение таких убогих мест должно было постоянно напоминать спецпоселенцам об их положении изгоев общества.

Проблемы, связанные со спецпоселением, обсуждались у нас дома на моей памяти лишь однажды, летом 1955 г. Тогда окончила школу моя сестра Эльвира, и для продолжения образования (она собралась поступать в пединститут в соседнем Сталинске, ныне Новокузнецке) ей нужно было получить разрешение нашего коменданта – без этого спецпоселенцы не имели права покидать отведенное им место проживания хотя бы на время. К счастью, дело было уже после смерти „Вождя народов“, когда власти официально санкционировали выдачу таких разрешений. При Сталине об этом не могло быть и речи, и потому в те годы среднее специальное, а, тем более, высшее образование было для спецпоселенцев практически недоступно.

Помню и то, как после снятия со спецучета взрослые члены нашей семьи получили первые за много лет паспорта. Решение о выдаче спецпоселенцам паспортов последовало лишь в 1955 г., накануне постепенной ликвидации системы спецпоселения.

В Киселевске было в свое время, по меньшей мере, две комендатуры, и спецпоселенцы, прикрепленные к каждой из них, не могли посещать без ее дозволения даже другую часть города. Вторую комендатуру, находившуюся в поселке Афонино, очень красочно и подробно описал в своей замечательной автобиографической книге „Невыездной“ мой прославленный земляк, тяжелоатлет Рудольф Плюкфельдер. Мне стало известно об этом по чистой случайности – 5 лет назад его рукопись попала в мои руки, и я подготовил ее к печати (издать книгу, к величайшему сожалению, не удалось до сих пор).

Из этого же источника я впервые узнал и о том, что в Киселевске в конце и после войны находилось на спецпоселении немало „власовцев“. Плюкфельдер трудился на шахте № 6 (в нашу бытность – № 4-6) со многими из этих несчастных людей, которые оказались между жерновами ужасающего военного противоборства СССР и Германии (чаще всего – не по своей вине) и в большинстве своем не имели никакого отношения ни к А. Власову, ни к его „Русской освободительной армии“. Теперь я в состоянии судить об этом, так как – тоже случайно – оказался переводчиком наиболее известного на Западе научного труда о „власовской“ армии, книги немецкого историка И. Гофмана „Власов против Сталина“, изданной недавно в Москве.

В детстве мне было знакомо только слово „власовцы“, носившее явный бранный оттенок, но о том, кто они такие, мы со сверстниками имели самое смутное представление. Что касается слова „кулак“, то оно также считалось бранным. Я слышал, что такие люди в Киселевске есть, однако мало кого из них знал в лицо, поскольку они о своем „кулацком“ прошлом, как правило, не распространялись.

Наряду с российскими немцами, единственной достаточно известной мне категорией спецпоселенцев были „оуновцы“, которых в народе называли „бандеровцами“. Данные термины происходят соответственно от названия Организации украинских националистов (ОУН) и фамилии С. Бандеры, руководителя ее военных формирований – Украинской повстанческой армии.

Это были вполне реальные структуры, сражавшиеся во время войны против Красной Армии и подпольно действовавшие на Западной Украине, по меньшей мере, до начала 50-х годов. Однако „оуновцы“, депортированные в те годы в Кузбасс, по большей части имели к ОУН и Бандере столь же отдаленное отношение, как „власовцы“ – к генералу Власову. „Оуновцев“ выселяли в наши края целыми семьями, исходя чаще всего, насколько я могу судить, из туманного критерия „политической благонадежности“, а то и просто из места проживания депортируемых (наиболее „неспокойные“ районы Западной Украины) или их национальности (украинцы). Не удивительно, что „бандеровцами“ у нас нередко называли всех уроженцев Западной Украины и даже всех украинцев.

Я уже писал о выходцах из этого региона на примере семьи Бабяк, жившей в нашем бараке и заметно выделявшейся на фоне его обитателей. Но они, видимо, покинули родные края уже давно, поскольку, не считая бабушки, говорили по-русски практически без акцента. Иное дело – „оуновцы“: их стали депортировать в Кузбасс только с 1944 г., и разговаривали они исключительно по-украински. Кроме того, эти люди, как и наши соседи по бараку, отличались внешним видом (скажем, женщины часто носили очень красивые вышитые блузки) и бытовыми традициями (мне особенно запомнилось, как замечательно они раскрашивали пасхальные яйца).

Держались они довольно замкнуто, и мало кто из нас знал их близко. Исключением стала моя сестра Эльвира, с которой в комнате студенческого общежития одно время жили одни западные украинки. Относились они к ней чрезвычайно доброжелательно и, будучи в основном значительно старше (в более молодые годы их, спецпоселенок, не подпускали ни к каким вузам на пушечный выстрел), опекали ее почти по-матерински.

Году в 58-м многим западным украинцам, в отличие от нас, немцев, разрешили вернуться в родные места, и моя бедная сестра в одночасье лишилась всех своих студенческих подруг. Отчаянию ее не было предела. Особенно долго она горевала, помнится, по своей лучшей подруге Люсе Андрухив из Львова.

Уже этот пример наглядно показывает, что в те годы в Кузбассе человеческая близость возникала независимо от национальности, а тем более от репрессивной или иной политики властей.

О характере межнациональных отношений в наших краях во время войны и в первое послевоенное десятилетие я знаю только по рассказам старших, да еще по вышеупомянутой книге Р. Плюкфельдера. У нас, как и в целом по СССР, наиболее острой национальной проблемой в те годы была, конечно же, немецкая. Дело не только в ужасах и злодеяниях войны с Германией, но и в сталинской национальной политике тех лет, практически провозгласившей „народом-врагом“ всех ни в чем не повинных российских немцев, а также в советской военной пропаганде с ее широко известным огульным лозунгом: „Убей немца!“ – не фашиста, не нациста, не гитлеровца, не захватчика, не оккупанта, а именно немца.

Автором и наиболее рьяным проповедником этого, по сути дела, подстрекательского призыва был, как известно, И. Эренбург. Ни ему, ни его многочисленным подражателям, ни всей тогдашней советской пропаганде, очевидно, не было никакого дела до того, что немцы жили отнюдь не только в Германии и что даже тамошние немцы никак не заслуживали поголовного уничтожения.

У нас и в других угольных бассейнах ситуация дополнительно усугублялась тем, что российских немцев, мобилизованных на шахты, одно время содержали в специальных охраняемых зонах, а на работу и с работы водили под конвоем. Страшно подумать, к чему могло привести это демонстративное унижение в сочетании с подстрекательскими лозунгами, если бы не уже отмеченные особенности состава населения Кузбасса.

Насколько я могу судить, у нас было гораздо меньше желающих поиздеваться над безвинными и беззащитными немцами, чем в большинстве других регионов. Слишком многие окружающие нас люди на себе испытали, что это значит – внезапно оказаться в шкуре „врагов“. Сказалось, конечно, и то обстоятельство, что труд и сама жизнь были в то время нечеловечески тяжелыми, и выживание во многом зависело от взаимовыручки, от поддержки со стороны всех товарищей по несчастью, независимо ни от каких анкетных данных.

Этот момент чрезвычайно убедительно отразил в своих воспоминаниях Р. Плюкфельдер. Он трудился в темной шахте рядом с русскими и татарами, „бандеровцами“ и „власовцами“, и никому из этих простых работяг ни разу не пришло в голову попрекнуть его немецкой национальностью. Оно и понятно: заниматься межнациональными разборками, если нужно из последних сил добывать уголь, находясь под постоянной угрозой гибели, могли только полные придурки, которых под землей старались не держать.

К середине 50-х годов, когда я начал читать газеты и слушать радио, откровенная антинемецкая пропаганда в СССР почти сошла на нет. Ее отголоски можно было заметить лишь в периодической реанимации – при не очень частых в ту пору воспоминаниях или напоминаниях о последней войне – некоторых штампов советской военной пропаганды с ее традиционным отождествлением немцев и фашистов, да еще в регулярных нападках на „боннских реваншистов“. Этот ярлык упорно приклеивали у нас, как ни странно, к тогдашнему достаточно миролюбивому руководству ФРГ во главе с давним и убежденным противником нацизма Конрадом Аденауэром. Советская печать опускалась даже до публикации хулиганских стишков про „психопата Аденауэра Кондрата“.

В это же время, как я уже отмечал, стала свертываться чудовищная система спецпоселения.

Теперь советская национальная политика была озабочена, прежде всего, проповедью „нерушимой дружбы и сплоченности советских народов“. Простые люди, как правило, пропускали эти назойливые ритуальные заклинания мимо ушей. Кто хотел, тот и так уже дружил с людьми разных национальностей, не дожидаясь ничьих призывов, а кто не хотел, того могла перевоспитать только сама жизнь, но никак не топорная „интернационалистская“ пропаганда.

В последней обращал на себя внимание, пожалуй, только один аспект – тезис о полном равенстве и равноправии народов СССР. „Если мы полностью равноправны, – резонно спрашивали российские немцы, крымские татары или турки-месхетинцы, – то почему же нас продолжают держать в бессрочной ссылке и не пускают в родные места?“

После лозунга о полном равенстве советская пропаганда, не переводя дыхания, нередко напоминала об особых достоинствах „старшего среди равных“ – русского народа (ни один другой народ СССР не удостаивался на моей памяти официального титула „великий“) или – еще чаще – о великом и могучем русском языке.

Не возьмусь высказаться за других в таком деликатном вопросе, но на меня эти словеса навевали в 60-х годах весьма невеселые мысли. „Я ведь и без того уважаю русских и не хуже их знаю русский язык, – думалось мне. – Зачем же нужны эти постоянные напоминания? Может, власти просто не доверяют остальным народам и подозревают нас в скрытой русофобии или еще в чем-то нехорошем?“

О таких вещах в то время редко говорили вслух, даже в узком кругу. Но все, кто хотел видеть, видели: в национальной сфере дело обстояло у нас точно так же, как в остальных областях государственной деятельности, – реальная жизнь и, с другой стороны, высокая политика вкупе с идеологией и пропагандой существовали и развивались сами по себе.

Ни в одном государстве такое противоестественное состояние не может продолжаться до бесконечности. Это и подтвердил грядущий развал СССР, случившийся не в последнюю очередь из-за нагромождения множества нерешенных национальных проблем.

На моей памяти подобные проблемы чаще всего давали знать о себе по месту жительства. Правда, о нашем многонациональном бараке, который я подробно описал, этого никак не скажешь. Некоторый антинемецкий настрой наблюдался разве что у одного его жителя – уже знакомого читателям деда Дремина. Но тут, по-моему, сказывались не столько особенности личности Александра Яковлевича, достаточно уживчивого и миролюбивого человека, сколько дурное влияние на него со стороны родной „интернационалистской“ партии. Возможно, лояльное отношение в бараке к нам, немцам, частично объяснялось тем, что среди его обитателей почти не было бывших фронтовиков. Во всяком случае, я не помню, чтобы кто-то из соседей проявлял себя в этом качестве.

Это не значит, что в бараке вовсе отсутствовали конфликты. Скажем, у моей матери не сложились отношения с нашей соседкой тетей Лизой. Я припоминаю пару публичных перебранок между ними, а однажды мать даже произнесла по ее адресу на своем специфичном русском языке непонятное мне тогда слово „ипанамат“. Однако я не уверен, что здесь уместно говорить о межнациональном конфликте: тетя Лиза вообще отличалась сварливым характером, что проявлялось и в ее взаимоотношениях с другими соседями.

Дети, далекие от национальных и прочих взрослых проблем, позволяли себе больше вольностей. Так, в наших играх во дворе иногда звучала дразнилка: „Немец – перец, колбаса, жарена капуста!“ Мы, не долго думая, парировали: „Русский – ж... узкий!“ Смысл этих „афоризмов“ был очень невнятен: мы, конечно, любили домашнюю свиную колбасу, но могли ею лакомиться от силы месяц в году, жареную капусту ели только изредка, в капустных пирогах, а перца потребляли ничуть не больше соседей; что же касается приведенной характеристики русских, то она и вовсе загадочна. Но именно поэтому такие дразнилки не казались нам обидными и ничуть не нарушали нашей детской дружбы.

В целом атмосфера в нашем бараке была, на мой взгляд, вполне нормальной. Мы так долго жили рядом и так часто общались друг с другом, что, независимо от национальности, ощущали себя своего рода единым коллективом, если угодно – некой большой семьей.

Поселок – не барак, его жителей коллективом не назовешь. Это отличие я в детстве нередко ощущал сразу же, как только выходил за пределы нашего двора. Тут тебя вполне могли встретить окриком „фашист“, а то и камнями. А ведь по соседству с нами стояли точно такие же бараки, и атмосфера в каждом из них, вероятно, немногим отличалась от той, что царила у нас.

В данном случае, выражаясь научным языком, механическое объединение вполне однородных элементов создавало совершенно новое качество. Ключевое слово здесь – „механическое“. Жителей разных, даже соседних бараков нашего поселка, не считая немногих близких знакомых, мало что связывало друг с другом: мы встречались только в магазине, у водоколонки, в школе, да еще иногда в детских играх. Если в каждом бараке всех его жителей принято было считать „своими“, то в целом по поселку ничего подобного не наблюдалось.

В этих условиях характер межнациональных отношений, помимо всего прочего, очень сильно зависел от уровня общей культуры населения. Например, в достаточно цивилизованном центре Киселевска атмосфера в этом смысле была совсем иной, чем в нашем изрядно люмпенизированном поселке. После переезда в центр я быстро забыл о прозвище „фашист“, не говоря уже о летевших в меня камнях.

Для межнациональных отношений в тогдашнем Кузбассе показательна также атмосфера, царившая в школе и – в еще большей степени – в каждом отдельном классе. О своей первой в жизни школе № 9, которую я посещал еще в поселке, мне в этом смысле особо сообщить нечего. Отношения с классом у меня здесь не сложились, но тому, как я пытался показать выше, было достаточно причин, не связанных с национальными проблемами.

Правда, эта же школа нанесла в свое время тяжелую психологическую травму моей сестре Эльвире. Когда она заканчивала 10-й класс, ее, круглую отличницу, совершенно несправедливо лишили медали. Директор школы сказал без обиняков: „Она немка и все равно никуда не поступит“.

При этом, как я слышал, он вовсе не был немцененавистником и к моим сестрам относился в целом вполне нормально (сам я никаких дел с ним не имел – в мою бытность школу возглавлял уже другой директор). Дело просто в том, что директор руководствовался уже известным читателю обстоятельством: до 1955 г., когда произошел этот инцидент, в вузы и даже техникумы российских немцев практически не принимали. Да и в 1955 г., насколько я знаю, вместе с Эльвирой в Сталинский пединститут поступил только один немец – наш знакомый по Киселевску Виктор Герлингер.

Как бы там ни было, моя сестра была страшно расстроена, и я ее вполне понимаю. Правда, сам я вряд ли стал бы сильно убиваться из-за неполученной медали (даже в такой безобразной ситуации, как та, в которую угодила моя сестра), но ведь мы и учениками были очень разными: Эльвира – на редкость добросовестной, я – изрядным шалопаем.

Во 2-м классе „В“ школы № 14, куда я перешел в конце 1959 г., учились дети разных национальностей – русские, украинцы, немцы и т. д. Однако межнациональных конфликтов у нас не было и в помине.

Правда, первое общение с новыми одноклассниками меня несколько обескуражило: они тут же спросили меня, давно ли мы с родителями приехали из Германии. Но я быстро смекнул, что эти дети вовсе не хотели меня обидеть, – они попросту не имели понятия о том, откуда у нас в стране взялись немцы. Удивляться тут нечему: об этом вряд ли знали даже их родители, да и наша учительница – ведь тогдашняя советская пропаганда наглухо замалчивала само существование российских немцев.

Наш класс, как я отмечал выше, оказался на редкость дружным, а при индивидуальной дружбе внутри него национальность не играла никакой роли. Читатель уже, видимо, заметил, что среди всех моих перечисленных школьных друзей немцем, если судить по фамилии, мог быть только Генрих Беккер (моя упомянутая подруга Оля Штрейс не в счет – мы с ней дружили еще задолго до школы). Так вышло просто потому, что немцев у нас в классе и в школе училось не очень много, а специально подбирать друзей по национальному признаку ни мне, ни моим товарищам не приходило в голову.

Сугубо интернационалистская обстановка в нашем (и, конечно, не только в нашем) классе определялась многими факторами – атмосферой в семьях, в городе, даже в тогдашнем советском обществе в целом. Но главная роль, на мой взгляд, здесь принадлежала все-таки школе.

Нет, нам не досаждали так называемым интернациональным воспитанием – в наших школьных программах национальная тематика занимала очень скромное место. Несравненно важнее было другое – за всю свою школьную жизнь я не припомню ни единого случая, когда бы кого-то из нас выделили (в хорошем или плохом смысле) по национальному признаку. Никакой дискриминации в этом отношении не ощущал и я. Да было бы и смешно утверждать что-то иное – ведь единственную золотую медаль в нашем выпуске вручили именно мне, немцу.

Правда, задним числом я могу отметить, что одна странность в моей достаточно благополучной школьной биографии все-таки была. Меня, одного из лучших учеников, ни разу не выдвинули в „политические лидеры“, то бишь на какую-нибудь, даже самую завалящую, должность в пионерской или комсомольской организации. Никуда не выдвигали и Генриха Беккера (в далеком будущем – делегата самого последнего, XXVIII съезда КПСС), который тоже учился неплохо.

В школьные годы мы с ним над такими вещами вообще не задумывались – нам обоим меньше всего хотелось попасть в пионерско-комсомольские активисты. А сегодня, по прошествии стольких лет, мне уже трудно дать этому явлению исчерпывающее объяснение. Оно могло иметь разные причины – от хорошо известного нашей учительнице сопротивления (по религиозным мотивам) моей матери приему ее сына в пионеры до нашей с Генрихом „политической несознательности“, выражавшейся у нас в довольно откровенном скептицизме в отношении пионерских, а, тем более, комсомольских дел.

Однако после всего того, что мы узнали в последние годы о закулисных сторонах деятельности нашей славной компартии и ее подручных организаций, я бы не стал исключать и еще одну причину: в то время в комсомоле и даже в пионерии могли попросту существовать определенные разнарядки или ограничения по „национальной линии“ – точно так же, как это практиковалось во многих других советских структурах.

Интернационалистская атмосфера преобладала в 60-е годы, насколько я могу судить, и в трудовых коллективах Кузбасса. В то время к ним принадлежали трое членов нашей семьи – отец, тетя Элла и Эльвира (Эрика, другая моя сестра, с 1959 г. училась в институте, а затем вышла замуж и переехала в Кемерово). Я не припомню, чтобы кто-то из них жаловался при мне на притеснения по национальному признаку на работе. Напротив, моя тетушка часто рассказывала, что у них, в бухгалтерии шахты Вахрушева, к ней нормально относились даже в жуткие годы войны.

При этом мой отец в течение всех 60-х годов занимал пост главбуха на машиностроительном заводе, очень высокий в то время для немца. В январе 1964 г., когда все его ближайшие сослуживцы собрались у нас дома по случаю 60-летия отца, мы смогли воочию убедиться, что в коллективе к нему относились тепло.

Тетя Элла и Эльвира руководящих постов не занимали, но они к этому и не стремились. Так, моя простодушная сестра однажды сморозила, когда ей в очередной раз предложили стать завучем школы: „Я сама не очень люблю начальство и не хочу, чтобы люди меня тоже не любили“.

Что касается продвижения по общественно-политической линии, то тут мне о близких сказать нечего: никто из них не состоял в партии и не занимал общественных постов, а Эльвира, в отличие от меня, не была даже комсомолкой.

В то время мы не имели понятия и о столь известной ныне национальной проблеме, как еврейская. Первых живых антисемитов я увидел только в 70-е годы, когда уже не жил в Киселевске. Впрочем, в нашем городе практически не было и почвы для этого мрачного явления, поскольку евреев здесь проживало совсем немного.

Так, среди учеников нашей школы я хорошо помню только одного еврея. Он учился в параллельном классе и увлекался математикой, как и мы с моим другом Володей Максаковым. Парень он был неплохой, однако держался, по нашим понятиям, слишком нестандартно, и мы, признаться, нередко над ним подтрунивали. Но в наших шуточках не было никакой национальной, а, тем более, антисемитской подоплеки – нас связывали с этим парнем нормальные приятельские отношения.

Среди взрослых евреев я лучше других знал Лейба Штернберга (его обычно звали Львом или просто Левой), женатого на немке Альбине Краус, которая работала в заводской бухгалтерии под началом моего отца. Дядя Лева тоже трудился на „Гормаше“, и я часто видел в городе его маленькую сухонькую фигурку.

Они дружили с родителями моей детской подруги Оли Штрейс, и в 1977 г., навестив Штрейсов, я застал у них и Штернбергов. Это был единственный раз, когда мне довелось близко пообщаться с дядей Левой. Встреча произвела на меня немалое впечатление. Штернберг держался скромно, но запомнился мне как прекрасный собеседник – каждое его слово имело и смысл, и вес. Что еще, кроме уважения, можно было испытывать к такому человеку?

Теперь овдовевшая тетя Альбина живет в Германии вместе с дочерью Миррой и ее семьей.

Вспоминая сегодня своих знакомых евреев, многих из которых уже нет в России, а некоторых, включая безвременно ушедшего дядю Леву, – и в этой жизни, я испытываю сожаление и в то же время возмущение. Возмущение по адресу тех нечестивых деятелей, которые раздули и продолжают раздувать „еврейскую проблему“ в нашей стране, где евреев становится меньше с каждым днем.

Многообразная информация, доступная в наше время, подтверждает, что мои детско-юношеские впечатления о состоянии межнациональных отношений в 60-х годах не были иллюзорны. Конечно, далеко не всюду в СССР обстановка складывалась настолько спокойно, как у нас в Кузбассе, но в общем и целом эти годы можно назвать самыми благополучными в данном отношении за весь советский период.

Такая ситуация могла привести советское руководство к двум диаметрально противоположным выводам. Первый, самый простой: если все обстоит настолько удачно, то лучше вообще ничего не делать и уповать на то, что эта идиллия будет продолжаться сколь угодно долго. Второй, куда более сложный: надо воспользоваться благоприятной обстановкой, чтобы принять все возможные меры по разрешению существующих национальных проблем и недопущению обострения межнациональных отношений в перспективе.

К несчастью для нашей страны и ее жителей, кругозора тогдашних советских лидеров – как Хрущева, так и Брежнева – хватило только на то, чтобы прийти к первому из этих выводов, примитивному и глубоко ошибочному.

Приведу в качестве примера хорошо известную мне проблему реабилитации репрессированных и депортированных народов. После принятия принципиального решения о восстановлении национальной автономии калмыцкого, карачаевского, балкарского, чеченского и ингушского народов в ноябре 1956 г. активная нормотворческая деятельность руководства СССР и РСФСР в данной сфере продолжалась менее 2,5 лет – до апреля 1959 г. После этого все заглохло практически навсегда, хотя чрезвычайно болезненная проблема была далеко не исчерпана.

Убедившись за долгие годы, что в СССР и постсоветских государствах никто не собирается решать их коренные проблемы, прежде всего – содействовать в возвращении на „малую родину“, незаконно отнятую при Сталине, целый ряд репрессированных, но, по сути дела, так и не реабилитированных народов (понтийские греки, корейцы, немцы, турки-месхетинцы, финны-ингерманландцы) стали искать выхода в эмиграции.

Самые широкие масштабы это явление приобрело, как известно, среди российских немцев: их было по численности больше всего, и к тому же в Германии принимали своих отчаявшихся соплеменников наиболее охотно. В результате к началу 2006 г. с территории бывшего СССР выехали в ФРГ более 2,3 млн. немцев и членов их семей, причем только за постсоветский период – почти 1,8 млн. (для сравнения: в 1989 г., согласно данным переписи населения, в СССР насчитывалось 2 млн. немцев). Читатель найдет в моей книге множество подтверждений этого процесса на примере близких и хорошо знакомых мне людей.

Российские лидеры с недавних пор часто говорят о необходимости коренного улучшения демографической ситуации в стране. Однако я что-то не встречал серьезного анализа причин катастрофического положения в данной сфере, сложившегося на сегодняшний день, не говоря уже об исследовании того „вклада“, который внесла в это явление безответственная национальная и прочая политика советских или российских властей.

И это – только один из примеров того, как неспособность или нежелание заниматься национальными проблемами и межнациональными отношениями возымели самые губительные последствия для нашей страны. 60-е годы (и, конечно, не только они) были в этом отношении потеряны полностью, а в итоге мы имеем то, что имеем.

ЧАСТЬ II.

ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОД ЗА ГОДОМ

В первой части своей книги я попытался нарисовать некую общую картину нашей жизни в 50-е и 60-е годы, а также показать, как воспринимало советские политические и идеологические реалии мое политизированное поколение „шестидесятников“. Однако за рамками подобного рассказа неизбежно остаются очень многие существенные детали, без которых современный читатель не может получить сколько-нибудь полного и целостного представления о том, какой была тогдашняя жизнь.

Чем восполнить этот пробел? В XIX веке ответ на такой вопрос затруднений бы не вызвал: многие грамотные люди тех времен день ото дня вели подробные дневники, где писали обо всех достаточно значимых событиях в своей личной и даже в общественной жизни. ХХ век напрочь отучил подавляющее большинство жителей нашей страны (не считая разве что литераторов) от этой интеллигентской привычки – в немалой мере потому, что дневники стали желанной добычей при обысках и нередко помогали „намотать“ срок своим авторам.

Итог весьма печален: современные воспоминания пестрят огромной массой ошибок и неточностей, которые вызваны не только стремлением авторов исказить или скрыть нежелательную по каким-то причинам правду, но и естественными огрехами человеческой памяти, чаще всего неспособной в точности восстановить ход давно прошедших событий при отсутствии записей, сделанных по горячим следам.

Насколько я помню, Брежнев начал „свои“ нашумевшие в свое время фронтовые воспоминания „Малая земля“ со слов: „Дневников на войне я не вел“. Над данной фразой потешались многие фронтовики: мол, как бы ты, Леня, мог это делать, если в нашей армии подобные занятия были настрого запрещены?

Годы спустя, когда Леонид Ильич был уже не политработником среднего ранга, а фактическим главой государства, никто больше не мог запретить ему вести дневник, и он действительно этим занимался. Некоторые его записи опубликованы, но ценной информации они, увы, не содержат. Генсек односложно упоминал о том, как встречался с советскими и зарубежными деятелями, посещал врача или парикмахера, играл в домино с „Шоворнадзи“ (примерно так малограмотный – при наличии диплома о высшем образовании – Брежнев писал фамилию тогдашнего грузинского партбосса Шеварднадзе) и т. п.

Впрочем, Брежневу дневниковые записи были не очень-то и нужны. Так, его объемистые „мемуары“ сочиняла целая группа литераторов, получившая доступ к любым нужным архивам. Но как быть мемуаристам из числа наших обычных сограждан, на которых не работают „литературные негры“?

Когда мне было 11 лет, меня единственный раз в жизни убеждали в том, как важно постоянно вести дневник. Эту мысль настойчиво внушал мне Александр Карлович Бастерс – муж тети Лиды, младшей сестры моего отца. Сам дядя Шура, как я называл своего родича, получил только низшее образование, но был человеком чрезвычайно любознательным и в свое время имел знакомых даже среди столичной интеллигенции. (Так, в марте 1982 г., когда я был в гостях у дяди Шуры и его близких под Ташкентом и по радио передали сообщение о смерти Леонида Утесова, дядя долго вспоминал о своей встрече с ним.) Видимо, кто-то из них и натолкнул дядю на эту странноватую для советских условий идею.

Лично он ее, слава богу, не реализовал. В 1938 г. дядю Шуру и без того арестовали за „шпионаж в пользу Японии“, и, несмотря на всю абсурдность этого обвинения, ему пришлось отсидеть в тюрьмах и лагерях долгих 8,5 лет. Так что для полного счастья (то бишь для „вышки“) дяде только дневника и недоставало.

Я в 1962 г. обвинений в шпионаже, естественно, не боялся, но дневник, несмотря на уговоры дяди Шуры, вести все же не стал: водить ручкой по бумаге без особой на то нужды мне не хотелось ни в подростковом возрасте, ни впоследствии. Не появись у меня компьютер, эта книга, думаю, никогда не была бы написана.

В сложившейся в итоге ситуации меня может выручить только особенность моей памяти – я без труда запоминаю всевозможные даты. Это качество появилось у меня задолго до серьезных занятий историей, но для историка оно, конечно же, не лишнее. Как ни странно, моя память на даты не имеет ничего общего с памятью на цифры: произвольные наборы цифр (скажем, номера телефонов) я запоминаю очень плохо.

Как бы там ни было, у меня в памяти сохранились многие даты, связанные с различными событиями в моей (и не только моей) жизни. Если я помню какую-то дату, это помогает мне восстановить и подробности соответствующего события. Вот почему я все еще в состоянии рассказать о многом, что происходило в мою бытность 40-50 лет назад.

Я решил воспользоваться этим обстоятельством и представить наиболее памятные мне события 60-х годов в привычном для историка хронологическом порядке. При этом в одном ряду окажутся события большие и малые, глобальные и касавшиеся только меня. Так оно, собственно, и бывает почти во всех дневниках.

Правда, мой „дневник“, в отличие от обычных, ретроспективен, а потому я, вспоминая определенные события, буду писать и о том, какие последствия – подчас весьма отдаленные – они имели, о дальнейшей судьбе людей, которые в них участвовали, и т. д. Дабы не смешивать одно с другим, я выделяю текст, не относящийся к событиям конкретного года, курсивом.

Однако в любом случае я намерен опираться преимущественно на собственную память и ограничить привлечение любой литературы до минимума – иначе это будет уже не дневник, в каком бы то ни было смысле слова, а нечто совсем другое.

Исключением из этого правила является только использование – для проверки и подкрепления моей памяти – 2-го издания Большой Советской Энциклопедии (единственного широко распространенного в описываемый мною период), а также Ежегодников БСЭ и, естественно, Интернета.

Напомню, что 60-е годы – это, по моему ощущению, 1957-68 гг. Их я и намерен здесь описать, насколько это будет в моих силах.

ГОД 1957-й

Сегодня я вспоминаю начало 57-го с особым волнением: ведь с того момента – страшно подумать! – прошло ровно 50 лет. Тем не менее, я все еще хорошо помню 1 января 1957 г.

Утром этого дня мы с тетей Эллой отправились с новогодним визитом к тете Ане и дяде Саше Вейнерт, нашим бывшим соседям по барачной квартире. Жили они довольно далеко – километра за 4, по другую сторону от центра города. Однако мы пошли пешком: автобусы в тогдашнем Киселевске ходили весьма нерегулярно даже в будние дни, не говоря уже о праздниках. На дворе стоял мороз под 20 градусов – обычный в это время года для Кузбасса, все вокруг покрылось инеем. Но мы были соответственно экипированы, и шагалось нам хорошо, а снег аппетитно хрустел под нашими валенками.

Проходя через центр, я увидел Киселевск в новогоднем убранстве: на большой площади возле нашего угольного треста (в то время – еще „Кагановичуголь“) стояла громадная елка, возле нее – вырубленные из снега сказочные персонажи и, естественно, ледяная горка. Это зрелище стало для меня позднее, после нашего переезда в центр, вполне привычным, но тогда оно было в диковинку. Все вокруг мне нравилось, настроение было хоть куда – словом, год начинался великолепно!

По прошествии лет я бы сказал, что вступил в 60-е годы с большими ожиданиями и надеждами, которые во многом, как ни удивительно, сбылись.

* * *

Через неделю у нас в городе была введена в строй шахта № 13 (впоследствии – „Киселевская“).

В то время я еще, конечно, не мог осознать значимости этого события, но сегодня она мне вполне понятна. Впоследствии на моей памяти в Киселевске была пущена (кажется, в 1968 г.) только одна шахта – „Карагайлинская“, расположенная вдалеке от основной части города. В дальнейшем, до самого конца ХХ века, таких событий больше не отмечалось, а действующие шахты, многие из которых были далеко не новыми уже в мою бытность, естественно, все сильнее дряхлели. Таким образом, в нашем городе наблюдался тот же застой, растянувшийся на треть столетия, что и в целом по стране.

Проблемы развития Киселевска были ясны даже тогдашним школьникам. Помню, нам подробно рассказывал о них на классном часе опытный специалист угольной промышленности Константин Биллер, отец моего школьного товарища Володи. Создатели нашего города думали исключительно о решении в кратчайшие сроки и с минимальными затратами текущих задач, а не о перспективе, и в итоге многие жилые кварталы, включая и центр, были заложены прямо на пластах угля. Следовательно, будущее Киселевска зависело от того, удастся ли и насколько быстро перенести значительную часть города на новое место.

Эта операция требовала, разумеется, огромных средств, которых ни при Брежневе, ни многие годы после него никто выделять не собирался. Только в наши дни, когда роль кузбасского угля в стране, лишившейся Донбасса и Караганды, резко возросла, проблема, кажется, начала сдвигаться с мертвой точки.

Что касается шахты № 13, то она была нам хорошо известна, так как находилась ближе всех к центру города и к нашей школе № 14. На моей памяти шахту возглавлял отец Сережи Веретенникова, нашего школьного товарища (безвременно ушедшего из жизни), близкого друга Володи Биллера и знакомого читателям Володи Максакова.

* * *

В начале 1957 г. мой отец, исполнявший обязанности главного бухгалтера на „Углемаше“, повез годовой отчет своего завода в Москву. Отец попал в столицу впервые с довоенных времен, когда точно так же ездил туда с отчетами марксштадтского завода „Коммунист“ – крупнейшего машиностроительного предприятия АССР Немцев Поволжья.

Надо сказать, что отец, ничего не понимая в технике, отличался почти детским любопытством к разного рода техническим новинкам. Именно по его инициативе мы приобрели в 1953 г. радиоприемник, а три года спустя – стиральную машину, одну из первых в нашем поселке.

Вот и поездка отца в Москву увенчалась тем, что он привез мне сразу три занятнейшие игрушки – карманный фонарик и два фильмоскопа, ручной и настенный. Первые две из них я стал использовать совместно – смотрел диафильмы под одеялом, подсвечивая снизу фонариком: так мне казалось интересней. А с помощью большого фильмоскопа мы устраивали по вечерам в угловой комнате настоящие публичные сеансы, на которые нередко собирались в полном составе сразу два семейства – наше и наших родичей Нихельманов. Отец выполнял одновременно функции киномеханика и диктора – сам крутил ручку и читал текст.

Помнится, нам особенно нравился фильм о сокровищах Дрезденской картинной галереи, вывезенных после войны в СССР и через 10 лет переданных ГДР. Мы без конца любовались рафаэлевской „Мадонной“, а моя мать все удивлялась, как это в советском диафильме могло появиться изображение Богоматери с младенцем, да еще и с двумя ангелочками.

Телевидения в Кузбассе в то время еще не было, кино находилось от нашего поселка не близко, так что диафильмы стали для нас, особенно для детей, немаловажным окном в большой мир.

* * *

В начале весны 1957 г. у нас дома произошло другое знаменательное событие – меня вместе с Володей, Ирмой и Ниной Нихельман окрестили по лютеранскому обряду.

У лютеран, как и у католиков с православными, принято крестить новорожденных, но мы появились на свет во времена свирепого комендатурского учета, когда советская власть решительно пресекала любые формы традиционной религиозной жизни российских немцев. Некоторые элементы таковой возродились лишь с конца 1955 г., после отмены режима спецпоселения. Это, однако, не означало официального восстановления соответствующих церквей, закрытых еще в период коллективизации: скажем, в наших краях власти начали регистрировать лютеранские общины буквально накануне распада СССР.

Поэтому в годы нашего детства лютеранские обряды могли совершаться у нас только полулегально и не священниками (практически все они были давно уничтожены – к примеру, последнего пастора марксштадтской лютеранской церкви Артура Клюка, о котором мои близкие вспоминали очень часто, расстреляли в Томске в 1937 г.), а людьми, которых избирали для этой цели сами члены лютеранских общин, возрождавшихся явочным порядком.

Моя мать периодически посещала одну из таких общин и пригласила к нам ее старосту. Он был, насколько я могу судить, достаточно сведущ в церковных делах, а потому избрал единственно приемлемый в этой ситуации путь – совместить элементы крещения (приобщение к церкви) и конфирмации (прием в церковную общину). Нечто подобное существует только в православии, где и крещение, и миропомазание (аналог нашей конфирмации) совершаются над младенцами.

Мы с Володей, Ирмой и Ниной давно уже вышли из младенческого возраста, однако еще не доросли до времени конфирмации (у лютеран – обычно с 12 лет). Тем не менее, староста общины окропил нас водой, как принято при крещении у лютеран, и, с другой стороны, коротко проэкзаменовал по вопросам христианского вероучения (знание 10 заповедей и „Vater unser“, немецкого текста главной христианской молитвы „Отче наш“), что традиционно предшествует обряду конфирмации.

К этим событиям мы стали готовиться загодя под руководством нашей бабушки. Она, глубоко религиозный человек, с детских лет хорошо знала лютеранские обряды и пользовалась у нас, внуков, непререкаемым авторитетом. Поэтому особых проблем в процессе нашей подготовки не возникло.

Правда, Володя, самый старший из нас, отнесся ко всей этой процедуре довольно скептически. Он унаследовал это отношение к церковным обрядам от своего отца, дяди Саши, который рано остался без матери и рос в бурные 20-е годы, когда атеизм стал распространяться даже среди немцев Поволжья, традиционно отличавшихся приверженностью к религии. Помню, бабушка сказала Володе, что в ходе предстоящей церемонии, которая должна была от начала до конца пройти на немецком языке, ему нужно на вопрос о своем имени ответить „Вольдемар“ (немецкий аналог имени Владимир). Это очень развеселило Володю, и на самой церемонии он с трудом выдавил из себя непривычное имя.

После нашего крещения мы могли с полным правом посещать богослужения в той общине, староста которой нас окрестил. Фактически этой возможностью, насколько мне помнится, воспользовался я один, да и то всего несколько раз.

Моя мать, поначалу посещавшая общину очень охотно и горевшая желанием водить с собой и меня, довольно быстро охладела к этой затее. Помню, она сказала: „Все это совсем не похоже на то, как было в нашей марксштадтской церкви. Уж лучше мы будем молиться дома“. Остальные члены нашей семьи также не ходили в общину – бабушке не позволяло здоровье, отцу и тете Элле эти самодеятельные богослужения не нравились, Эльвира училась в Сталинске, а Эрика, кажется, уже была комсомолкой.

В итоге обряд крещения увенчался для меня лишь тем, что я стал чуть лучше знать 10 заповедей и „Отче наш“, которые были мне известны и раньше. О последствиях крещения для Володи, Ирмы и Нины я судить не берусь.

* * *

В 1957 г. Хрущев, не дожидаясь установления своей единоличной власти, принялся за авантюрные эксперименты в сельском хозяйстве. Наш тогдашний премьер Булганин, человек сугубо городской, к сельским делам никогда отношения не имевший и на роль их знатока не претендовавший, противиться Никите не стал. В итоге уже в марте раздался официальный призыв: увеличить за год сдачу мяса в 2 раза, а молока – в 1,5 раза.

Помнится, мой отец, слыша или читая нечто подобное, только качал головой. Будучи сыном крестьянина, он прекрасно знал, что коровы по зову партии не растут и не доятся и что достичь таких темпов в производстве мяса можно лишь одним способом – массовым забоем скота.

Остается только догадываться, почему этих элементарных вещей не понимал другой крестьянский сын – наш Никита Сергеевич, который с малолетства работал пастухом (так, во всяком случае, утверждалось в его официальных биографиях) и о коровах, казалось бы, должен был знать не понаслышке. Впрочем, Хрущев никогда не скрывал, что питает особые симпатии не к коровам, а к свиньям (отсюда и его популярная кличка „Свинопас“), которые, как известно, растут гораздо быстрее, но молока, увы, не дают.

Как бы там ни было, наш главный специалист по аграрным вопросам уже в мае 1957 г. поставил перед страной еще более головокружительную задачу – догнать „в ближайшее время“ США по производству мяса, молока и масла на душу населения. В начале 1958 г. эта директива была подкреплена соответствующим призывом партии и правительства. Сведения о сравнительном состоянии дел в наших странах по этой части можно было при желании найти даже в тогдашних советских изданиях, так что грамотным людям оставалось только разводить руками.

Народ откликнулся на эти бредовые замыслы сочной частушкой, приведенной в воспоминаниях Р. Плюкфельдера:

Мы б Америку догнали по удоям молока,

Если б только не сломался х... у нашего быка!

Смех – смехом, но колхозникам было не до шуточек: от них, как и следовало ожидать, потребовали аврального забоя скота. Один из самых рьяных инициаторов этого „почина“, первый секретарь Рязанского обкома партии А. Ларионов, был в конце 1959 г. удостоен высочайшей государственной награды – звания Героя Социалистического Труда. Вскоре рязанский партбосс, окончательно запутавшись в мясо-молочно-масляных махинациях, покончил с собой (так, во всяком случае, писали в нашей печати во времена „перестройки“). Однако данный его почин, в отличие от предыдущего, широкого распространения не получил – в том числе и в Кремле, где сидели те деятели, которые толкнули Ларионова на самое настоящее преступление, а затем повесили ему на грудь Золотую звезду Героя.

* * *

В 1957 г. подверглась пересмотру система высших советских премий в области науки, техники, литературы и искусства. Сталинские премии были переименованы в Государственные, а помимо них стали вручаться премии самого высокого ранга – Ленинские, существовавшие в 1925-35 гг. под названием премий имени В.И. Ленина. Среди первых лауреатов новой Ленинской премии был татарский поэт Муса Джалиль, удостоенный этой награды посмертно.

При вручении любых советских премий важную роль играли идеологические и политические соображения. Так получилось и на сей раз: Джалиль никогда не принадлежал к наиболее известным советским поэтам, но зато, если не ошибаюсь, являлся единственным из них Героем Советского Союза (с 1956 г.).

Я обратил внимание на фигуру Джалиля классе в 4-м, когда увидел большую статью о нем в Детской энциклопедии. После этого мне попался в библиотеке толстый том сочинений татарского поэта, доставленный в Киселевск даже не из Москвы, а из провинциальной Казани. Эту книгу я прочел очень внимательно, и она произвела на меня сильное впечатление. Понравились сами стихи, удачно переведенные на русский, а биография автора просто потрясла.

Джалиль, бывший на фронте политруком, в 1942 г. попал в плен и написал последние стихи, составившие знаменитую „Моабитскую тетрадь“ (она и была удостоена Ленинской премии), ожидая казни в берлинской тюрьме Моабит. Маленькая тетрадочка уцелела чудом: ее каким-то образом сумел сберечь, а впоследствии передал в СССР сокамерник погибшего поэта, бельгиец А. Тиммерманс. В известнейшем из этих стихов „Мои песни“ есть такие строки:

Пел я, весеннюю свежесть почуя.

Пел я, вступая за родину в бой.

Вот и последнюю песню пишу я,

Видя топор палача над собой.

Это было почти невообразимо: человек продолжал творить на самом пороге смерти, не имея практически никакой надежды, что его строки когда-нибудь дойдут до далекой родины. Не меньше взволновали меня и стихи: „Не верь!“, адресованные Амине, жене поэта:

Коль обо мне тебе весть принесут,

Скажут: „Изменник он! Родину предал“, –

Не верь, дорогая! Слово такое

Не скажут друзья, если любят меня.

Гораздо позже я узнал, что эти строки имели вполне определенный повод: родное государство уже успело отречься от верного сына, попавшего в беду не по своей вине. Лживая информация о предательстве бывшего политрука Залилова (настоящая фамилия Джалиля) и его вступлении в так называемый „татарский легион“, сформированный в нацистской Германии, была опубликована к тому времени чуть ли не в „Правде“.

В начале 60-х годов строки Джалиля вызвали у меня несколько иные ассоциации. Я только что впервые встретился со своим двоюродным братом Иоганном Ганом, которого постигла та же участь: он попал в плен и был объявлен на родине изменником. Отождествление военнопленных с предателями было у нас в ходу практически до смерти Сталина – не случайно моего брата выпустили из советского лагеря только в 1953 г.

Авторы этого тезиса, видимо, не задумывались над тем, что он, помимо всего прочего, начисто перечеркивал советскую историю. В самом деле, как можно расценить государство или его общественный строй, если их четвертьвековое существование увенчалось появлением более 5 миллионов военнопленных и, стало быть, „изменников родины“ – небывалый феномен в истории России, да и остальных стран?

У наследников Сталина, к счастью, хватило ума отказаться от этого бесстыдного отождествления, благодаря чему появилась возможность реабилитировать и даже награждать людей такой трагической судьбы, как Муса Джалиль.

* * *

В апреле 1957 г. партия и правительство порадовали народ потрясающим финансовым новшеством: была, наконец, прекращена регулярная принудительная подписка на облигации государственных займов, которая практиковалась еще со времен первых пятилеток, – в результате чего советские трудящиеся лишались немалой части своих и без того мизерных заработков. А чтобы жизнь не показалась медом, наверху одновременно отложили на целых 20 лет погашение имеющихся облигаций, которое периодически проводилось в послевоенные годы.

Слова, которыми крыли после этого родное государство наши киселевские работяги, имевшие на руках огромное количество облигаций, я здесь привести не рискну. Многие попросту выкинули на помойку эти бумажки, несколько напоминавшие на вид огромные денежные купюры тех лет, а мы, дети, подбирали облигации и использовали их для игры „в магазин“.

В нашей законопослушной немецкой семье облигации, естественно, выбрасывать не стали. Мой удрученный отец, настроенный столь же скептически, как наши соседи, тем не менее, сказал: „Пусть лежат – они много места не занимают и есть не просят“. Облигации хранились у нас в платяном шкафу, в потрепанной кожаной сумке, вместе с другими семейными документами. Я любил разглядывать в детстве толстую пачку этих разнообразных „ценных бумаг“, накопленных отцом и тетей Эллой (домохозяек и школьников наши гуманные власти подписываться на займы не заставляли) с 1948 г. – облигации за более ранний период были обменены в ходе денежной реформы 1947 г.

В конце концов, долготерпение и аккуратность отца и тетушки были вознаграждены – через 20 лет, как ни странно, и вправду началось погашение давно „замороженных“ облигаций, и отец еще успел узнать об этом в последние месяцы своей жизни (он умер в декабре 1978 г.). Конечно, наше экономное государство и на сей раз не осталось внакладе – очень многие облигации не сохранились, а уцелевшие сильно обесценились за эти долгие годы.

* * *

Наряду с хозяйственными и финансовыми экспериментами Хрущев, как и подобает революционному романтику, уделял неослабное внимание борьбе с религией и церковью. Этот рецидив оголтелой антирелигиозной политики 20-30-х годов мог казаться диким и анахроничным только нам, „политически несознательным“ советским людям. С точки зрения нашего лидера, все было, напротив, очень логично и своевременно. В самом деле, классики марксизма-ленинизма совершенно недвусмысленно учили, что религиозным пережиткам не место в коммунистическом обществе, а наша страна аккурат приступала к „развернутому строительству коммунизма“.

На пороге этого эпохального события, в мае 1957 г., Хрущев организовал в Москве десятидневное(!) всесоюзное совещание по научному атеизму, а затем повторил подобное мероприятие в 1959 г. Солидный, если судить по названию, „научный атеизм“ должен был прийти на смену дурацким антирелигиозным писулькам первых послереволюционных десятилетий, прежде всего – пресловутой „Библии для верующих и неверующих“, сочиненной небезызвестным в свое время партийным борзописцем Е. Ярославским.

Малограмотный Никита Сергеевич, видимо, так и не уяснил, что никакого научного атеизма не бывает по определению: ни одна наука в принципе не может изучать сверхъестественные явления, не подчиненные законам природы, а посему не в состоянии доказать или опровергнуть бытие Бога.

О „научных“ совещаниях по борьбе с религией мы в детстве, конечно, не знали, но то, что такая борьба в нашей стране ведется, для нас секрета не составляло. Правда, в Киселевске это противоборство не отличалось особой остротой. Так, в отличие от многих других мест, у нас не закрывали церкви – за практическим отсутствием таковых в нашем молодом советском городе.

Единственная на весь Киселевск православная церковь (других здесь не было никогда) находилась очень далеко от нас, на краю поселка Афонино. Я не слышал, чтобы кто-то из наших соседей ее посещал. Помню только байки об афонинском попе – дескать, он носит под рясой партбилет, гребет деньги лопатой и ездит на роскошной, по тогдашним понятиям, „Волге“.

Так это или нет, но тяга к религии у советских граждан в то время еще имелась, и хрущевский режим боролся со своими „отсталыми“ подопечными всеми средствами, имевшимися в его распоряжении. В наших краях, как и всюду, упорно преследовались люди, которые соблюдали любые религиозные традиции, – молились (хотя бы на дому), отмечали церковные праздники, крестили детей и т. п. Живя в бараке, такие вещи трудно скрыть; в случае же их обнаружения властями можно было вылететь из партии и комсомола, с престижной работы, из вуза, а то и подвергнуться уголовному наказанию.

Для нашей семьи эти проблемы были более чем актуальны – мы соблюдали все перечисленные религиозные традиции, что я уже отметил на примере своего крещения. Наши соседи не могли не знать об этом, и если нас не постигли никакие кары, то, очевидно, только потому, что простые жители Киселевска далеко не сочувствовали тогдашним гонителям религии.

Определенную роль здесь сыграло, мне кажется, то обстоятельство, что хрущевская антирелигиозная пропаганда и агитация носила совершенно разнузданный характер. Нам чуть ли не каждый день сообщали о выявлении очередной группы „религиозных мракобесов“, по радио и в печати то и дело выступали какие-нибудь „заблудшие“, а затем „раскаявшиеся“ священники или верующие. У любого нормального человека, даже убежденного атеиста, вся эта пропагандистская ахинея могла вызвать только тошноту, а отнюдь не желание приобщиться к борьбе с „религиозными пережитками“.

* * *

Летом 1957 г. окончила школу моя сестра Эрика. Мне запомнилась подготовка к ее выпускному вечеру, состоявшемуся в конце июня. С лакомствами, как и вообще с продуктами, в то время было туго, и родительский комитет школы попросил мою мать испечь для праздника достаточное количество тортов. О талантах матушки по этой части в школе были наслышаны: двумя годами раньше у нас точно так же пеклись торты к выпускному вечеру старшей сестры – Эльвиры.

Мать увлеклась выпечкой тортов на моих глазах: во время нашей поездки с родителями под Челябинск в начале 1955 г. ее обучил этому искусству кондитер Виктор Майер, мой двоюродный брат, ныне уже покойный. Он же подарил матери металлический шприц и формочки для украшения тортов кремом.

К нам домой принесли массу необходимых продуктов, и работа закипела. Матери помогали Эрика и ее школьные подруги. Мать испекла в духовке на огромных прямоугольных противнях коржи для немыслимого количества (чуть ли не десятка) песочных тортов. Каждый торт состоял из двух коржей, которые клались друг на друга и смазывались повидлом сверху и посередине. Самая ответственная процедура – украшение тортов кремовыми цветами и узорами – заняла у матери целый день. Стояла жара, и вечером накануне праздника отец спустил торты в наш погреб.

На следующий день к погребу сбежался едва ли не весь барак. Эрика привела соответствующее количество выпускниц, которые приняли противни с тортами из рук отца и понесли их в школу. Зрелище было совершенно феерическое: десяток девушек в праздничных белых платьях шли друг за другом, неся перед собой по неухоженным улицам нашего поселка огромные, изумительно красивые торты.

* * *

В те же дни, в конце июня 1957 г., грянул гром в сфере „высокой“ политики – по радио и в газетах объявили о разоблачении и смещении со всех постов „антипартийной группы“ Маленкова, Кагановича, Молотова и „примкнувшего к ним“ Шепилова. Я слышал и читал эти сообщения, но особого впечатления они на меня не произвели. Откуда мне было знать в мои 6 лет, что такое „антипартийная группа“ и как можно наказать человека за принадлежность к таковой?

Однако эти вопросы прояснились для меня уже через пару недель, когда мы с отцом по каким-то надобностям забрели на улицу Молотова, центральную в нашем поселке. Увидев на ее домах новенькие таблички с надписью: „Улица 40 лет Октября“, я не поверил своим глазам и оторопело спросил отца: мол, как же так, разве дядя Молотов – плохой человек? Что мог ответить мне, несмышленышу, мой предельно осторожный и политически корректный отец? Он покраснел до корней волос (отец вообще обладал способностью густо краснеть) и пробормотал что-то невразумительное.

Мое потрясение в данном случае объяснялось тем, что очень большие и хорошие люди в одночасье превратились в совсем никудышных впервые на моей памяти. Соответствующая метаморфоза с Берией не в счет – в тот момент, когда он перестал считаться „хорошим человеком“, мне было всего 2 года. Совсем еще недавно фотографии Молотова постоянно печатались в „Правде“, его многочисленные портреты носили на демонстрации, а теперь, как оказалось, он не заслуживал даже того, чтобы его именем называлась улица в нашем захудалом поселке. Эта абсурдистская логика советской политической борьбы (или, если угодно, возни) была недоступна не то что детям, но и любым не зашоренным взрослым.

Вскоре я заметил и другую новацию в жизни Киселевска: наш трест „Кагановичуголь“, названный когда-то в честь наркома тяжелой промышленности Л. Кагановича, которого сместили вместе с Молотовым, был по этому случаю переименован в „Киселевскуголь“.

Аналогичная операция, проделанная в октябре 1957 г. с маршалом Жуковым, моего тогдашнего внимания почти не привлекла: объектов, названных в честь него, в Киселевске не было, фотографии Жукова появлялись в „Правде“ нечасто, а его портретов на демонстрациях я не припомню вообще. В то время, не считая Маркса, Энгельса и Ленина, у нас полагалось выносить на праздничные шествия только светлые образы членов высшего партийного органа – Президиума ЦК КПСС, а Жуков был таковым всего 4 месяца, с июня по октябрь 1957 г., когда в нашем городе никакие демонстрации не проводились.

Между тем, как я убедился в 1970 г., история падения маршала была достаточно подробно освещена по горячим следам в „Правде“ и, конечно, должна была потрясти массу современников, знавших о Жукове несравненно больше меня, мальца.

Если судить по этим публикациям, все началось с того, что министра обороны СССР Жукова отправили в многодневную поездку по Югославии и Албании. Поначалу „Правда“ публиковала длинные отчеты об этом визите, затем они стали все более уменьшаться в размерах, пока, наконец, не исчезли совсем. Еще через несколько дней газета сообщила, что коллеги по партийно-правительственной верхушке уже успели снять Жукова со всех его высоких постов и даже сурово заклеймить.

Предъявленных ему официальных обвинений я касаться не буду – они вызывают главным образом естественный вопрос: „Куда же вы смотрели всего несколько месяцев назад, когда ввели такого недостойного деятеля в состав высшего партийного руководства?“ Несравненно важнее другое обстоятельство, ставшее широко известным только в последние годы: в июне 1957 г. Жуков заявил на заседании Президиума ЦК КПСС, что в случае принятия „антипартийной группой“ решения о смещении Хрущева он не подчинится и немедленно обратится к партии через парторганизации вооруженных сил.

Не будучи военным историком, я не берусь оценивать Жукова как полководца, но данный демарш неопровержимо свидетельствует, что в „большой политике“ он не смыслил ровным счетом ничего. Ведь фактически маршал дал понять, что вполне готов при случае воспользоваться своей огромной военной властью для проталкивания необходимых, на его взгляд, сугубо политических решений. Среди всех остальных советских военных министров (наркомов) нечто подобное мог себе позволить разве что Троцкий, но он был в первую очередь политическим деятелем, да и кончил еще хуже Жукова.

Держать на высшем военном посту столь самовольного человека, от которого в любой момент можно ожидать чего угодно, не стал бы ни один советский (и, пожалуй, не только советский) лидер. Поэтому оперативное снятие явно зарвавшегося министра обороны свидетельствует вовсе не о черной неблагодарности Никиты Сергеевича, которому Жуков оказал в июне 57-го, видимо, решающую поддержку (в этом Хрущева пытаются обвинить некоторые современные авторы), а о естественном хрущевском инстинкте политического самосохранения.

Гораздо труднее оценить поведение в октябре 57-го целого ряда коллег Жукова по военному ремеслу, среди которых особенно „отличились“ маршалы Соколовский и Москаленко, генерал Желтов, но, прежде всего, конечно, маршал Конев.

Прочитав в 1970 г. огромную „антижуковскую“ статью последнего в „Правде“ за 3 ноября 1957 г., я испытал ощущение физической тошноты. Независимо от каких-либо качеств или действий Жукова и характера его взаимоотношений с автором статья, больше всего напоминавшая очень подробный донос, получилась совершенно недостойной пера порядочного человека, а уж, тем более, известнейшего советского маршала. Позднейшие оправдания Конева, что он, мол, всего лишь исполнил „партийное поручение“ и фактически только подписал „свою“ статью, говорят об одном: этот деятель привык руководствоваться не известным с незапамятных времен „кодексом воинской чести“, а типичными мотивами советского чинуши.

Не знаю, на какие ответные благодеяния со стороны родной партии рассчитывал Конев, но они, по всей видимости, так и не последовали. Во всяком случае, в чинах он, тогдашний 1-й замминистра обороны, повышен не был – напротив, уже в 1960 г. его служебная карьера круто пошла на спад. Вот тут Хрущев действительно проявил полную неблагодарность.

Как бы там ни было, история смещения Жукова крепко дискредитировала в глазах тогдашних советских граждан и партийную, и военную верхушку.

* * *

При всем том 57-й год запечатлелся в истории и памяти наших людей не столько разнообразными политико-экономическими выкрутасами советских лидеров, сколько несколькими действительно значимыми событиями. Одним из них, как я уже отмечал в предисловии, бесспорно явился VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов, проведенный в Москве в конце июля – начале августа.

Предыдущие пять подобных мероприятий, которые прошли в столицах различных соцстран в 1947-55 гг., представляли собой обычные для тех лет молодежные коммунистические тусовки и никакого особого впечатления на жителей СССР (не считая разве что немногочисленных участников этих фестивалей) произвести не могли. Совсем иное дело – Московский фестиваль, стоявший у истоков того явления, которое полтора десятка лет спустя получило название „международной разрядки“.

Наш фестиваль выделялся не только рекордным числом участников, но и невиданно широким представительством молодежи самых разных стран и общественно-политических течений. Причина понятна – тогдашнее советское руководство, прежде всего Хрущев, больше не желало жить в политической изоляции сталинского образца и стремилось на свой лад открыть СССР для внешнего мира, надеясь продемонстрировать при этом „коренные преимущества социалистического строя“, о которых упоминалось едва ли не в каждой хрущевской речи. В данном случае это были не просто слова: на Москву, что называется, навели марафет по полной программе; главной ареной фестиваля стал самый крупный и лучший в стране стадион в Лужниках, открытый всего год назад.

Мы в далеком Киселевске могли следить за фестивалем только по радио и газетам, но использовали эти возможности сполна. Дело не только в том, что в этих средствах информации, наиболее распространенных в то время в СССР, фестиваль освещался чрезвычайно интенсивно и долго. Фестивальная тематика действительно увлекла моих земляков – весьма неожиданно для них самих.

Шутка ли: в Москву съехалась молодежь из таких стран, о существовании которых мы до этого зачастую даже не подозревали. В фестивальных передачах звучало на редкость – для тогдашнего советского радио – много музыки, причем по большей части, понятное дело, зарубежной. Что касается советских песен, то настоящим „хитом“ фестиваля стали „Подмосковные вечера“, появившиеся на свет совсем недавно. А ведь это была чисто лирическая песня, напрочь лишенная „политики“ и даже поднадоевших казенных призывов к дружбе всех и вся.

Нашими людьми в течение двух недель фестиваля владело ощущение нескончаемого праздника, по которому они так истосковались. И, наконец, нас ожидал оглушительный сюрприз: одним из чемпионов спортивных игр фестиваля стал наш земляк – киселевский шахтер и одновременно штангист Р. Плюкфельдер!

Мне лично знакомы лишь два участника VI Московского фестиваля – Рудольф Плюкфельдер, с которым я в 1960-62 гг. проживал в одном доме, и Зигфрид Шпрингер, епископ евангелическо-лютеранской церкви (епархия Европейской России), которого я в последние годы не раз встречал в Москве. В биографиях этих моих знакомых, по происхождению – российских немцев, людей очень трудной, но в итоге успешной судьбы, немало общего: они – почти ровесники, родились неподалеку друг от друга на юге Европейской части СССР, сегодня оба проживают в Германии.

В моей душе этих людей объединяет также еще одно обстоятельство: мне довелось подготовить к печати интереснейшие воспоминания их обоих, где они поделились, в частности, своими впечатлениями от фестиваля 1957 г. Правда, судьба данных произведений сложилась по-разному: воспоминания Шпрингера нам удалось издать в Москве в 2001 г., а два тома обширных мемуаров Плюкфельдера до сих пор, к сожалению, не увидели света.

У каждого из этих людей была на фестивале своя особая задача: у Плюкфельдера – победа в спортивных состязаниях, у Шпрингера, активиста христианской молодежи ФРГ, – вызволение из сибирской ссылки его престарелой бабушки. То, что они оба с честью справились со своей труднейшей миссией, объясняется не только их незаурядными личными качествами, но и, конечно же, особым духом того времени в нашей стране, который нашел столь яркое воплощение в фестивале 1957 г.

Плюкфельдеру, приехавшему на фестиваль в канун своего 30-летия, в этом зрелом возрасте впервые доверили выступить за сборную СССР по тяжелой атлетике. Всего за несколько лет до этого он, бесправный спецпоселенец, не мог бы – без риска подвергнуться осуждению на 20 лет каторжных работ – побывать не то что в Москве, но и в нашем киселевском поселке, который относился к другой спецкомендатуре.

Шпрингер сумел добиться выезда в ФРГ своей бабушки, попав в дни фестиваля на прием к самому Ворошилову, тогдашнему председателю Президиума Верховного Совета СССР. Появись Шпрингер в Москве несколькими годами ранее, его бы не только не допустили к главе высшего советского законодательного органа, но и – как в свое время бабушку Зигфрида – отправили „куда надо“. Ведь во время войны он ребенком попал вместе с матерью с оккупированной территории Украины в Германию и, согласно советским законам, все еще считался гражданином СССР. А таковых после войны было велено поголовно возвращать на родину, ничуть не интересуясь их согласием или несогласием.

Летом 1985 г., уже при Горбачеве, советские власти провели в Москве еще один подобный фестиваль. Я в те дни находился в столице, и мне кажется, что на сей раз из этого мало что получилось: на дворе было совсем другое время, при котором формы контактов молодежи разных стран, естественно, не могли остаться прежними.

Во всяком случае, никакой особой праздничной атмосферы, столь памятной мне по 1957 г., я в 1985 г. не ощутил, хотя оказался в самом эпицентре фестиваля. Данное событие запомнилось мне только необычно пустыми московскими улицами (на период фестиваля власти всеми правдами и неправдами „разгрузили“ столицу от „лишних“ людей, как это было проделано и по случаю Московской олимпиады 1980 г.), а также гудением самолетов в день открытия фестиваля. Шел дождь, и авиация разгоняла облака над Москвой, чтобы не омрачить торжественную церемонию, а я, находясь в самом центре города, в читальном зале Библиотеки иностранной литературы, вынужден был несколько часов слушать этот нудный „концерт“.

* * *

В 1957 г. наши власти всерьез озаботились проблемами профессиональной подготовки молодежи: партия и правительство приняли постановление о вовлечении выпускников средних школ в производство. В 1958 г. Хрущев представил руководству страны специальную записку об „укреплении связи школы с жизнью“, а в 1959 г. было решено привлечь к производственной работе даже студентов. В этих преобразованиях, конечно, было определенное рациональное зерно, но проводились они настолько бестолково, что повлекли за собой лишь напрасную потерю времени и средств, – типичная картина для хрущевских реформ в самых разных областях.

У нас в семье тогдашнее прожектерство в области образования, так или иначе, затронуло всех троих детей, но больнее всего оно ударило по моей сестре Эрике. Ей, окончившей школу в 1957 г., не пришлось решать проблему снятия со спецучета, как это происходило двумя годами ранее с нашей старшей сестрой Эльвирой. Однако к этому моменту Хрущев со товарищи, почти покончив с унизительной системой спецпоселения, воздвигли перед выпускниками школ (на сей раз – независимо от национальной и отчасти от социальной принадлежности) другой громадный барьер на пути к высшему образованию. В 1957 г. для поступления в вуз уже требовалось, как правило, наличие двухгодичного трудового стажа. Правда, высокопоставленным родителям обычно удавалось освободить своих чад от этой „трудовой повинности“ – точно так же, как их „отмазывали“ от службы в армии.

Наши родители после долгих раздумий решили отправить Эрику учиться в Бийский молочный техникум: мол, это, конечно, не институт, но голодным при такой работе не останешься. Сестра съездила в Бийск, однако в данный техникум ее тоже не приняли. Эрика была этому только рада – о молочной промышленности, а тем более о сельском хозяйстве она не хотела и слышать. Вместо этого отец помог ей устроиться к себе на завод.

Там она проработала два года копировщицей в конструкторском бюро, после чего, наконец, поступила в Сибирский металлургический институт в Сталинске (ныне Новокузнецк).

Основная причина провала хрущевских реформ в самых разных сферах состояла, как мне кажется, в том, что наш лидер и его окружение ни разу толком не призадумались над кардинальным вопросом: зачем, собственно, все это нужно?

В чем, скажем, состоял смысл очень расплывчатого и, по сути дела, демагогического тезиса о необходимости укрепления связи школы с жизнью? В том, что школа должна непосредственно готовить выпускников к трудовой деятельности? Это абсолютно нереально – ни одна школа не может подготовить своих питомцев сразу ко всем бесконечно разнообразным формам такой деятельности. Для этого, как известно, существует разветвленная сеть вузов, техникумов, профессионально-технических училищ (нынешних „колледжей“), а задача школы может состоять в данном случае только в подготовке выпускников к обучению в перечисленных учебных заведениях.

Само по себе трудовое обучение в школе, на мой взгляд, – вовсе не пустая затея, но оно должно прививать навыки, необходимые в дальнейшей жизни подавляющему большинству выпускников. Если бы, к примеру, нас обучили в свое время автоделу, а не бесполезным, по большому счету, профессиям токаря или слесаря, то мы были бы школе только благодарны. Кстати говоря, у наших девочек было в старших классах куда более нужное занятие, чем у нас, – швейное дело. Правда, научили ли их на этих уроках хоть мало-мальски шить, я сказать не берусь.

Что касается трудового стажа, то требовать его от абитуриентов вузов совершенно бессмысленно – их первоначальная трудовая деятельность чаще всего не будет иметь ничего общего с вузовской специальностью, как это и происходило в 50-60-х годах.

Я подозреваю, что за этими непродуманными и бесцельными прожектами скрывались весьма прозаичные обстоятельства – болезненное недоверие малограмотного хрущевского руководства к интеллигенции, глубоко анахроничное стремление наших лидеров загнать всю молодежь за станки и на колхозные поля, воспитать ее по образу и подобию молодого поколения своей давно прошедшей юности.

* * *

Между тем реальная жизнь стремительно шла вперед, что мы и ощутили во всей полноте незабываемой осенью того года. Сегодня уже трудно представить то ошеломляющее впечатление, которое произвел на современников запуск в СССР 4 октября 1957 г. первого в мире искусственного спутника Земли.

Помнится, меня в 6 лет в данном событии больше всего поразили две вещи – спутник был запущен на высоту в несколько сотен километров (мне сказали, что это больше расстояния от Киселевска до Кемерово, а я в нашем областном центре еще не бывал, и он казался мне очень далеким городом) и летел в безвоздушном пространстве (этого я совершенно не мог вообразить).

Наш интерес к спутнику дополнительно подогрело то обстоятельство, что в газетах подробно сообщали, над какими городами и когда он будет пролетать. Думаю, в Киселевске с его чрезвычайно запыленным воздухом мало кто сумел воспользоваться данной информацией (мне это, во всяком случае, не удалось), но потрясал сам факт: оказывается, с Земли можно невооруженным глазом увидеть крохотное небесное тело, летящее на такой головокружительной высоте!

Только много лет спустя я узнал, что наблюдатели видели при этом не сам спутник, а вторую ступень ракеты, которая вывела его на орбиту и продолжала лететь по ней неподалеку от спутника.

Помню, я очень хотел наглядно представить, на что же похож этот спутник. В газетах печатали его рисунки и снимки, но изображенный на них совершенно круглый (и, как писали, серебристый) шар с торчащими сзади антеннами никаких ассоциаций с известными мне предметами не вызывал. Я представлял себе первый спутник совсем иначе – в виде воздушного шарика, раскрашенного почему-то в зеленый цвет.

Все эти нюансы мы подолгу обсуждали с моим двоюродным братом Володей и его отцом, дядей Сашей Нихельманом, который увлекся космическими делами не меньше нас, детей (мой отец такого интереса к ним не проявлял).

В 1957 г. мы, дети, и даже многие взрослые люди охотно выдавали желаемое за действительное – нам ужасно хотелось считать, что спутник запущен исключительно ради того, чтобы „проложить путь человечеству к звездам“, как было модно выражаться тогда. Сегодня, думается, в это уже не верит никто. Можно ли, в самом деле, представить, чтобы малограмотные советские лидеры стали выделять огромные средства для решения в минимальные сроки сугубо научных задач?

Перечитав через 13 лет номера „Правды“ за 1957 г., я был весьма удивлен: центральный партийный орган вовсе не скрывал двойное назначение первого спутника – научно-исследовательское (его запуск, как тогда писали, был приурочен к „Международному геофизическому году“) и военное. Более того, в конце августа ТАСС торжественно сообщило об успешных испытаниях межконтинентальной баллистической ракеты, которая вскоре и вывела спутник на орбиту. Я подзабыл об этом просто потому, что военный аспект „освоения космоса“ был мне, ребенку, малопонятен и неинтересен.

Именно военная сторона дела объясняет лихорадочную „космическую гонку“, развернувшуюся в то время между СССР и США. Можно, конечно, сказать, что Хрущев и его соратники руководствовались престижными соображениями: скажем, наши лидеры очень хотели запустить первый спутник к юбилейной дате – 40-летию Октябрьской революции. Но и „престиж“ означал для этих деятелей главным образом превосходство в военной, а отнюдь не в научной сфере. Совершенно аналогичной была и позиция руководства США.

Не берусь судить, что и как писали о наших космических достижениях тогдашние американские газеты. Но то, что советская печать сообщала о любой осечке американцев в этой области с нескрываемым злорадством, нам было хорошо известно. Помню, например, стишок по поводу первого орбитального полета весной 1962 г. американского астронавта – Джона Гленна:

США впереди по выплавке стали,

И в прочей индустрии нету косности.

Так почему же они отстали,

Сделали три витка – и устали

От недавней прогулки в космосе?!

Слово „прогулка“ не лишено в данном случае некоторых оснований – к этому времени наш Герман Титов уже совершил суточный полет на орбиту. Однако смакование американских полууспехов или неудач в космосе было нам, советским школьникам, совершенно чуждо. Мы горячо „болели“ и за наших, и за американцев, считая, что человечество может вырваться в космос только общими дружными усилиями.

Сегодня, когда значение научно-исследовательского аспекта космических полетов просматривается гораздо яснее, чем полвека назад, обоснованность нашего тогдашнего отношения к ним становится все очевидней. Незашоренные дети оказались на поверку куда прозорливей многих взрослых.

На мой взгляд, определенный перелом в отношении к освоению космоса, к своим и чужим достижениям в этой сфере наметился у нас лишь в 1969 г., после первой высадки американцев на Луну. Тут уж, конечно, было не до злорадства, и даже „Правда“ сообщила об этом эпохальном событии на своей первой странице (хотя и в нижней ее части).

В то лето, перейдя на 2-й курс Новосибирского университета, я был принудительно зачислен в „стройотряд“, выполнявший безо всякой оплаты некоторые неквалифицированные работы на сооружении университетского спорткомплекса. Однажды утром меня разбудили громкие крики – наши студенты, услышав о прилунении американцев, орали на всю округу: «Ура „Аполлону-11“!» Через год, летом 1970 г., в новосибирском Академгородке около месяца работала выставка „Народное образование США“. Там мы увидели и небольшой документальный фильм о высадке Нейла Армстронга и Эдвина Олдрина на Луну, и даже лунный камень, который они доставили на Землю.

А первый совместный советско-американский полет в 1975 г. убедительно продемонстрировал, что две ведущие „космические державы“, наконец, вступили на путь небеспроблемного, но чрезвычайно перспективного сотрудничества в космосе.

Через месяц после первого спутника, 3 ноября 1957 г., наша страна запустила второй искусственный спутник Земли. На сей раз прямо подчеркивалось, что запуск посвящен грядущему 40-летию Октября. Наиболее интересно в полете нового спутника было то, что на его борту присутствовала собака Лайка.

Советские средства информации старательно обходили деликатный вопрос о том, какая участь ожидает эту несчастную дворнягу. В результате мы бурно обсуждали эту проблему, изображения первого „космонавта“ можно было увидеть на каждом шагу, со временем в продаже появились даже сигареты „Лайка“, а самой популярной собаки на свете давно не было в живых.

* * *

Второй спутник был только одним из огромной массы „трудовых подарков“ к 40-летнему юбилею Октябрьской революции. Такой шумихи вокруг официальной даты на моей памяти еще не бывало. В семьях, независимо от отношения к этому празднику, его тоже отмечали очень широко – 7 и 8 ноября были в то время выходными днями, так что погулять удавалось всласть. Праздничные застолья становились для многих плавным продолжением предшествующих возлияний, имевших железный повод: дабы не окоченеть и не простудиться во время многочасового шествия в центр города и назад.

Мой отец таких „лечебных процедур“ не признавал и всегда приходил с демонстрации трезвым, но на сей раз и наша семья отпраздновала 7 ноября достаточно бурно. Помню, мы собрались в тот день у наших ближайших родственников и соседей Нихельманов, к которым пришло и даже приехало издалека немало гостей. Праздник был отмечен на славу – вплоть до исполнения любимых немецких песен, не имевших, конечно, никакого отношения ни к революции, ни вообще к „политике“. Возвратившись вечером домой, я с немалым сожалением сорвал с нашего настенного календаря и бросил в печку листок с красной датой. Праздник, как мне показалось, закончился слишком быстро.

В Москве Октябрьский юбилей отмечали гораздо дольше и, естественно, помпезней. В столицу съехалось такое дикое количество гостей, включая зарубежных, что этого столпотворения не выдержал Внуковский аэродром, весьма скромный по сегодняшним меркам. Во всяком случае, при посадке на него разбился самолет с румынской делегацией. Часть пассажиров погибла, и одному из наших лидеров пришлось заняться совсем не юбилейным делом – отправиться на их похороны в Бухарест. „Крайним“ оказался не кто иной, как Брежнев.

Леонид Ильич, заядлый жизнелюб, никогда не отличался пристрастием к погребальным церемониям, но этот выбор был, тем не менее, вполне логичен. Среди членов высшего партийного органа, Президиума ЦК КПСС, Брежнев являлся на тот момент одним из самых младших – и по стажу пребывания в нем (с июня 1957 г., после появления массы вакансий в связи с изгнанием членов „антипартийной группы“), и по возрасту (всего-то 50 лет).

Когда я гораздо позже прочитал лаконичные сообщения на эту траурную тему в подшивке „Правды“ за 1957 г., мне стало искренне жаль Брежнева, страстного любителя всевозможных юбилеев, которому жестокосердный Хрущев безнадежно испортил праздничное настроение. Уж не за эту ли горькую обиду Леонид Ильич достойно отплатил Никите Сергеевичу 7 лет спустя, приняв посильное участие в его свержении?..

ГОД 1958-й

В первые же дни 1958 г. произошло событие, на которое я тогда еще не мог обратить внимания, но значимость которого стала мне со временем совершенно ясна: 9 января правительство приняло постановление об организации Новосибирского государственного университета (НГУ).

Это был вуз нового по тем временам типа, да и создавался он практически с нуля, а потому процесс его организации затянулся, и официальное открытие университета состоялось только в сентябре 1959 г. Еще через 9 лет студентом НГУ удалось стать мне.

По ряду причин, о которых речь впереди, я не закончил этот первый в своей жизни вуз, но учеба в нем на протяжении 2,5 лет произвела на меня глубокое впечатление, ничуть не ослабевшее с годами. Здесь не место вдаваться в детали, и мне хочется отметить только одно: именно в стенах НГУ и в новосибирском Академгородке я получил представление о том, что такое современная наука.

Всем этим событиям предшествовало постановление правительства об организации Сибирского отделения АН СССР и строительстве научного городка под Новосибирском, принятое в мае 1957 г. НГУ и стал единственным вузом, настоящей „кузницей кадров“ Академгородка.

Что могло побудить Хрущева, имевшего самые туманные понятия о науке и подготовке научных специалистов, принять эти, по сути дела, революционные решения? Во-первых, известно, что он был весьма озабочен разнообразными проблемами развития Сибири – богатейшего и в то же время наименее освоенного региона страны. В те годы много писали о роли науки в этом процессе, и подобные идеи могли представляться убедительными даже людям, далеким от данной сферы. Во-вторых, создание новосибирского Академгородка не случайно совпало по времени с началом „космической эры“. Оба этих события во многом связаны со стремлением тогдашних советских лидеров к военному превосходству и ускоренному развитию военно-промышленного комплекса. „Оборонкой“ был густо напичкан сам Новосибирск, на нее стали работать и некоторые научно-прикладные учреждения, образованные в Академгородке и вокруг него. Наконец, очень большое значение имел личностный фактор. Громадную роль в создании Академгородка, а также НГУ сыграл, как известно, академик М.А. Лаврентьев.

С 1966 г. мне не раз доводилось присутствовать на лекциях и выступлениях этого выдающегося ученого и человека. В то время ему было уже под 70, но говорил он с таким молодым задором, так страстно, ярко, увлекательно, что тотчас зажигал всю аудиторию.

Хрущев был знаком с Лаврентьевым еще по довоенному Киеву и полностью ему доверял – редкостный случай во взаимоотношениях нашего лидера с учеными. Обладая мощнейшей энергетикой, неповторимым даром убеждения, Михаил Алексеевич, без сомнения, заражал своим энтузиазмом увлекающегося Никиту Сергеевича, даже если тот мало что понимал в сути идей и предложений академика. Академгородок возник именно за счет усилий этого очень своеобразного тандема.

Хрущев по-родительски заботился о своем детище, а в марте 1961 г. не погнушался встретиться с местными учеными, хотя к интеллигенции всегда относился, в лучшем случае, прохладно.

Не уверен, что Лаврентьеву при всех его дарованиях удалось бы увлечь созданием Академгородка инертного и недалекого Брежнева. К счастью, в момент воцарения последнего новый научный центр уже прочно стоял на ногах. Очень показательно, что Брежнев, в отличие от Хрущева, ни разу не удосужился приехать сюда.

Насколько я могу судить, Академгородок динамично развивался вплоть до безвременного ухода Лаврентьева с поста председателя Сибирского отделения АН СССР в 1975 г. Подчеркиваю: безвременного – я знаю, о чем говорю, поскольку в этот период жил в Академгородке и работал в его известном и поныне Институте катализа. Лаврентьев и в 75 лет мог приносить немалую пользу сибирской науке, но страна вступала в дремотный „поздний застой“, и власти больше не нуждались в услугах кипучих энтузиастов.

* * *

В феврале 1958 г. партия и правительство приняли весьма примечательное постановление „о фактах нарушения принципа добровольности в размещении билетов денежно-вещевой лотереи среди населения“.

Советское государство начало играть с народом в новую по тем временам игру, кажется, в 1957 г., и этот процесс я хорошо помню. Как водится в азартных играх, для начала было важно приманить далекую от подобных занятий публику. В итоге наш отец чуть ли не в первом же тираже выиграл по лотерейному билету женский велосипед. Моя 17-летняя сестра Эрика пришла в полный восторг. Увы, к ее огорчению, наша семья была настолько стеснена в средствах, что родители предпочли получить выигрыш деньгами. Моего отца никак не назовешь азартным человеком, но этот эпизод произвел на него впечатление, и с тех пор он регулярно приобретал несколько лотерейных билетов при получении зарплаты.

Менее доверчивые граждане очень скоро уловили, что играть в азартные игры с государством, как говорится, себе дороже, и лотерейки покупать перестали. В отличие от обычного шулера, наше государство обладало безраздельной властью над своими „партнерами“ по игре, чем не замедлило воспользоваться. Людям стали попросту навязывать лотерейные билеты при выплатах любых денежных средств, даже давая сдачу в магазинах, что, естественно, вызвало всеобщее возмущение. В качестве ответной реакции и было принято указанное постановление. Читатель, вероятно, уже догадался, что сколько-нибудь ощутимых последствий оно не возымело.

* * *

В начале 1958 г. мы меньше всего думали о лотерейных билетах – в это время в туберкулезном диспансере умирала Лилли Бинеман, племянница дяди Саши Нихельмана, о которой я упоминал. Эти события меня глубоко потрясли: смерть Лилли оказалась первой на моей памяти, более того – практически единственной, непосредственным свидетелем которой мне довелось быть в 50-60-е годы (когда в 1962 г. умерла наша бабушка, я находился вдалеке от Киселевска).

В дальнейшем все было иначе – родные или хорошо знакомые мне люди стали уходить из жизни на моих глазах один за другим...

Лилли я видел всего несколько раз – за год с небольшим своей жизни рядом с Нихельманами и по соседству с нами она не один месяц провела в больнице, а в остальное время взрослые по понятным причинам стремились ограничить ее контакты с детьми. В момент переезда в Киселевск в декабре 1956 г. она еще выглядела цветущей молодой женщиной, но уже вскоре страшная болезнь изменила ее до неузнаваемости.

За несколько недель до смерти Лилли попросила принести в больницу хорошую книгу. Кто-то (кажется, моя сестра Эрика) передал ей „Анну Каренину“ Л. Толстого, которую Лилли читала до самых последних дней, но дочитать, если не ошибаюсь, не успела. Я хорошо помню этот толстенный потрепанный том, который после смерти Лилли пришлось сжечь в печке. Эта картина до сих пор стоит перед моими глазами, и я, признаться, так и не смог осилить „Анну Каренину“.

В свои последние минуты Лилли, вспомнив чей-то совет, сказала тете Фриде, жене дяди Саши и сестре моей матери, что хотела бы полечиться барсучьим салом. Взять его было негде, да и чем оно могло помочь умирающему человеку?

18 февраля, в день похорон, сама природа позаботилась о том, чтобы близкие могли достойно проводить Лилли в последний путь: было довольно тепло, с неба падали мягкие снежинки. Выйдя утром во двор, я увидел лошаденку, запряженную в сани и припорошенную снегом. Это ей предстояло везти гроб на Афонинское кладбище. Оно находилось очень далеко, и нас, детей (меня, Володю, Ирму и Нину Нихельман), туда не взяли.

Наша старенькая бабушка, оставшаяся с нами, усадила нас за стол в той самой угловой комнате квартиры Нихельманов, где два дня назад умерла Лилли, и налила нам борща. Помню, мы с Володей и Ниной тупо хлебали этот борщ, а Ирма стояла у окна и беззвучно плакала...

* * *

Летом 1958 г. в первый (и, увы, далеко не последний) раз на моей памяти серьезно осложнилось международное положение. Наибольшую тревогу вызывала в то время кризисная ситуация у берегов Китая. Я не раз слышал тогдашние рассуждения взрослых об угрозе войны между нами и американцами из-за китайского острова Тайвань. А однажды у нас во дворе зашел совсем уже мрачный разговор о том, стоит ли в такой обстановке отправлять детей в пионерские лагеря.

Тогда же, помнится, в нашем поселке несколько раз устраивали учебные воздушные тревоги: выла сирена, по улицам бегали люди в противогазах и с носилками в руках. Мы, дети, смотрели на это курьезное и одновременно зловещее зрелище и не знали, смеяться нам или плакать.

С 31 июля по 3 августа 1958 г. Китай посетил Хрущев. По меркам Никиты Сергеевича, любившего долгие международные вояжи, это был блиц-визит, и даже люди, далекие от мировых проблем, могли догадаться, что нанесен он неспроста. Оргвыводы действительно последовали: 9 сентября Хрущев предупредил США, что любое нападение на КНР будет рассматриваться нашей страной как нападение на СССР. Близость Советского Союза и коммунистического Китая достигла абсолютного максимума – что называется, дальше некуда.

К этому моменту маоистский режим, в немалой мере вскормленный северным „старшим братом“, вырос из детских штанишек и, уже не советуясь ни с какими классовыми „родственниками“, принялся ковать далеко идущие планы развития Китая и коренной перестройки его отношений с внешним миром.

Определенные основания для этих амбиций, безусловно, имелись: Китай был очень большой страной с богатыми природными ресурсами и громадным населением – на редкость трудоспособным, дисциплинированным и неприхотливым. Правда, во главе этого перспективного государства уже 9 лет находился Мао Цзэдун – революционный романтик еще похлеще нашего Хрущева.

В остальном, несмотря на единую, казалось бы, „марксистско-ленинскую“ идеологию, между Хрущевым и Мао было столь же мало общего, как у любого типичного русского с типичным китайцем. Руководствуясь очень разными революционно-романтическими идеями, эти лидеры плохо понимали и не любили друг друга. Мао было проще иметь дело с далеким от всякой романтики Сталиным – тот, конечно, держал „младшего брата“ в ежовых рукавицах, но зато вовремя одергивал и поправлял „китайских товарищей“, если тех, на взгляд Отца народов, заносило совсем уж в дебри. Поэтому далеко не случайно, что маоисты отнеслись к хрущевскому осуждению Сталина с полным непониманием и неодобрением.

Внутри страны Мао решил в те годы совершить „большой скачок“ – понастроить в деревнях несметное количество мельчайших плавильных печей для производства чугуна, чтобы сначала перегнать в этом отношении Англию, а там, глядишь, и все прочие страны. Для решения этой головокружительной задачи, а также с целью максимально полного изъятия продуктов сельского труда китайские власти загнали сотни миллионов крестьян в „народные коммуны“ – структуры откровенно рабовладельческого типа. Остальную социально-экономическую „программу“ маоистов можно было свести к фразе из популярной в недалеком будущем песни Высоцкого о наших трениях с Китаем: „Ловите мух, рождаемость снижайте, уничтожайте ваших воробьев!“

Советская печать на первых порах отзывалась о планах „большого скачка“ вполне благосклонно. Помню, году в 59-м даже „Крокодил“ напечатал огромный „дружеский шарж“ на эту животрепещущую тему. Затем, когда отношения СССР с Китаем окончательно испортились, наша пропаганда принялась изощряться в издевательствах и ругательствах по поводу маоистских авантюр. Чья бы, как говорится, корова мычала! Тогдашние дурацкие идеи Мао – это не что иное, как аналог „реформаторских“ замыслов Хрущева, но, естественно, с ярко выраженной китайской спецификой.

„Большой скачок“ обернулся экономической катастрофой и жестоким голодом – страшной трагедией для миллионов жителей Китая. Один уйгурский поэт писал по этому поводу: „Мы в эпоху Большого скачка бессловесной скотиной легли“.

Чтобы авантюрный характер его внутренней политики не так сильно бросался в глаза населению, Мао было позарез необходимо дополнить ее крупной внешнеполитической авантюрой. Потому и пришлось спровоцировать „Тайваньский кризис“ лета – осени 1958 г. Сделать это мог только маоистский Китай – Чан Кайши, правитель относительно небольшого острова Тайвань, и мечтать не смел о нападении на огромного материкового собрата, да и американцам, опекавшим тайваньский режим, война с коммунистическим монстром была совершенно ни к чему.

Антикоммунистический Тайвань был для „народного“ Китая, что бельмо на глазу с первых же дней существования маоистского режима. Однако постоянные проклятья и угрозы по адресу островного соседа, раздававшиеся с материка, представляли собой до поры до времени всего лишь пропагандистский ритуал. Мао прекрасно знал, что в случае конфликта по поводу Тайваня ему придется иметь дело не столько с Чан Кайши, сколько с его американскими покровителями. Вести успешную войну в таких условиях можно было разве что руками могучего „старшего брата“. А советские лидеры, даже Сталин, отнюдь не горели желанием ввязаться в схватку за не нужный им Тайвань, последствия которой могли быть самыми плачевными.

Если судить по вышеупомянутому предупреждению Хрущева, в 1958 г. эта позиция резко изменилась. Конечно, он вел речь только об абсолютно невероятном „нападении на КНР“, и к тому же Никита Сергеевич умел и любил поблефовать на поприще „большой политики“, но этот его демарш был воспринят вполне серьезно, и в мире ощутимо запахло порохом.

На мой сегодняшний взгляд, самое опасное в тогдашней ситуации заключалось в том, что Хрущев был еще крайне неопытен во внешней политике, а потому очень смутно понимал образ мыслей и действий лидеров стран Запада, прежде всего США, в частности – представления этих деятелей о пределах допустимого в политической риторике. В данном случае эти качества Никиты Сергеевича были чреваты вдвойне – ведь его усиленно подзуживал и подталкивал такой мало предсказуемый союзник, как Мао. Словом, мрачные мысли простых людей летом и осенью 1958 г. являлись далеко не беспочвенными, а Хрущеву, чтобы стать серьезным политиком, нужно было еще многому научиться.

В дальнейшем это ему частично удалось – по крайней мере, в международных делах. Однако сие произошло так поздно, что полученные знания пригодились великовозрастному выпускнику кремлевской „политической академии“ в основном в мемуаристике, а не в государственной деятельности.

* * *

Летом 1958 г. предстояло учиться и мне – правда, всего лишь в 1-м классе начальной школы. К этому долгожданному событию меня начали готовить загодя, хотя процесс моей подготовки трудно было назвать далеко идущим. Не считая вышеупомянутых долгих внушений со стороны матери, он практически свелся к тому, что мне, как водится, купили портфель, букварь, другие необходимые учебники, а также красивый „Подарок первокласснику“ с разными учебными принадлежностями и напутственными стихами известного в то время казахского акына: „Чтобы ты, малыш, уснул, на домбре звенит Джамбул...“, в данном случае явно неуместными.

Стихи предваряли альбом для фотографий под названием: „Наш ребенок“, тоже входивший в этот набор и столь же мало необходимый первокласснику. Однако именно потому альбом оказался единственным предметом изо всего подарка, сохранившимся у меня по сей день.

Кроме того, мать заново одела и обула меня – чтобы я смотрелся, как она выразилась, „не хуже других детей“. Тут мать, приложив все свое незаурядное мастерство портнихи, крепко перестаралась: я был одет не то, что не хуже, а значительно лучше большинства своих будущих одноклассников. В результате у них, конечно, создалось весьма превратное представление об уровне и образе жизни нашей семьи, и это лишний раз подтвердило тогдашнее ходячее мнение, что „немцы живут как куркули“, распространенное у нас в городе даже среди детей.

Сам я ожидал поступления в школу с огромным нетерпением. Мне казалось, что это событие сразу же круто изменит всю мою жизнь – естественно, в лучшую сторону. Однако эти ожидания и представления я почерпнул в основном из книжек, а не из окружающей действительности.

Мои сестры к этому времени уже окончили школу, так что об их школьном опыте я мог судить только по рассказам. При этом сестры очень редко вспоминали о своей учебе в начальных классах, что не удивительно – дело было в первые послевоенные годы, крайне тяжелые и мрачные. Иногда со мной говорил о школе мой двоюродный брат Володя Нихельман, уже имевший за плечами два класса. Но его рассказы не имели отношения к моим заветным ожиданиям и надеждам – он в основном живописал разные проделки, которые они с пацанами вытворяли на уроках и переменках. Ожидания, как ни странно, не были навеяны и моими учебниками для 1-го класса. Учебники, а тем более букварь я только перелистал и тут же отложил в сторону – они показались мне примитивными и малоинтересными.

Мне так хотелось учиться, что в последнюю ночь перед школой я очень долго не мог заснуть – совершенно необычное для меня явление в то блаженное время (интересно, куда подевался с годами мой тогдашний богатырский сон?). Забывшись, наконец, под утро, я увидел во сне ожившую картинку из своего букваря. Она отражала представление составителей и художников этого издания о виде типичного школьного класса. Забегая вперед, отмечу, что классы нашей школы № 9 выглядели вполне цивилизованно, но далеко не так красиво.

За завтраком меня напутствовали перед долгой тернистой дорогой к знаниям не только домашние, но и наши гости с Алтая – младший брат моего давно умершего деда Фридрих Глейм с женой, тетей Марией. Мать нарвала для меня на нашем огородике роскошный, как мне показалось, букет из астр и единственного расцветшего у нас георгина.

День 1 сентября 1958 г. выдался в Киселевске на диво теплым и солнечным. Он напоминал даже не „бабье лето“, типичное для этого времени в наших краях, а самый настоящий летний день. До школы меня и двоюродную сестру Ирму Нихельман, которая также пошла в первый класс, проводила моя мать. На Ирме был шикарный белый фартук – ее мать, тетя Фрида, по примеру моей матери тоже стала портнихой. Выйдя со двора, мы сразу же увидели, как к школе № 9, единственной в нашем поселке, со всех сторон тянутся нарядные ученики самого разного возраста.

У школы нас встретила моя учительница Татьяна Михайловна Левченко, с которой мать была уже знакома. Вокруг учительницы столпились ее будущие ученики и мои одноклассники. В 8:30 утра началась традиционная праздничная линейка со всякими речами и напутствиями, которые мне от нетерпения показались явно затянутыми. Затем все желающие еще долго фотографировались во дворе школы – сюда для этой цели пригласили профессионального фотографа.

У меня сохранилось 6 таких фотографий. На одной из них, как мне кажется – самой интересной, запечатлены мы с матерью, Володя и Ирма Нихельман, а также моя первая соседка по парте. Мое лицо там выглядит несколько плаксиво, что мне никогда не было свойственно, – то ли меня ослепило яркое солнце того далекого дня, то ли я внезапно испытал дурные предчувствия по поводу своей будущей школьной жизни.

Глядя на эти снимки, я теперь в основном недоумеваю: неужели мы действительно когда-то были такими?..

После всех этих церемоний, занявших целый урок, учительница, наконец, повела нас в класс. Минут 15 мы рассаживались – каждый на то место, которое указывала Татьяна Михайловна. Моей соседкой стала азербайджанская девочка Люда Алиева. Видимо, ее близкие жили в наших краях уже давно – она говорила по-русски безо всякого акцента.

Когда все уселись, я окинул наш класс пристальным взглядом и обомлел. Парты были буквально завалены цветами, включая даже гладиолусы, еще довольно редкие у нас в то время. Родители одноклассников расстарались на славу – на этом фоне мой скромный букетик смотрелся весьма жалко.

Оставшуюся часть урока учительница посвятила перекличке – мы услышали имена и фамилии друг друга. Знакомых мне детей из соседних бараков в классе оказалось не более четверти, а жителей нашего барака не было вовсе – в этот год из его обитателей пошли в школу только мы с Ирмой Нихельман, но она попала в другой класс.

Весь следующий урок Татьяна Михайловна знакомила нас со школой. Мы гуськом проследовали из конца в конец по обоим этажам, прогулялись по школьному двору, навестили актовый зал, пионерскую комнату и, конечно, туалет.

Заглянув в него, я пришел в ужас: если остальная часть школы выглядела вполне опрятно и аккуратно, то этот сортир напоминал, в лучшем случае, о трущобах (я не раз видел в „Правде“ фотографии или рисунки последних и читал, что в таких позорных сооружениях вынуждены обитать угнетенные трудящиеся капстран, включая, естественно, США). Мы с Людой Алиевой решили не заходить в эту клоаку из принципа.

На этой мрачноватой ноте наш первый школьный день, собственно, и завершился: после обхода школы нас распустили по домам. До обеда мы с Ирмой еще успели поиграть во дворе – благо, погода стояла великолепная, а уроков в этот день нам, естественно, не задали.

* * *

Праздник остался позади, начались школьные будни. Признаться, они меня сразу же изрядно озадачили. В нашем огромном классе было около 35 учеников, и значительное большинство из них начинало школу с нуля, не умея даже читать по слогам. В данной ситуации возникал естественный вопрос: чем должны заниматься остальные ученики, пока эти дети, наконец, освоят все азы программы первого класса, в общем-то, вполне элементарной? Ответа на такого рода вопросы я так и не узнал – ни в первом классе, ни в последующих.

Наша первая учительница Татьяна Михайловна, умудренная солидным педагогическим опытом, очень старалась не упускать из вида ни одного ученика и максимально загружать на уроках всех нас с учетом уровня подготовки каждого. Но как она могла добиться этого в таких условиях? Битком набитые классы и, с другой стороны, чрезвычайно разношерстный состав учащихся представляли собой настоящее бедствие нашей тогдашней школы.

Сегодня, насколько я знаю, ситуация в обычных школах заметно изменилась к лучшему лишь в отношении количества учеников в классах – главным образом в результате резкого падения рождаемости за истекшие полвека.

Уроки чтения начались у нас с изучения букв, письма – с выведения палочек, арифметики – со знакомства с цифрами. Все это вызывало у меня и моих достаточно подготовленных одноклассников (таковые составляли от силы пятую часть всех учеников) главным образом скуку. Не в восторге я был и от уроков чистописания (их в школе давно уже нет), так как на первых порах писал довольно коряво и ни тогда, ни впоследствии не получал удовольствия от этого занятия. Были у нас еще уроки пения и физкультуры, но о них вообще смешно вспоминать.

Пели мы безо всякого музыкального сопровождения, разучивая песни и затем исполняя их под руководством учительницы. Любви к пению или умения петь такая процедура, по-моему, никому из нас не добавила. От этих уроков у меня сохранилась в памяти лишь первая выученная нами песня: „По солнышку, по солнышку, дорожкой луговой...“

Уроки физкультуры у нас проходили прямо в классе, поскольку никакого спортзала в школе не было. Мы вставали между рядами и выполняли физические упражнения в обычной школьной форме. Эта „физкультура“ запомнилась мне только одним курьезным эпизодом. Когда учительница в первый раз скомандовала: „Встать на носочки!“, я, зная о слове „носки“ лишь то, что так называют известный предмет одежды, не придумал ничего лучшего, как встать на пятки. Оглядевшись на одноклассников, я, конечно, осознал свою промашку и мигом перестроился. Учительница с недоумением на меня посмотрела, но ничего не сказала, видимо, уловив, что я проделал эти кульбиты не из озорства.

В этих условиях единственным относительно любимым моим предметом неожиданно стало рисование. Здесь не было такой жесткой программы и бесконечной муштры, как на других уроках, – каждый мог рисовать цветными карандашами почти все, что ему приходило в голову. Учительница ходила по рядам, наблюдая за нашими успехами и при случае поправляя нас, а в конце урока выставляла каждому оценку. Процедура была для нас не обременительной, но особого проку мы в ней не видели. Помню, я тогда подумал, что подобные „уроки“ мне мог бы при желании давать и кто-нибудь из домашних: они имели о рисовании примерно такое же представление, как наша учительница.

Однако все перечисленные проблемы моих первых школьных дней меркли перед еще одной – письмом чернилами и простой перьевой ручкой. Сегодняшние первоклассники, к их счастью, не имеют понятия об этих муках своих предшественников полувековой давности.

Чернила в то время приготавливали на дому, размешивая в воде соответствующий порошок или таблетки. В результате получался неприятный даже на вид темно-фиолетовый раствор, покрытый золотисто-зеленоватой пленкой – как панцирь майского жука. Эту жидкость мы носили с собой в чернильницах, упакованных в специальные мешочки. Чернильницы у нас были двух видов – пластмассовые (как у меня) или стеклянные. Последние назывались „непроливайками“, но этой характеристики, увы, не оправдывали, особенно если в них наливали много чернил.

Первоклашки овладевали всей этой мудреной техникой с большим трудом: перья (они были разных типов, но в начальных классах мы пользовались самыми простыми – № 4) царапали бумагу, писали неровно и частенько ломались, чернила то и дело оказывались водянистыми или слишком густыми, они пачкали наши руки, лица, портфели, учебники, парты, в тетрадях регулярно появлялись чернильные кляксы и т. д. Чтобы хоть как-то облегчить страдания учеников, во все школьные тетрадки в то время вкладывали промокашки розового, голубого или белого цвета. Мы промокали ими только что написанный текст, вытирали о них перья и вообще все, что пачкалось чернилами, а то и скатывали из них шарики, которыми некоторые пацаны виртуозно плевались через трубочки. Я до школы практически чернилами не писал, а потому испытал все перечисленные мучения сполна.

Отмечу и то, что перья и чернила далеко не всегда использовались школьниками по прямому назначению – точно так же, как промокашки. Скажем, нашему вышеупомянутому соученику Юрке Ермачкову (царствие небесное!) в 1-2-м классах нравилось макать в чернильницу кончик длинной косы Оли Штрейс, его соседки по парте и моей детской подружки.

Классе в 4-м нас охватила настоящая эпидемия игры „в перышки“, которой мы занимались все перемены напролет, а иногда и на уроках. Игра заключалась в том, что нужно было парой умелых щелчков обычным школьным пером два раза подряд перевернуть перышко партнера: в этом случае последнее становилось твоим. Наши „чемпионы“ завладевали таким способом десятками перьев.

Эти забавы закончились где-то в 6-м классе, когда нам разрешили пользоваться авторучками. Тут наша многотрудная школьная жизнь заметно облегчилась – больше не надо было кустарным способом изготовлять чернила (в магазинах продавались специальные чернила для авторучек) и таскать их в школу и домой (одной заправки авторучки вполне хватало на целый день, а то и больше). Если чернила в ручке неожиданно иссякали, можно было позаимствовать пару-другую капель из авторучки товарища. При этом авторучки писали заметно лучше перьевых ручек – правда, совершенно ровно, без того красивого, как считалось, нажима, к которому нас столь усердно приучали в младших классах.

А в начале 8-го класса я впервые увидел шариковую ручку. Мой друг и одноклассник Володя Максаков привез ее из самого известного в СССР пионерского лагеря „Артек“, где ему удалось побывать летом 1965 г. В 9-м классе, воспользовавшись поездкой на Всесоюзную математическую олимпиаду в Тбилиси, стал обладателем многоцветной шариковой ручки и я.

Первые отечественные шариковые ручки были низкого качества и писали неважно. К тому же в то время у нас была распространена такая странная процедура, как многократная заправка стержней этих ручек специальной пастой, что приносило еще худшие результаты. И все же тогдашние школьники, пожиная эти плоды технического прогресса, были на седьмом небе: шариковая ручка – это тебе не чернильница с пером № 4!

Недели через две после начала занятий в 1-м классе я заболел давно привычным для себя воспалением легких. На сей раз болезнь наводила на меня совсем невеселые мысли: дескать, как же я буду учиться дальше при таком хилом здоровье? Особенно грустно, помнится, мне стало однажды в воскресенье, когда почти все мои близкие ушли на целый день, оставив нас с бабушкой одних. Уходили они, конечно, скрепя сердце, но не пойти было неловко – наши добрые знакомые и бывшие соседи Вейнерты пригласили их на свадьбу своей младшей дочери Эльзы.

Возникшая тогда семья просуществовала почти полвека, однако до золотой свадьбы, к сожалению, не дотянула: в августе 2006 г. в Тольятти ушел из жизни глава семейства – Владимир Семенович Мишин. Близость наших родителей нашла продолжение и в их детях: живя вдалеке от Мишиных, я общался с ними нечасто, но мои встречи с тетей Эльзой и дядей Володей были всегда очень теплыми.

Едва дождавшись возвращения в школу, я убедился, что за время моей болезни здесь не произошло ровным счетом ничего примечательного. Вопреки опасениям – моим и особенно близких – я ничуть не отстал от класса, что при изложенной системе нашего обучения было, конечно же, вполне закономерно. Тут до меня, пожалуй, впервые дошло, что мои чрезвычайно завышенные детские ожидания, связанные со школой, не сбываются и, видимо, уже не сбудутся. После этого я стал относиться к своим частым пропускам школы по болезни гораздо спокойней.

* * *

Между тем памятный для меня 58-й год подходил к концу. На 25 декабря меня пригласила в гости моя подружка и одноклассница Оля Штрейс. Мы отметили у них возле елки (на ней я, кажется, впервые увидел гирлянды из разноцветных лампочек) сразу три события: день рождения Оли – 24 декабря, день рождения ее бабушки, тети Ани Вейнерт, приехавшей поздравить свою старшую внучку, и наш Рождественский праздник (последние два события пришлись на одну дату – 25 декабря).

Олиной бабушке, хорошо знакомой мне с раннего детства, в этот день исполнилось 59 лет. Она была красивой цветущей женщиной, и я, конечно, не мог предположить, что вижу ее в последний раз: тетя Аня скоропостижно скончалась через месяц с небольшим – в начале февраля 1959 г.

* * *

На новогодние праздники к нам приехал из Бийска мой двоюродный брат Эрнст Шмидт.

Судьба его семьи трагична, но, увы, типична для множества семей того времени. В годы войны один за другим ушли из жизни родители – тетя Генриетта (одна из младших сестер моего отца) и дядя Элиас, и большинство из их девятерых детей оказались в детдомах. Эти дети выжили, но сиротское детство в тяжкие военные и послевоенные годы навсегда подорвало их здоровье. В итоге Эрнст и его младшая сестра Ирина (по-немецки – Ирма), которая не раз приезжала к нам впоследствии, стали инвалидами и очень рано ушли из жизни.

Как бы там ни было, мы были рады знакомству с Эрнстом и весело встретили с ним Новый год. Никто тогда еще не подозревал, что это – последний новогодний праздник, который наша семья отметит в давно уже привычном для нас бараке.

ГОД 1959-й

Начало 1959 г. выдалось, на мой тогдашний взгляд, чрезвычайно бурным. 2 января я в сопровождении матери отправился в школу на новогодний праздник. В нашем актовом зале до потолка возвышалась нарядная елка, а на здании школы висело громадное полотно с изображением снегурочки и мальчика, символа Нового года, в стремительных, как само время, санях – сильно увеличенная копия с наиболее популярной в тот год новогодней открытки.

Хотя мы учились всего лишь в 1-м классе, нам уже доверили поучаствовать в настоящем бал-маскараде. Многие мои сверстники были наряжены в традиционные для детей тех лет новогодние костюмы – снежинок, бабочек, зайчиков, жучков и т. п. У меня был, пожалуй, самый „взрослый“ и эффектный костюм – кота в сапогах, перешедший мне по наследству от моей сестры Эрики.

Помню, как двумя годами раньше, когда сестра училась в 10-м классе, они с матерью долго колдовали по вечерам над этим одеянием. Оно получилось действительно впечатляющим: изящная жилетка, красные штаны, сапоги с колокольчиками и огромными ботфортами, большая черная шляпа с пером и, естественно, узнаваемая маска усатого персонажа. Но больше всего мне нравилась в костюме еще одна деталь – длинный серый хвост, сшитый из кроличьей шкурки. Для придания этому важнейшему кошачьему атрибуту надлежащей формы он был надет на алюминиевую проволоку.

Мы использовали наш „семейный“ костюм сполна – позднее он еще пару раз пригодился мне в бытность учеником 14-й школы. Со временем я настолько сросся с этим образом, что стал все чаще замечать черты плутоватого котяры, проступавшие на моих фотографиях. Улавливали их и близкие, и я, повзрослев, решил воспрепятствовать появлению какой-нибудь неподобающей котоподобной клички предельно радикальным способом – сам придумал себе наиболее солидное, как мне показалось, домашнее прозвище, уместное в такой ситуации: Котофеев.

Если я однажды напишу нечто совсем уж легкомысленное и паче чаяния решусь сие опубликовать, то не исключаю, что сделаю это под псевдонимом, представляющим собой „олитературенный“ вариант моего прозвища: К.М. (Котофей Мышелюбович) Котофеев.

* * *

В тот же день, когда мы легкомысленно веселились у сказочно красивой школьной елки, в СССР произошло вполне серьезное, но не менее баснословное событие – к Луне была впервые в истории запущена космическая ракета.

59-й год вообще выдался в нашей стране подчеркнуто „лунным“: в сентябре к естественной спутнице Земли отправилась вторая ракета, достигшая поверхности Луны, а в конце октября было распространено сообщение о том, что с автоматической межпланетной станции получены снимки обратной стороны Луны.

Мне, уже начавшему увлекаться астрономией, наиболее интересным показалось, конечно, последнее из этих достижений. В самом деле, периоды вращения Луны вокруг своей оси и вокруг Земли в точности совпадают (редчайший случай во Вселенной!), а потому люди, пребывая на родной планете, обречены видеть только одну сторону лунной поверхности. Но не таков был советский человек, чтобы смириться с подобным капризом природы! Наша станция умудрилась залететь за Луну и сфотографировать ту ее сторону, которую никто еще не видел.

В 1990 г. я познакомился на поприще совместного участия в национальном движении российских немцев с одним из творцов этого рукотворного чуда – академиком Борисом Викторовичем Раушенбахом. В 1960 г. он был удостоен Ленинской премии за фотографирование обратной стороны Луны. Я рад, что мне довелось редактировать изданную в Москве в 2000 г. книгу интереснейших устных воспоминаний Бориса Викторовича и его замечательной жены – Веры Михайловны, которые записал мой друг и соратник по нашему национальному движению Эдуард Бернгардт, ныне проживающий в Германии.

Лунная эпопея 1959 г. и последующего периода произвела колоссальное впечатление в мире, причем не в последнюю очередь – на тогдашних советских детей и подростков. Помню, в начальных классах нас даже обучили детской песне, которая начиналась со слов: „Мы все хотим побывать на Луне...“ Сейчас это уже трудно представить, но подобные фразы действительно отражали наши заветные мечты тех лет. Мы были вполне солидарны и с концовкой этой песни: „Там первым будет советский герой – нашей страны пионер!“

В 1969 г. американский корабль „Аполлон“, впервые высадив человека на Луну, окончательно перечеркнул эту самонадеянную браваду, которой предавались в СССР далеко не только школьники. Однако детские космические грезы, ставшие частью нашего естества, из нас уже было не вытравить. Смешно сказать, но предложи мне кто-нибудь сегодня полететь на Луну – я соглашусь не раздумывая. По-моему, точно так же поступили бы и многие мои изрядно постаревшие сверстники, в чем-то навсегда оставшиеся детьми.

* * *

Мечтания космических масштабов царили в 1959 г. даже в Кремле. В конце января – начале февраля там прошел внеочередной XXI съезд КПСС, утвердивший контрольные цифры плана развития народного хозяйства СССР на 1959-65 гг. По случаю перехода к „развернутому строительству коммунизма“ Хрущев отбросил под предлогом несбалансированности относительно скромный пятилетний план на 1956-60 гг., принятый ХХ съездом КПСС, и вместо этого навязал партии и стране предельно амбициозную семилетку. Это был единственный в своем роде случай: пятилетние планы не отменялись в СССР никогда, хотя ни один из них не являлся реальным до такой степени, чтобы его удалось выполнить полностью. Ни разу больше не принимались и семилетние планы.

Авантюрная семилетка, естественно, провалилась с треском, подобно всем прочим шапкозакидательским замыслам Хрущева, но когда это произошло, спросить за провал было уже не с кого, как и водится в нашей стране. К концу 1965 г. Никита Сергеевич, принудительно отправленный на пенсию, занимался главным образом выращиванием помидоров и огурцов на подмосковной даче, и никому, конечно, не могло прийти в голову заслушать на очередном партийном съезде в 1966 г. его отчет о ходе выполнения семилетки – хотя бы до октября 1964 г., когда он еще возглавлял партию и правительство.

XXI съезд был первым партийным форумом, за ходом которого я следил, – насколько это позволяли мои скромные политические познания. Правда, в памяти от этого съезда у меня осталось немногое – фотографии Хрущева на трибуне, размноженные несусветными тиражами, новое слово „семилетка“ и загадочный термин „контрольные цифры“, смысл которого мне так никто и не объяснил.

Что касается семилетки, то наша тогдашняя печать очень любила сравнивать ее с гигантской советской ракетой, запущенной в будущее. Данный образ остался в моем сознании навсегда, хотя со временем он несколько модифицировался: хрущевская семилетка – это „ракета“, совершенно не подготовленная к полету, а потому потерпевшая глубоко закономерную аварию.

По прошествии лет я бы также отметил, что XXI съезд оставил очень скромный след не только в моей детской памяти, но и в сочинениях бесчисленных историков КПСС и СССР, причем практически независимо от отношения авторов к этому событию или к личности Хрущева. Да и много ли можно написать об утверждении плана полета реальной или воображаемой ракеты, тем более – если ее будущая катастрофа была предрешена с самого начала?

* * *

В 1959 г. значительно расширились мои возможности получать разного рода информацию: с этого года отец стал выписывать не только привычную „Правду“, но и ряд журналов – „Крокодил“, „Работницу“, „Здоровье“, а для меня еще и детский журнал „Die Trommel“ („Барабан“) из ГДР.

Я в той или иной степени читал их все, но наиболее интересен был мне, естественно, сатирико-юмористический „Крокодил“. Он и стал для меня на несколько лет важнейшим после „Правды“ источником общественно-политической информации. Помнится, я очень жалел, что развеселый, на мой тогдашний взгляд, „Крокодил“ выходит не каждый день, как нудная „Правда“, а всего три раза в месяц. Сегодня я, конечно, понимаю, что мой любимый „Крокодил“ страдал чудовищной политизированностью, но в те годы это воспринималось у нас как вполне обычное, если не нормальное явление – тем более на фоне содержания „Правды“ и других советских газет.

Осенью 1959 г., когда я пошел во 2-й класс, меня записали в школьную библиотеку. В то время в наших детских библиотеках господствовала дурная советская традиция – там практически решали за детей, что им следует и чего не следует читать. А если еще учесть, что перечень издаваемой и затем распределяемой по библиотекам литературы жестко регламентировался сверху, то картина складывалась совсем невеселая. В эти годы я, как и большинство моих сверстников, любил в основном приключенческие книги, но именно их в наших детских библиотеках катастрофически недоставало.

Помню, при первом моем посещении школьной библиотеки мне выдали две книжки – „Сказку о рыбаке и рыбке“ А. Пушкина и „Сына артиллериста“ К. Симонова. Не знаю, чем руководствовалась библиотекарша, но оба этих издания на меня впечатления не произвели.

У Пушкина мне не понравился „белый“ стих (я любил в детстве только рифмованные стихи), от сказок я к 8 годам уже отвык, а иносказательный смысл пушкинской сказки, собственно, и составляющий ее содержание, был для меня в то время еще мало интересен.

Стихи Симонова – зарифмованный рассказ на военный сюжет – мне тоже понравиться не могли: такие истории я предпочитал воспринимать в прозе (изо всех стихов на военную тему меня в начальной школе привлекало только лермонтовское „Бородино“), да и не особенно их любил – в отличие от многих тогдашних мальчиков. Кроме того, в этих стихах встречались не понятные мне слова (к примеру, „координаты“, упоминаемые там не раз), а выражение „вместе рубали белых“ вызвало у меня явно не предусмотренный автором смех: слово „рубать“ я знал только в его жаргонном варианте, означающем „есть“.

На этом мои контакты с библиотекой школы № 9, кажется, и завершились – вскоре мы переехали из нашего поселка в центр Киселевска, где я записался в городскую детскую библиотеку. Книг здесь насчитывалось побольше, чем в наших школьных библиотеках, но порядки были те же самые.

Помнится, в новой библиотеке меня тут же принялись приобщать к советской военной героике – многочисленным изданиям о Зое и Шуре Космодемьянских, Олеге Кошевом, пионерах-героях и т. д. Конечно, это было поинтересней „Сына артиллериста“, но мне бы вполне хватило пары подобных книг. Особое неприятие вызывал у меня настоящий культ Аркадия Гайдара, царивший тогда в советской детской литературе. Мне трудно судить о том, как воспринимались его книги в довоенный период, когда они были написаны, но среди моих сверстников я встречал весьма немного поклонников этого нравоучительного ура-большевистского автора. Мы с гораздо большим удовольствием почитали бы, к примеру, Жюля Верна, однако его книг я в наших детских библиотеках что-то не припомню.

Вкус к посещению библиотек появился у меня лишь через несколько лет, когда благодаря отцу мне удалось записаться в библиотеку завода „Гормаш“. Насколько я могу судить, ситуация во „взрослых“ библиотеках была тогда совсем иной, чем в детских. У нас в городе на всех крупных предприятиях имелись библиотеки с очень неплохим подбором художественной литературы, включая приключенческую и фантастическую, причем никакого навязывания книг я там не заметил – видимо, за „воспитательную работу“ с посетителями должны были отчитываться только несчастные детские библиотеки.

* * *

Помнится, в 1959 г. 8-е марта пришлось на воскресенье. Поэтому мы поздравили нашу учительницу, а также одноклассниц с предстоящим Международным женским днем накануне, на последнем уроке.

Выйдя с урока, я неожиданно увидел перед собой не мать, которая обычно встречала меня после школы, а своего двоюродного брата Володю Нихельмана. Он сказал, что мать прийти не смогла, потому что наша бабушка опять сломала ногу.

О предыдущем подобном случае я знал только понаслышке – он произошел в Киселевске еще до моего рождения. Мне говорили, что тогда бабушку, которая шла по тротуару вместе с нашей знакомой, сшиб с ног велосипедом какой-то балбес.

Увидев бабушку неподвижно лежащей на кровати в окружении хлопочущих близких, я сразу же заподозрил, что на сей раз дело не в сломанной ноге, как показалось моей матери в первый момент, когда бабушка упала у нас в квартире, а гораздо серьезней. Действительно, вскоре выяснилось, что бабушку разбил инсульт, в результате чего у нее полностью отнялись ноги, а также нарушились речь и сознание.

После этого бабушка прожила ровно 3 года 5 месяцев, но с постели больше не встала. С первых же дней болезни бабушки в нашей квартире воцарился запах натурального кофе, которым мы в те годы, как я уже писал, позволяли себе лакомиться только на Рождество. Бабушка с удовольствием пила каждый день привычный для нее с детства напиток (она выросла в довольно зажиточной семье), и это, видимо, помогло поддерживать ее слабеющие силы еще так долго.

Неизлечимая болезнь моей бабушки Марии Корнельевны Глейм (урожденной Шауфлер) стала для нас страшнейшим ударом. Ей было уже 75 лет, и в последние годы она заметно сдала, но все еще играла в жизни нашей семьи незаменимую роль.

Меня воспитывала до 8 лет в основном бабушка, а не вечно занятые родители. Она учила меня читать и писать по-немецки, читала и пересказывала мне Библию, разучивала со мной рождественские и пасхальные песни, рисовала яблоневые сады, которые должны были изображать рай. В первую очередь благодаря ей я в детстве поверил в Бога и, возможно, сохранил бы эту веру, останься она на ногах еще хотя бы лет пять.

Бабушка прекрасно готовила, и ее неповторимые немецкие блюда я помню до сих пор. К сожалению, это мастерство у нее не позаимствовал никто. Скажем, моя мать (росшая, в отличие от бабушки, в семье среднего достатка, причем в несравненно более тяжелые годы) готовила вкусно, однако без бабушкиных изысков, и любила стряпать гораздо больше, чем варить.

Бабушка была не только неутомимой труженицей, но и добрейшим человеком, и все без исключения родственники любили и уважали ее. Пример тому подал еще мой дед Карл, который обожал бабушку до конца своих дней, хотя, насколько я знаю, они были очень разными людьми – и по происхождению, и, тем более, по характеру. Мои близкие подтвердили свои чувства к бабушке делом, с полной готовностью ухаживая за ней все долгие месяцы ее тяжелейшей болезни.

* * *

Наши школьные занятия во второй половине 1-го класса особого следа в моей памяти не оставили – все в основном происходило так же, как я это описал на примере первого полугодия. А вот окончание нашего первого учебного года мне запомнилось хорошо.

Ко дню „последнего звонка“ – 23 мая – мы под руководством Татьяны Михайловны инсценировали стихи С. Михалкова „А что у вас?“, в которых дети наперебой обсуждают свои новости. Там довольно много персонажей, так что поучаствовать в представлении довелось едва ли не трети нашего класса. Стихи мы заучили без труда, но с их пониманием возникли проблемы. Помню, учительнице пришлось долго объяснять смысл диалога: „А у нас на кухне газ. А у вас? – А у нас водопровод. Вот“. Видимо, автор редко бывал за пределами комфортабельной столицы, а потому не догадывался, что на периферии большинство детей и даже взрослых еще не имеют понятия ни о газе, ни о водопроводе.

Как бы там ни было, мы благополучно пересказали сюжет с деревянной эстрады, находившейся на нашем школьном дворе, все получили в подарок по детской книжке и потом сфотографировались на память.

В инсценировке этого „классического“ произведения советской литературы, о котором упоминают даже энциклопедические словари, я участвовал и пару лет спустя, в 14-й школе. Но к данному моменту мы со сверстниками уже значительно переросли эти незатейливые стихи и стали над ними откровенно потешаться. Наше особое веселье вызывала, помнится, фраза: „А у нас сегодня кошка родила вчера котят“. Мой друг Валера Сергиенко, самый известный наш зубоскал, весьма картинно произносил ее в такой интерпретации: „А у нас сегодня кошка родила пять человек котят!“

По случаю последнего звонка в 1-м классе мне с моей подружкой Олей Штрейс пришлось приобщиться и к другой „инсценировке“, которую на сей раз организовали наши близкие. Они почему-то решили, что мы должны в знак особой признательности преподнести нашей первой учительнице по чайной чашке.

Утром я зашел к Штрейсам, и нам с Олей вручили эти чашки, а также текст благодарственного спича, который сочинил Альфонс Федорович, ее дедушка. Мы всю дорогу до школы твердили с ней эту речь, завершавшуюся фразой: „...и преподносим Вам наш скромный подарок“.

В начале первого урока мы с Олей, как нам было велено, вышли к доске и хором произнесли нашу речь, а затем торжественно передали чашки Татьяне Михайловне. По-моему, все присутствующие, не исключая и учительницу, пришли в немалое недоумение. Во всяком случае, никто из одноклассников нашему примеру, кажется, не последовал.

Я был предельно утомлен всякими церемониями этого памятного дня и чрезвычайно рад, что об изрядно надоевшей школе можно забыть на целых три месяца, а потому у меня возникло сильное желание как-то разрядиться. Аналогичное естественное стремление овладело и моими сверстниками с нашего двора. Мы немного покумекали, что бы нам предпринять по такому экстраординарному случаю, и, не придумав ничего лучшего, спустились с горки, на которой находился наш поселок, к единственной на всю округу речке Абушке.

До этого среди нас могла додуматься только уже знакомая читателю Люба Макарова с ее буйной фантазией. В самом деле, никому из жителей нашего поселка и в голову не приходило воспринимать эту предельно загрязненную речушку как место для отдыха или развлечений. Купаться в ее зловонных водах мы, естественно, не собирались, но Люба предложила еще одну экстравагантную идею – перебраться через Абушку не по шаткому мостику, а по трубе, проложенной рядом с ним.

Мы взялись за руки и уверенно ступили на узкую трубу, однако стоило кому-то из нас поскользнуться, как вся наша цепочка дружно свалилась в речку. Утонуть мы в ней не могли – вода (точнее, грязь) едва доходила нам до пояса, но смотрелись после этого „купания“ как черти из преисподней. Помнится, глядя друг на друга, мы долго хохотали. Однако смех этот был чисто истерический: нам ведь предстояло в таком виде дойти до барака и – самое главное – показаться своим близким.

Когда я появился в нашей квартире, меня встретила моя сестра Эрика, которая, к несчастью, уже вернулась с работы. Мой вид привел ее в неистовство, что с ней в те годы иногда случалось. Испугавшись, я стал оправдываться тем, что принял „грязевую ванну“ не один, а с целой группой своих товарищей, и перечислил их имена.

Зачинщика нашей грязной затеи Эрика тотчас установила сама. Правда, сделала она это неверно, поскольку исходила не из особенностей наших характеров (такие подробности о нас, мелюзге, ее в 19 лет вряд ли интересовали), а из чисто внешних признаков. Самым рослым и решительным с виду в нашей компании был мой двоюродный брат Володя Нихельман, и именно на него, а не на Любу Макарову, обрушился гнев сестрицы. Дело кончилось тем, что бедному Володе пришлось долго прятаться от Эрики на нашем грязном чердаке, куда она, кажется, побрезговала забраться.

* * *

Лето 59-го, начавшееся столь безотрадно, оказалось для меня в итоге вполне удачным. Оно запомнилось главным образом тем, что я впервые довольно много поездил по ближайшей округе. О дальних каникулярных поездках практически никто из моих товарищей по бараку в те годы и мечтать не мог.

Я припоминаю лишь одно исключение из этого правила – упомянутый мною Юрка Левушкин как-то съездил с родителями в Москву. Он поразил всех нас своими рассказами – в первую очередь о путешествии на поезде из Киселевска до столицы, которое продолжалось в то время целых 4 дня, и о посещении Мавзолея, где Юрка видал в гробу не кого-нибудь, а Ленина со Сталиным.

Что касается меня, то я в то лето, как уже отмечалось, съездил с сестрой Эльвирой и Володей Нихельманом в Прокопьевск. Хотя этот город непосредственно примыкает к Киселевску, я, в сущности, увидел его в первый раз. До этого мне доводилось бывать только в наиболее близком к нам прокопьевском поселке у шахты „Красногорской“, где жили двоюродные сестры моей матери, тетя Соня Лидер и тетя Минна Фишер, с детьми и внуками.

Также впервые сестры свозили меня на футбольный матч, проходивший на киселевском городском стадионе. В итоге я заразился жгучим интересом к самой народной игре нашей страны и предавался этой страсти более 30 лет, вплоть до своего переезда в Москву в 1991 г., когда мне стало не до футбола. По пути на стадион мы с сестрами обратили внимание на строительство 5-этажного кирпичного дома, который показался нам огромным. Никто из нас не догадывался, что менее года спустя мы получим квартиру в этом величественном здании.

Однако самую памятную поездку я совершил летом 59-го за город, к реке Чумыш (точнее, Кара-Чумыш). Сомнительно, чтобы мы выбрались тогда в это дальнее, по нашим понятиям, путешествие, да еще такой большой компанией, если бы к Нихельманам не приехало вышеупомянутое семейство Гаас. Гости, напомню, были потрясены видом киселевских помоек, и нам, конечно, хотелось продемонстрировать им, что в нашем городе и его окрестностях существуют и более привлекательные пейзажи.

Проблема состояла в том, что Чумыш, самое популярное место отдыха наших земляков, находился в 20 километрах от нас, а автобусы туда в то время еще не ходили. Пришлось похлопотать о машине – естественно, грузовой. Помнится, она заставила себя ждать очень долго, но, в конце концов, все-таки пришла.

Мы, почти два десятка пассажиров, шустро разместились в кузове на установленных там деревянных скамейках (эта грузовая машина, как в то время нередко практиковалось, служила для перевозки людей). Дорога была из рук вон плохая, и всех немилосердно трясло, но ничто не могло отвлечь нас от предвкушения долгожданной встречи с природой. Я, чисто городской и постоянно болеющий ребенок, видел настоящий лес только на картинках, а потому в полной мере разделял это нетерпение.

Добравшись, наконец, до места, мы разглядели огромную, как мне показалось, реку, деревеньку Верх-Чумыш на ее ближнем берегу и густой лес за рекой. Был разгар лета, и сибирский хвойно-лиственный лес предстал перед нами во всей своей красе. Больше всего меня поразило изобилие лесных цветов, многие из которых были мне совершенно неизвестны.

Впоследствии мне довелось бывать на Чумыше нередко. Правда, в пионерлагеря, которые здесь находились, я не ездил ни разу: до 10 лет не позволяли хвори, а позднее не было желания – меня охватывал ужас при одной мысли о том, что мне придется даже летом соблюдать режим дня и вдобавок подчиняться лагерной дисциплине. Зато я еще в 1963 г., после 5-го класса, впервые попал на туристический слет у Чумыша – школы нашего города проводили их там регулярно. В июне 1968 г., окончив школу, мы предприняли поездку на Чумыш с целой группой бывших одноклассников. С некоторыми из них я после этого уже не увиделся. В феврале 1970 г., на студенческих каникулах, мы с моим школьным другом Колей Парталовым решили сгонять к Чумышу на лыжах. Для меня, никогда не увлекавшегося этим видом спорта, тогдашняя 15-километровая вылазка стала самой дальней лыжной прогулкой в жизни.

Последний раз я съездил на Чумыш (точнее – в деревню Александровку, расположенную за рекой) в августе 2000 г.: еще один школьный друг, Валера Таранов, свозил меня на свою дачу, находившуюся там. Теперь Валеры больше нет, и я уже вряд ли когда-нибудь соберусь с силами, чтобы навестить эти чудные незабываемые места.

* * *

В последний день лета 1959 г., 31 августа, я совершил с семьей Нихельманов еще одну поездку – на Афонинское кладбище, где совсем недавно были похоронены сестра дяди Саши, тетя Аня Вейнерт, и его племянница, Лилли Бинеман. До этого я бывал только на одном кладбище – у Зеленой Казанки, неподалеку от нас, где в 1948 г. нашел последний приют мой дед по матери Карл Глейм. Во времена моего детства это небольшое кладбище было уже заброшено, на нем пасся скот владельцев домов, построенных совсем рядом. Гораздо большее по размеру Афонинское кладбище выглядело в те годы на этом фоне относительно ухоженным.

Впоследствии на нем упокоились очень близкие мне люди – бабушка (в 1962 г.) и дядя Саша Нихельман (в 1987 г.), а также множество добрых знакомых. В последний раз я навестил их могилы в 2000 г., а кладбище своего деда (точное место его могилы было определить уже невозможно) – в 1997 г.

В наши дни эти кладбища, особенно старое, имеют совершенно дикий вид и меньше всего напоминают почитаемые места последнего упокоения. Помню, моя мать часто возмущалась по этому поводу и заодно вспоминала добрым словом немецкое кладбище в своем Марксштадте. Ее счастье, что после депортации с Волги в 1941 г. она больше не видела это кладбище, точнее – место его расположения. Я побывал там впервые в 1991 г. и был потрясен картиной чудовищного разорения и надругательства над останками давно ушедших из жизни людей, повинных лишь в том, что они родились и умерли немцами.

Правда, в 2001 г. я, наконец, нашел на этом кладбище могилы родителей моего отца – деда Адама и бабушки Елизаветы, а также старшей сестры отца, тети Луизы. Однако эти захоронения уцелели главным образом благодаря заботам Николая Шефера, сына тети Луизы и моего двоюродного брата, а после смерти Николая Андреевича – его дочери Нины, по мужу Салтыковой. Они сумели вернуться в нынешний Маркс еще в 60-х годах, но изо всей нашей огромной родни их примеру не последовал больше никто – до конца 1972 г. оставался в силе официальный запрет 30-летней давности на возвращение немцев в эти места, а позднее переезд сюда был сопряжен с очень сложными проблемами социально-экономического и политического характера, в которые я здесь вдаваться не буду.

Не считая элитных московских и питерских погостов, мне доводилось видеть ухоженные по-человечески кладбища только в Германии. Тут есть над чем поразмыслить – особенно тем людям, которые мечтают о духовном и нравственном возрождении России.

* * *

Вернувшись в школу в сентябре 59-го, я застал своих одноклассников заметно повзрослевшими. В этом возрасте дети растут быстро, в чем нетрудно убедиться, сравнив, к примеру, наши школьные фотографии в начале 1-го и 2-го классов. А вот в системе нашего обучения, как мне показалось, особых изменений за это время, увы, не произошло. Первое полугодие 2-го класса запомнилось мне главным образом парой внеурочных мероприятий.

Осенью 1959 г. большую группу учеников нашей школы повели в городской Дом пионеров, на выставку детского художественного творчества. Побывал там и я, поскольку наша учительница, зная о моем увлечении такими вещами, предложила мне поучаствовать в этой выставке. Я вылепил из пластилина различные фрукты, которые и увидел среди множества экспонатов, представленных киселевскими школьниками. По правде говоря, в основной своей массе эти изделия были гораздо интересней моих. Но наибольшее впечатление произвел на меня сам Дом пионеров, показавшийся мне настоящим детским дворцом.

Через год, записавшись в кружок рисования, я стал бывать там регулярно и со временем оценил, сколько разнообразных увлекательных занятий могли найти для себя в тогдашних Домах пионеров школьники многих возрастов.

Той же осенью в нашей школе прошел утренник – кажется, по случаю приема в октябрята новоиспеченных первоклассников (мы стали „внучатами Ильича“, насколько я помню, годом раньше). Политическая составляющая этого мероприятия интересовала детей меньше всего. Гораздо сильнее нас увлек концерт, данный после завершения соответствующего торжественного ритуала.

Наш класс представил инсценировку по басне И. Крылова „Стрекоза и муравей“ с участием Тани Чегодаевой и Витьки Паламарчука. Это было на редкость точное „попадание в образ“: взбалмошная и легкомысленная Таня прекрасно справилась с ролью стрекозы, а маленький юркий Витька – муравья. Удачными оказались и костюмы, в которые были наряжены наши одаренные артисты.

Характер этой „стрекозы“ наглядно отражает один эпизод – самый забавный на моей памяти в нашей пресноватой школьной жизни тех лет. Однажды на уроке Таня, внезапно решив отдохнуть, водрузила на парту собственную ногу. Наша учительница, жившая с Таней по соседству и знавшая ее с раннего детства, отреагировала на этот бесцеремонный „американский“ жест столь же фамильярно: „Лучше бы ты, Чегодаева, положила ногу в суп своим родителям!“

* * *

Не менее театрально выглядела в то время „большая политика“. Почти всю вторую половину сентября 1959 г. Хрущев пребывал с визитом в США. Тогдашний „кремлевский пул“, освещавший эту поездку, написал о ней толстую книгу „Лицом к лицу с Америкой“. Это издание настолько впечатлило Никиту Сергеевича, что он распорядился наградить и без того прикормленных авторов, включая собственного зятя А. Аджубея, Ленинской премией.

Когда я, много лет спустя, увидел эту книгу, мне подумалось, что гораздо уместней для нее было бы название „Открытие Америки“. Действительно, во время своего двухнедельного вояжа наш лидер, в сущности, заново открыл для себя Америку, в которой до этого никогда не бывал и которую знал исключительно на уровне советских пропагандистских клише.

Хрущев объездил целый ряд городов США и в своих многочисленных выступлениях очень старался донести, наконец, до американцев основополагающую истину, давно открывшуюся ему, но доселе неведомую им: мол, чего же вы пыжитесь и тормозите „колесо истории“ – ведь Маркс, Энгельс и Ленин как дважды два доказали, что на смену капитализму все равно придет коммунизм! В тех советских или коммунистических аудиториях, где привык выступать Никита Сергеевич, подобные словеса могли вызвать, конечно, только полное понимание и одобрение. Тем неожиданней было для него увидеть, что в логове классового врага на эти пламенные речи реагируют не столько с естественным, казалось бы, ярым неприятием, сколько с недоумением или усмешкой.

Посетив штаб-квартиру ООН в Нью-Йорке, Хрущев внес на сессию Генеральной Ассамблеи проект Декларации о всеобщем и полном вооружении. Трудно сказать, сознавал ли тогда наш лидер, что выдвинутая им идея – отнюдь не новая и не революционная, а, напротив, очень древняя и глубоко утопичная. О полной ликвидации средств уничтожения люди, видимо, начали мечтать еще в те далекие времена, когда в их распоряжении были лишь каменные топоры и луки со стрелами, но с тех пор горы разнообразнейшего оружия становились на планете только все выше и выше.

Конечно, в ядерном веке, впервые создавшем возможность тотального уничтожения человечества, было вполне уместно вновь поставить застарелую проблему разоружения на повестку дня. Однако теперь уже требовалось не воспроизведение хорошо известных демагогических лозунгов, чем фактически ограничился Хрущев в 1959 г., а выдвижение принципиально новых подходов, учитывающих современные реалии.

Надо отдать должное Никите Сергеевичу: со временем он, очевидно, сам пришел к подобному выводу – иначе СССР, США и Великобритания не смогли бы подписать в 1963 г. Московский договор о частичном запрещении ядерных испытаний. Думается, очень прохладная реакция в ООН на псевдорадикальные прожекты Хрущева в 1959 г. в определенной мере способствовала его постепенному прозрению в этих вопросах.

Встретившись в ходе своего визита с президентом США Эйзенхауэром, Хрущев вручил ему копию вымпела, только что доставленного советской ракетой на Луну. Едва ли эта наглядная демонстрация тогдашнего превосходства СССР в космосе так уж пришлась по душе лидеру США, но он, человек сдержанный и корректный, по-американски широко улыбнулся и вежливо поблагодарил.

Наиболее ценный подарок американцев, судя по всему, порадовал свинолюбивого Никиту Сергеевича несравненно больше: по случаю его посещения фермы крупного кукурузовода Р. Гарста соседний фермер презентовал сельскому хозяйству СССР увесистого хряка йоркширской породы! Кажется, именно с этим эпизодом связано появление нашумевшей фотографии Хрущева среди американских свиней, о которой я уже упоминал.

Насколько я могу судить, советские граждане следили за визитом Хрущева в США с неподдельным интересом – ведь для нас это тоже было „открытие Америки“. Скажем, раньше я, как-никак читавший „Правду“, порой путал Эйзенхауэра с Аденауэром (тогдашний лидер ФРГ), а теперь мог без запинки сказать, что резиденция президента США находится в известном и поныне Кэмп-Дэвиде (там у Эйзенхауэра гостил Хрущев).

Сегодня я бы отметил, что в ходе этой поездки впервые на моей памяти приоткрылся занавес односторонней тенденциозно поданной информации и откровенной пропагандистской лжи, плотно прикрывавший от нас американскую жизнь. Чтобы было понятно, о чем идет речь, приведу единственный стих о США (точнее, об их участии в Корейской войне в 1950-53 гг.), известный мне в тот период и называвшийся, кажется, „Завещание американского солдата“:

На вашем Уолл-стрите

Солдат схороните,

Что в дальней Корее сражались.

Чтоб Трумэн с друзьями

Тащил меня к яме,

Чтоб яму мне выкопал Даллес.

Чтоб Гувер прошамкал прощальное слово,

Уоллес рыдал на могиле,

А члены Конгресса венок свой терновый,

Вздыхая, на гроб положили.

Чтоб длинный Макартур расправил медали

На старой моей гимнастерке.

Чтоб надпись надгробную мне начертали

На здании биржи в Нью-Йорке.

Помнится, этот опус – очень ритмичный, но донельзя мрачный и совершенно невразумительный тогда для меня (да и для большинства взрослых, видимо, тоже) – я декламировал вслух, более того – пел (он неплохо ложился на музыку), однако от этого загадочная и зловещая Америка не становилась мне понятней.

Лишь намного позже я уяснил нехитрую и весьма спорную мысль автора: американские солдаты, по его мнению, гибли в Корее исключительно в угоду „большому бизнесу“ и власть имущим США. По прошествии лет гораздо очевидней другое: не вмешайся тогда американцы – не было бы сегодня процветающей Южной Кореи, и весь Корейский полуостров находился бы под властью товарища Ким Чен Ира или какого-нибудь другого „чучхе“.

В 1959 г. мы внезапно увидели и услышали, что американцы совсем не такие страшные, как в подобных стишатах или на советских карикатурах, что эти люди улыбаются при встречах с Хрущевым так же приветливо, как он, и занимаются не только гонкой вооружений, но и выращиванием свиней, даже кукурузы, мало знакомой нам, сибирякам, но высоко оцененной самим Никитой Сергеевичем. После всего этого полный возврат к пропагандистской риторике времен „холодной войны“ стал у нас практически невозможен. Нравилось это властям или нет, но прежние штампы уже не могли вызвать достаточно широкого понимания, а тем более сочувствия в нашем народе.

* * *

Сразу же после поездки в США Хрущев отправился в Пекин, на празднование 10-летия КНР. Если наш лидер еще надеялся укрепить отношения с маоистским режимом, заметно охладевшие из-за разной позиции двух стран в ходе Тайваньского кризиса 1958 г. (несмотря на воинственные заявления Хрущева годичной давности, о которых я упоминал, он, в отличие от Мао, и тогда не был готов к развязыванию войны из-за Тайваня), то ездить ему в это время в Китай явно не следовало.

Трудно судить, какое место занимала китайско-тайваньская проблематика на только что состоявшихся переговорах Хрущева с американским руководством и о чем при этом шла речь, но после своего весьма успешного визита в США Никита Сергеевич был в известном смысле уже другим человеком. Мао этого, видимо, не уловил и, как утверждалось позднее, поставил вопрос ребром: дескать, не хотите освобождать вместе с нами Тайвань – так дайте нам хотя бы атомную бомбу, и мы обойдемся без вас. Разговор в подобном ключе с Хрущевым в этот момент мог привести только к одному результату – полному краху „вечной советско-китайской дружбы“.

Впрочем, независимо от тогдашнего поведения сторон, их разрыв был предопределен в любом случае: они обе претендовали на абсолютную гегемонию в „международном коммунистическом и рабочем движении“ и „мировом революционном процессе“, а два медведя в одной берлоге ужиться, как известно, не могут.

Подробностей этого визита Хрущева в Китай мы в то время не знали, но охлаждение советско-китайских отношений перестало быть для нас секретом довольно скоро. В нашей печати больше не появлялись изображения всадника на стремительном крылатом коне (символ маоистского „большого скачка“) и вообще о Китае стали писать все меньше и меньше. Правда, до открытой полемики с Мао и его окружением было еще далеко – она по-настоящему развернулась лишь в 1963 г.

* * *

В те же дни, когда Никита Сергеевич безрезультатно съездил в Китай, один из жителей Киселевска совершил большое путешествие в противоположном направлении, причем куда более успешное. В начале октября 1959 г. моих земляков потрясло неслыханное событие – электрослесарь нашей шахты № 4-6 Рудольф Плюкфельдер победил на чемпионате мира по тяжелой атлетике в Варшаве!

В то время я еще не имел понятия о штанге и даже о нашем киселевском богатыре – он жил в поселке Афонино, вдалеке от нас. Помню, мою мать удивила фамилия „Плюкфельдер“ – концовка вроде бы немецкая, а начало какое-то непонятное. А меня больше всего занимало, как же выглядит самый сильный человек на свете.

Вскоре мое любопытство было удовлетворено – с конца апреля 1960 г. мы стали жить в одном доме с Плюкфельдерами в центре Киселевска. Впервые увидев нашего чемпиона, я был очень удивлен – мне показалось, что он совсем не похож на самого сильного человека в мире. Позже я узнал, что внешним видом среди штангистов выделяются главным образом атлеты наиболее легких и тяжелых весов. А Плюкфельдер выступал в средних весах, среди спортсменов, обращающих на себя внимание, как правило, только на помосте, но не в повседневной жизни.

Что же касается происхождения фамилии „Плюкфельдер“, то об этом мне стало известно совсем недавно, из мемуаров прославленного тяжелоатлета. Оказалось, что при переезде Р. Плюкфельдера с матерью в Киселевск в 1944 г. их фамилию по ошибке записали неверно. Изначально она звучала „Пфлюгфельдер“ – типичная немецкая фамилия, образованная от слов „пфлюг“ (плуг) и „фельд“ (поле).

* * *

В конце ноября 1959 г. в нашем поселке однажды вечером погас свет. Такое в то время бывало нередко, и у нас на этот случай стояла наготове большая свечка. В тот момент, помнится, я читал книжку аргентинского писателя О. Кирога „Сказки сельвы“, которую мне кто-то подарил. Сказочки были, прямо скажем, мрачноватыми, и мерцающее пламя свечи только добавило им жути.

Тут вернулся с работы отец. Он пришел с ошеломляющей новостью, но, по своему обыкновению, начал разговор издалека: мол, нам пора резать свинью и продавать козу. Я, естественно, удивился: свиней мы обычно резали в середине декабря, а коза у нас была еще не старая и исправно давала молоко.

Однако через минуту выяснилось, что все это неспроста: нам в ближайшем будущем предстояло переехать из нашего поселка в центр Киселевска. Эта весть, которую отец сообщил своим тихим голосом в нашей полутемной комнате, поначалу повергла в смятение даже меня, совершенно не представлявшего, что такое переезд, не говоря уже о взрослых, более чем осведомленных на сей счет. Только после того, как отец посвятил нас в подробности, мы несколько успокоились.

Переезд стал немалой неожиданностью и для самого отца. Ему, занимавшему высокий пост на заводе, уже не раз предлагали перебраться из барака в благоустроенную квартиру в центре города, однако он упорно отказывался, хотя дорога из нашего поселка на работу и обратно отнимала у отца массу времени. Причина была проста: отец мечтал о переезде (точнее, возвращении) в собственный дом, но никак не в городскую квартиру. Он ни тогда, ни впоследствии так и не смирился с тем, что советская власть дважды изгнала его из родного дома – в 1929 г., в ходе „раскулачивания“, и в 1941 г., по случаю депортации немцев Поволжья.

В конце 1959 г. внезапно освободилась одна из двух квартир в одноэтажном заводском доме, и от нее отец отказаться не смог. Увидев это жилище, даже я, проживший все свои 8 лет в бараке, уловил, что оно очень напоминает собственный дом и имеет неоценимые преимущества перед нашей барачной квартирой.

На следующий день мы начали собирать и паковать вещи – благо, их было не так уж много. Через неделю наша уютная квартира выглядела так, как это бывало только во время хорошо известных мне капремонтов.

И вот настал день переезда – 3 декабря. По этому случаю из близлежащего Сталинска приехали мои сестры, учившиеся там в институтах. С утра я еще сходил в школу, распрощался с учительницей и одноклассниками. К моменту моего возвращения домой наша квартира была совершенно пуста, в ней оставалась только мать. Прикованную к постели бабушку на пару дней, до нашего обустройства на новом месте, перенесли в соседнюю квартиру, к Нихельманам. Мы с матерью быстро собрались и окончательно покинули свое давно привычное жилище.

Дожидаться автобуса на остановке „Горотдел“ мы не стали: время было дорого, в новой квартире требовалась наша помощь при распаковке вещей. Поэтому мать взяла такси – этого она на моей памяти не делала больше ни разу. Для меня это была первая (и на годы вперед – единственная) поездка на экзотичном для тогдашнего Киселевска виде транспорта.

Помню, в такси меня особенно заинтересовал совершенно неведомый мне счетчик, и я принялся вслух отсчитывать суммы, мелькавшие в его окошечке. Шофер сначала только косился на меня, а потом не выдержал и воскликнул: „Мамаша, уймите же, наконец, Вашего ребенка!“ Увы, это невиданно комфортное путешествие продолжалось совсем недолго – уже минут через 10 мы подъехали к нашему новому дому.

Этот переезд подвел черту под самым первым и очень важным этапом моей жизни. Годы спустя одна из моих жен иногда говорила в сердцах: дескать, оно и видно, что ты вырос в бараке и на помойке. Насчет помойки она сильно загибала (там я, разумеется, не рос, хотя постоянно видел в детстве этот непригляднейший атрибут нашего барачного существования), но вырос я действительно в бараке – тут уж ничего не поделаешь. Барачная жизнь со всеми ее минусами и плюсами отпечаталась во мне навсегда.

Я хорошо помню свою первую встречу с нашим бараком после переезда. Недели через две мы с отцом поехали туда на лошади за картошкой. Подобные процедуры я проделывал впоследствии до самого отъезда из Киселевска: погребом в центре города мы так и не обзавелись – там с этим делом было туго.

При виде нашей улицы и нашего барака я едва не окропил слезами сено, постеленное на санях, чтобы не замерзла картошка, а также мы с отцом. У меня было такое чувство, будто я вернулся домой после вынужденной разлуки – и это притом, что наша новая квартира мне очень нравилась. Не случайно я еще 9 лет старался навещать свой бывший барак при любой возможности.

Подобные ощущения испытывало среди нас только одно живое существо – наш старенький кот. В случае с ним эта ностальгия обернулась драмой. После переезда мы хватились, что кота с нами нет, хотя его, естественно, забрали с собой. Позже кто-то из близких знакомых рассказал нам, что видел очень похожего кота по дороге из центра в наш поселок. Видимо, бедное животное решило в одиночку вернуться домой, но погибло в пути – морозы в ту зиму стояли нешуточные.

Эта история имела для меня далеко идущие последствия. С переездом в центр мое здоровье неожиданно пошло на поправку – за все последующие годы я переболел давно привычным для себя воспалением легких всего раз, весной 61-го. Врачи объясняли это просто: мол, с возрастом все наладилось само собой.

И только много лет спустя я случайно обнаружил, что дело было, по всей видимости, не в возрастных изменениях моего организма, а в исчезновении из нашей квартиры кота и кошачьей шерсти (после гибели своего любимца мы кошек больше не заводили). У меня, как я упоминал, оказалась сильная врожденная аллергия на кошек. Ума не приложу, как совместить это заболевание с моим традиционным „кошачьим“ имиджем, о котором тоже шла речь.

После нас в барачной квартире поселилось семейство Шиповых. Помню, летом 1960 г., когда я в очередной раз навестил свой барак, их бабушка уговаривала меня зайти в нашу бывшую квартиру. Я поблагодарил, но отказался – прошлое было в моей душе еще слишком живо. Лишь через несколько лет, когда в квартире уже жили Фокины, а затем Корниловы, я смог собраться с силами, чтобы пару раз побывать в родных стенах. Благо, находился и повод – соседи приглашали Нихельманов, а заодно и меня посмотреть телевизор, которого у наших родичей еще не было. После Корниловых квартиру заняла та самая семья, которую мы с дочерью и племянником навестили в 1997 г., через 3 десятилетия после моего предыдущего визита в наше незабываемое жилище (об этом я уже писал).

По прежней школе, в отличие от барака, я особой ностальгии не испытывал. Думаю, после всего сказанного о моем обучении в школе № 9 это едва ли может удивить. Среди четырех десятков бывших одноклассников я впоследствии часто общался лишь с двумя – подругой детства Олей Штрейс, а также своим приятелем Витькой Новосельцевым. Они оба со временем переехали в центр города и закончили вместе со мной школу № 14. С остальными одноклассниками по школе № 9, как и с нашей учительницей, Татьяной Михайловной, я виделся только в редких случаях, и из этих встреч мне хорошо запомнилась всего одна.

В 1971 г. в киселевском Клубе угольщиков (к тому времени его переименовали в ДК Шахтеров) ко мне подошла привлекательная девушка лет двадцати, представившаяся моей бывшей одноклассницей. Я пару минут присматривался к ней и, наконец, узнал Любу Постульгину, с которой действительно учился в одном классе, но которую не видел почти 12 лет. В детстве мы практически не общались, а теперь с удовольствием вспомнили баснословное старое времечко.

* * *

Новая квартира, на которую мы переехали в конце 1959 г., напоминала прежнюю разве что количеством комнат (как и ранее – три), да еще примерно такой же общей площадью. В остальном здесь все было иначе. Жили мы теперь на первом этаже, в квартире с отдельным входом. По соседству с нами проживала семья заместителя директора завода „Строймаш“ (впоследствии – „Гормаш“) Антонова. В недалеком будущем они стали нашими соседями по подъезду в пятиэтажном доме. К каждой из двух квартир примыкал большой участок с садом и огородом. В саду росли деревья (мне запомнились яблоньки с мелкими ранетками), кусты малины и смородины. Во дворе стоял сарай, но скота в нем не держали – как-никак дело было в центре города.

О живности здесь напоминала лишь собачья будка. Вскоре она нам пригодилась – дядя Андреас Фишер, двоюродный брат бабушки, живший неподалеку от нас, в поселке на горе, подарил мне щенка. Зимой я прогуливал свою первую (и по сию пору единственную) в жизни собаку в нашем заснеженном саду, а из дома напротив за нами, помнится, нередко наблюдал мой новый одноклассник Валера Сергиенко, с которым мы уже успели подружиться.

С переездом на новую квартиру у отца исчезли многие барачные заботы, хотя взамен появилась другая – двор надо было постоянно расчищать от снега. Зима в тот год выдалась на редкость снежной, но отец занимался этой работой с удовольствием. Частенько брали в руки лопаты и мы с матерью.

Наш дом располагался в коротеньком переулке под названием Аптечный. С одной стороны переулок выходил на улицу Советскую – основную автомагистраль в центре Киселевска, а с другой упирался в небольшой скверик, где, тем не менее, нашлось место для гипсовой статуи Ленина.

Помню, однажды мне почему-то стало жаль утопавшего в снегу Ильича, и я, вооружившись метлой, принялся „очищать его ножки“ (мое тогдашнее выражение). В итоге своего первого тесного общения с образом вождя мирового пролетариата я вывозился в снегу и промок с ног до головы, от меня вовсю повалил пар, за что мне крепко перепало от моей заботливой и глубоко аполитичной матушки.

Весь наш переулок состоял из нескольких одноэтажных домов – пары жилых, включая наш (в другом доме проживало семейство Вахтеевых, тоже наших будущих соседей по подъезду), а также строений под учреждение с загадочным для меня названием БТИ (Бюро технической инвентаризации) и, естественно, под аптеку, которая и дала название переулку.

Теперь на этом месте давно стоят многоэтажные дома и даже бассейн, а Аптечного переулка, насколько я знаю, больше нет и в помине.

Совсем рядом с нашим домом располагался городской стадион „Шахтер“. Через пару дней после нашего переезда моя сестра Эрика повела меня туда на хоккей с шайбой. Это невиданное зрелище показалось мне весьма впечатляющим: игра шла под открытым небом, при ярком солнце, и игроки, одетые (по нынешним понятиям) довольно несолидно и подстегиваемые морозом, носились по льду как угорелые.

В 60-х годах наш стадион был для меня одним из самых излюбленных мест отдыха. Здесь я катался на катке, смотрел концерты (году в 65-м к нам на День шахтера приезжал даже И. Кобзон), хоккей – с мячом и шайбой, мотогонки на льду (включая международные соревнования), состязания по конькам, тяжелой атлетике, городкам и т. д. Но самым моим любимым зрелищем был, конечно, футбол. Именно этот стадион сделал меня на многие годы футбольным болельщиком, за что я благодарен ему по сей день, хотя „болеть“ давно уже перестал.

* * *

Через несколько дней после переезда (насколько я помню – 7 декабря) отец повел меня в новую школу. Мое счастье, что я попал во 2-й класс „В“, к Валентине Ивановне Неудахиной (в то время – Новиковой). Среди трех вторых классов наш был, по-моему, самым сильным и дружным, а уж такой учительнице, как у нас, мог позавидовать любой начальный класс лучшей в городе школы № 14.

Валентина Ивановна отличалась удивительным сочетанием всех черт характера, необходимых педагогу начальной (да и не только начальной) школы. Любовь к детям, приветливость, жизнерадостность, чувство юмора, энергичность, находчивость, любознательность, владение учебным материалом, педагогическое мастерство, требовательность, организованность, аккуратность – вот лишь те ее замечательные качества, которые я припомнил с ходу почти полвека спустя.

Под стать Валентине Ивановне были и ее тогдашние питомцы. Я не представляю себе другого класса, где было бы столько ярких учеников, каждый из которых мог претендовать на роль лидера. Назову лишь тех из них, кого я застал, придя во 2-й класс: Тома Абрамова, Леня Балабанов, Андрей (так мы тогда звали Генриха) Беккер, Володя Биллер, Люба Колыхалова, Валера Сергиенко, Валера Таранов, Ира Хайновская, Надя Шимко, Тома Штрайт. Таким образом, я (руководствуясь, естественно, только своими субъективными ощущениями давно прошедших времен) перечислил почти треть тогдашнего состава класса – это очень много.

Все эти одноклассники стали моими добрыми товарищами, некоторые – близкими друзьями, почти со всеми я проучился довольно долго. Только Ира Хайновская года через два уехала с родителями в Кемерово.

Ира нравилась мне больше всех моих новых одноклассниц, и именно ей я посвятил свои первые в жизни вирши. Находясь под впечатлением от казуса, который произошел с Ирой в 3-м классе, я неожиданно для себя разразился пародией (в дальнейшем – мой излюбленный стихотворный жанр) на лермонтовское „Бородино“:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром

Хайна бежала как с пожара

Скорей к себе домой?

Она забыла дома изложение,

Не выучила первое склонение –

И ей пришлось бежать.

Она как пуля в дом влетела,

Но ей и там, небось, влетело

За этакий позор!

Эти предельно незатейливые строки, очень далекие от всякой лирики, как ни странно, вызвали восторг у объекта моего обожания: ни одной из наших девочек еще никто не посвящал даже таких стишат.

Приехав в Киселевск десять лет спустя, Ира разыскала Валентину Ивановну, а заодно и меня, жившего по соседству. Во время встречи с Ирой у меня было такое чувство, будто мы не расставались все эти годы.

К сожалению, в последние десятилетия мне доводилось встречаться лишь с четырьмя своими товарищами по незабываемому 2-му „В“: с Томой Штрайт и Генрихом Беккером – в 90-м, Любой Колыхаловой (по мужу Сысолятиной) – в 92-м, Валерой Тарановым – в 98-м и 2000-м. Но я по-прежнему храню в душе всех моих замечательных одноклассников.

* * *

В декабре 1959 г., через две недели после переезда, до нашей семьи дошла весть об ужасной катастрофе в соседнем Сталинске (ныне Новокузнецке) – там накануне пуска взорвалась, кажется, сталелитейная печь (у нас в те дни говорили о взрыве домны). Обе мои сестры учились в то время в этом городе, и отец, узнав об аварии, тотчас выехал туда. Через несколько дней Эльвира и Эрика сами приехали к нам и подробно рассказали о случившемся.

Меня, естественно, старались не посвящать в детали этого несчастья, и я запомнил только обрывки тогдашних разговоров о нем. Позднее сестры очень редко рассказывали об этих событиях – вспоминать о них было слишком тяжело, и к тому же очевидцев не могли не предупредить, чтобы они на сей счет не распространялись. Советская печать тех лет, по своему обыкновению, также хранила гробовое молчание. Правда, в начале лета 1960 г. мне попала в руки газета, где сообщалось, что на знаменитом Кузнецком металлургическом комбинате (КМК) выдала плавку новая домна, но я не знаю, шла ли тогда речь о той самой печи.

Некоторые сведения о катастрофе в декабре 59-го я получил лишь совсем недавно, из неоднократно упомянутых мной мемуаров Р. Плюкфельдера. Он с товарищами ездил в тот день в Сталинск, на соревнования по тяжелой атлетике, и оказался свидетелем если не самой аварии, то реакции на нее со стороны жителей этого города.

Насколько я могу судить, события развивались так. На КМК готовилась к пуску мощная печь, и начальство разных уровней лезло из кожи вон, чтобы отрапортовать о первой плавке к праздничной дате – Новому году. К середине декабря печь удалось поставить на просушку, но в цехе, как у нас водится, еще возвышались горы строительного мусора. К авральной уборке привлекли студентов двух местных вузов, где учились мои сестры, – пединститута и металлургического института (в особенности, естественно, последнего). А в одно из последних воскресений перед пуском в цехе организовали городской молодежный воскресник. В этот злополучный день, когда вокруг печи работало множество людей, главным образом молодых, она и взорвалась.

Р. Плюкфельдер сообщил, со слов свидетелей, о сотне погибших и таком же количестве пострадавших. Мои сестры говорили, что в эти дни на похороны вышел весь Сталинск. Сами сестры не пострадали по чистой случайности – их обоих привлекали к работам в этом цехе, но в день аварии они там, к счастью, не находились.

* * *

Между тем через пару недель подошел к концу год 59-й, столь насыщенный самыми разными событиями. У нас в семье тогда не было принято торжественно встречать Новый год, и в новогоднюю ночь почти все домашние мирно спали. Только мы с Эльвирой допоздна засиделись у елки и слушали радио. Помню, наш приемник „Москвич“ передавал популярную в то время эстрадную программу „Веселый спутник“, а после нее раздался новогодний бой кремлевских курантов.

Я впервые стал свидетелем подобного события, и для нас с сестрой это был первый Новый год, встреченный в новой квартире. К тому же мы вступали в неведомые 60-е годы. Поэтому все наши мысли в ту новогоднюю ночь были устремлены в будущее.

Забегая вперед, скажу, что оно оказалось очень интересным и содержательным, но совсем не таким, как мы его в то время представляли. Полной неожиданностью стали для нас уже некоторые события предстоящего, 60-го года.

ГОД 1960-й

К новогодней елке мы во 2-м классе „В“ подготовили инсценировку по русской народной сказке о репке. Здесь, как и в пьеске о стрекозе и муравье в прежней школе, у нас очень удачно получились две роли, на сей раз – дедки и бабки. Их исполнили соответственно Вовка Апасов и Люда Курагина. Присоседился к ним и я в своем импозантном котофеевском костюме, но тут попадания в образ, увы, не вышло. Ведь репку в числе прочих тащил из земли, как известно, простой домашний котяра, а не какой-нибудь расфуфыренный кот в сапогах.

На этой же елке, если мне не изменяет память, блеснул в костюме доктора Пилюлькина из „Приключений Незнайки“ Вовка Бирюля (впоследствии Лизунов), мой первый сосед по парте во 2-м „В“. Правда, его успеху отчасти способствовало созвучие фамилий „актера“ и персонажа.

Помню, приведя меня в класс и указав на место рядом с Вовой за одной из первых парт, напротив учительского стола, Валентина Ивановна сказала: „Вот твой сосед, Витя, он тебя не обидит“. В этой фразе я почуял какой-то подвох. „С чего бы это ему меня обижать? – подумалось мне. – Может, он отъявленный хулиган, с которым никто не хочет сидеть вместе?“

Однако никакого заднего смысла в словах учительницы не было, и все оказалось именно так, как она предрекла. Вовка был на редкость тихим, застенчивым и безобидным парнишкой. Когда Валентина Ивановна обращалась к нему или просто смотрела на него из-за своего стола, он краснел до корней волос, и мне казалось, что ему больше всего хочется залезть под парту.

Вскоре нас рассадили – я был ростом повыше Вовки, а посему мне надлежало сидеть не перед учительским столом, а где-нибудь подальше. Моей соседкой по парте стала уже упомянутая Люда Курагина, добрая и симпатичная девочка. Она была не такой уж тихой и застенчивой (хотя имела прозвище „Курочка“ или „Курица“, связанное с ее фамилией), но, как и Вовка, отличалась полнейшей бесконфликтностью. Просидев с ней несколько лет, мы так ни разу и не поцапались.

Четыре десятилетия спустя я услышал от своего друга Валеры Таранова поразительную историю, связанную с моими первыми соседями по парте в школе № 14. Встретившись на одной из „сходок“ наших бывших одноклассников (насколько я знаю, такие встречи не раз организовывала в Киселевске энергичная и предприимчивая Тома Абрамова, учившаяся вместе с нами), давно повзрослевшие Вовка и Люда внезапно воспылали симпатиями друг к другу и решили создать совместную семью – единственный известный мне случай подобного рода среди моих школьных товарищей. Правда, тот же Валера сообщил мне, что эта запоздалая попытка обрести семейное счастье, увы, не увенчалась успехом.

С Томой Абрамовой мы проучились вместе почти 7 лет, я даже пару раз бывал у нее дома, но во многом она так и осталась для меня загадкой. Тома заметно выделялась среди наших девочек – своей полумальчишеской внешностью и соответствующими повадками. У меня сложилось впечатление, что Тома повзрослела раньше большинства из нас, и ей было не очень интересно общаться с нами. Взамен она дружила с некоторыми нашими учительницами (такое в те времена случалось редко).

В 8-м классе наша классная руководительница, с которой Тома тоже подружилась, зачитала нам на уроке очень необычное сочинение (если мне не изменяет память, на тему: „Как лучше молодость прожить“), предупредив, что не будет называть автора. Тем не менее, я почти сразу же понял, что это могла написать только Тома. Помнится, там говорилось: „Ленина все превозносят, но ему от этого ни жарко, ни холодно. Гитлера все проклинают, но он тоже не перевернется в гробу“. Завершалось сочинение не менее странно: „Я – за анархию“. Смысл этого опуса заключался, видимо, в следующем: что бы ты ни делал в своей жизни, тебя ожидает один и тот же конец, а посему человек должен жить так, как желает он сам, не обращая внимания на мнение окружающих. Сама Тома, по-моему, примерно так и жила.

Я потерял ее из вида сразу же после школы, но некоторые одноклассники, встречавшие Тому впоследствии, рассказывали, что она сильно изменилась. Тома вышла замуж за моряка, родила дочь, долго прожила на Севере, затем перебралась в Ригу и, наконец, осела с семьей в Воронеже. Она нередко приезжала в Киселевск, пока там жила ее мать, и, как ни парадоксально, охотно общалась с бывшими одноклассниками, даже сама их собирала. Видимо, Тома Абрамова в конечном итоге пришла к выводу, что сверстники все-таки доросли до нее.

* * *

11 января 1960 г., когда мы вернулись в школу после новогодних каникул, в наш класс привели новую ученицу. Это была Оля Плюкфельдер – старшая дочь Рудольфа Плюкфельдера, совсем недавно ставшего чемпионом мира по тяжелой атлетике. Они только что переехали из поселка Афонино в центр города, в тот дом, где вскоре предстояло поселиться и нам (его заселяли поэтапно, к очередным праздничным датам, как было принято в то время: 1-й подъезд – к 7 ноября 1959 г.; 2-й, где получили квартиру Плюкфельдеры, – к Новому году; 3-й, наш, – к 1 мая 1960 г.).

Оля обратила на себя наше внимание еще до того, как мы услышали ее фамилию. На ней было красивое форменное платье необычного светло-шоколадного цвета и потрясающий белоснежный фартук – то и другое сшила Олина мать Валентина Самуиловна, опытная портниха. А если еще учесть, что обладательница этих нарядов была белокурой розовощекой девочкой с ослепительной улыбкой, то нетрудно представить себе нашу реакцию на знакомство с Олей.

Помнится, Олю посадили на одну из последних парт в среднем ряду, и мне, сидевшему в центре бокового ряда, приходилось изрядно крутиться, чтобы получше ее разглядеть. Этим я в основном и занимался на протяжении дня – к неудовольствию своей соседки Люды Курагиной, которая периодически толкала меня в бок, пресекая мое неприличное поведение.

У нас, мальчишек, интерес к Оле сочетался, естественно, с любопытством в отношении спортивных подвигов ее отца. Но об этом она рассказывала редко и если даже порой „задавалась“, то сама по себе, а не по поводу своего знаменитого родителя.

Я помню только один случай, когда Оля демонстрировала отцовскую фотографию – да и то не в школе, а во дворе. На ней Плюкфельдер был заснят рядом с Коной, как выразилась Оля (или послышалось мне). Я, было, подумал, что Кона – чья-то кличка, но потом сообразил: ведь это – не кто иной, как знаменитый в те годы „железный гаваец“ Томми Коно, штангист из США, ряд лет вообще не имевший конкурентов на мировом помосте. Плюкфельдер сумел-таки победить его в Вене в 1961 г., во второй раз став чемпионом мира, и на фотографии, которую показала нам Оля, была запечатлена церемония награждения призеров этого чемпионата.

В сентябре 1961 г. Оля пригласила меня и еще нескольких одноклассников на свой первый „юбилей“ – ей, как чуть раньше всем нам, исполнилось 10 лет. Нам было, конечно, любопытно увидеть, как живет семья чемпиона мира, но ничего особенного мы у Плюкфельдеров не заметили. Не считая кое-каких чемпионских регалий, находившихся на виду, их квартира ничем не напоминала жилище прославленного спортсмена.

После застолья мы, насколько мне помнится, крутили фильмоскоп. Этим занятием, как я уже писал, увлекалась и наша семья, но у Плюкфельдеров было несколько интересных диафильмов, которых я еще не видел. Один из них во всех подробностях иллюстрировал официальную версию „штурма Зимнего“ в 1917 г. Мне особенно врезался в память Керенский со своей знаменитой „ежикообразной“ шевелюрой – тогда я впервые получил представление об его внешности.

Запомнился мне и один курьез, косвенно связанный с Олей. Мы в классе готовили к какому-то празднику „литературный монтаж“ о нерушимом единстве советских народов, и Оля принесла толстую книгу с подобающими стихами. В числе прочих она прочла и такой: „Богата, обширна родная страна – 16 республик вмещает она!“ Учительница поправила Олю: мол, союзных республик у нас на самом деле 15. Однако в тексте действительно стояло число 16 – это издание вышло еще до ликвидации Карело-Финской ССР и ее преобразования в автономную республику в 1956 г.

Гораздо позже я узнал, что создание и упразднение этой союзной республики были вызваны чисто конъюнктурными мотивами: в первом случае – стремлением насолить Финляндии после чувствительных неудач в „зимней войне“ 1939-40 гг., во втором – напротив, укрепить отношения с нейтральным соседним государством. Вот так советские политические конъюнктурщики морочили головы и детям, и взрослым.

Оля проучилась в нашем классе чуть больше двух лет – в начале весны 1962 г. их семья уехала из Киселевска. Одна из моих последних встреч с ней вне школы произошла у Оли Штрейс, с которой Оля Плюкфельдер тоже дружила. Помнится, в тот раз две тезки крепко донимали меня своими насмешками. Тон задавала, конечно, Оля Плюкфельдер – она была гораздо более бойкой и острой на язык, чем моя детская подружка.

После этого я с Олей Плюкфельдер больше не встречался, но 40 лет спустя неожиданно услышал ее голос. В конце 2001 г., находясь в Германии, я созвонился с ее отцом, проживающим в этой стране с 1991 г., по поводу издания его мемуаров. В этот момент у него оказалась Оля, тоже переехавшая в Германию, и мы с ней мило поболтали, вспомнив наше розовое детство. Она оказалась осведомленной о некоторых киселевских новостях не хуже меня. Так, я узнал от нее о безвременной кончине замечательного учителя физики Василия Ивановича Букатова, о котором упоминалось выше (Букатовы жили в одном доме с нами и Плюкфельдерами).

* * *

Начало 1960 г., насколько я помню, прошло в СССР под знаком двух событий, совершенно разных по характеру и значимости, но отмечавшихся одинаково долго и торжественно.

В январе состоялось „всенародное празднование“ 100-летия А. Чехова. Мне это было в диковинку – так пышно юбилеи писателей на моей памяти еще не отмечались. О Чехове я к тому времени имел очень слабое представление – прочел несколько его забавных рассказов, перелистал книгу чеховских пьес, которую подарили в школе одной из моих сестер. Эти пьесы я читать не стал, они показались мне малоинтересными.

Странно, но факт: через много лет мое отношение к чеховским пьесам почти не изменилось, я их так и не полюбил. Мне нравятся у Чехова совсем другие вещи – „Скучная история“, „Остров Сахалин“, некоторые письма.

Правда, личность их автора до сих пор остается для меня весьма загадочной. Чехова я представляю себе гораздо хуже, чем, к примеру, Толстого или Бунина – его знаменитых современников и близких знакомых. Не помогло даже посещение дома-музея Чехова в Ялте, где мы с женой побывали в январе 2005 г. Напротив, после этого Чехов стал мне еще более непонятен.

История появления этого дома и жизни в нем Чехова меня просто потрясла. Ума не приложу: как тяжело больному человеку и к тому же врачу могло прийти в голову поселиться в таком гибельном для него месте? Нет сомнения, что Ялта и ее окрестности с их замечательными хвойными массивами, целительным воздухом и теплым климатом могли помочь Чехову, болевшему туберкулезом. Но для этого ему, конечно, надо было жить где-нибудь возле здешних хвойных богатств, а не на голой в то время ауткинской горе, продуваемой всеми ветрами.

Объяснение, данное экскурсоводом дома-музея (дескать, у Чехова хватило средств только на строительство дома в Аутке), меня не убедило. Неужели Чехову в его критической ситуации был так уж необходим этот злосчастный дом? Разве он не мог просто снять в этих местах подходящее жилье по доступной для себя цене?..

* * *

Не столь загадочным, но не менее драматичным, чем жизнь Чехова, было нашумевшее в начале 1960 г. долгое плавание четырех советских пограничников в Тихом океане. Изложу вкратце эту историю, о которой в наши дни помнят разве что ее современники, да и то, видимо, далеко не все. Младший сержант А. Зиганшин, рядовые Ф. Поплавский, А. Крючковский (он до сих пор занимает ответственный пост в Киеве), И. Федотов попали в шторм, находясь на какой-то барже. Ее унесло в океан, и они дрейфовали там 49 дней, пока их не подобрали американские моряки. У этой четверки было очень мало еды, и им полтора месяца пришлось питаться едва ли не всем, что оказывалось под руками, – если мне не изменяет память, вплоть до тщательно вываренных солдатских ремней и сапог.

Об исчезновении пограничников наши печать и радио, естественно (по советским меркам), умолчали, зато после спасения превознесли этих парней до небес. При этом особо отмечались коллективизм, взаимовыручка, стойкость, мужество и т. д., „присущие советским людям“, а также сплоченность наших граждан любых национальностей (насколько мне помнится, в составе четверки оказались, как по заказу, представители всех самых крупных народов СССР – русский, украинец, белорус и татарин). Довольно много сообщалось и о роли американцев в спасении пограничников – благо, дело происходило в один из очень редких периодов потепления советско-американских отношений.

В середине марта 1960 г. мужественным парням направил приветственную телеграмму сам Хрущев, в Москве им устроили торжественную встречу. Позже мы с моим двоюродным братом Володей Нихельманом посмотрели в Клубе угольщиков художественный фильм об этом плавании, который назывался, кажется, „49 дней“. Четверка приобрела широкую известность в народе, о них рассказывали анекдоты и даже пели песни – безошибочный симптом высшей степени популярности.

Однако уже через год-другой все внезапно заглохло: в стране появились космонавты, почти затмившие собой другие героические деяния советских времен, – исключая только военные подвиги.

При всем своем пристрастии к освоению космоса я считаю это явление глубоко ненормальным и несправедливым. Конечно, космонавты, особенно первые, – это подлинные герои, рисковавшие жизнью, чтобы выполнить порученные им важные задания. Но разве менее значим подвиг четверки пограничников, столь убедительно проявивших чрезвычайно нужное качество – умение выживать в самых тяжелых условиях, не теряя присутствия духа и человеческого облика? Вся эта история, к сожалению, лишний раз продемонстрировала неискоренимый порок советской пропаганды и идеологии – их подчеркнуто кампанейский, конъюнктурный характер.

Несколько лет назад по телевидению показали Асхата Зиганшина – сильно постаревшего, но еще узнаваемого. Этот мужественный и незаслуженно забытый человек вспоминал о драматичных событиях 40-летней давности с каким-то печальным недоумением, почти по-есенински: жизнь моя, иль ты приснилась мне?..

* * *

Где-то в середине апреля 1960 г. мой отец принес с работы еще одну ошеломляющую новость: наш двухквартирный дом попал под снос, и нам уже через пару недель предстоял новый переезд. В отличие от аналогичного сообщения пятимесячной давности, нынешнее повергло нашу семью, особенно отца и меня, в настоящий шок.

Отца на старости лет все-таки заставляли перебираться в ненавистные ему клетушки многоэтажных домов, где не могло быть даже такого убогого подобия подсобного хозяйства, как в нашем прежнем бараке. Мне, как и отцу, было нестерпимо жаль расставаться с нашим приусадебным участком и уютным двором, а еще больше – с моим песиком, к которому я успел привязаться (держать собак в многоэтажных домах в то время в Киселевске, по-моему, еще никому не приходило в голову). В этой ситуации ничего не оставалось, как вернуть собаку жившему в частном доме дяде Андреасу Фишеру, который мне ее подарил. Мы уже строили планы на весну и лето – где разобьем грядки на огороде, какие кустарники и даже деревья посадим в саду, и вот теперь все пошло прахом.

Единственное наше утешение в этой гнетущей ситуации состояло в том, что переезжать нам на сей раз было совсем близко – в пятиэтажный дом по улице Советской, расположенный от нас через дорогу. Там, во 2-м подъезде, уже проживали мои одноклассники – Валера Сергиенко, Сережа Андрюшин, Оля Плюкфельдер. Они говорили мне: дескать, не отчаивайся, будем жить рядом. Однако мрачное настроение не оставляло меня.

Так было еще и потому, что я, проходя зимой по пути в школу мимо нашего будущего подъезда, каждый раз наблюдал жуткую картину. Там произошла какая-то авария с водопроводом, и почти весь торец дома был покрыт толстым слоем льда. Забегая вперед, отмечу, что от этой наледи больше всех пострадала, пожалуй, именно наша будущая квартира. Но к моменту, когда нас поставили перед необходимостью переезда, практически все квартиры уже успели распределить, так что выбирать нам было не из чего.

Впоследствии матери и моей сестре Эльвире пришлось несколько лет забеливать плесень, вновь и вновь проступавшую в одной из наших комнат на той стене, которая находилась в торце дома.

27 апреля мы немного отметили мой день рождения. По документам он приходится на 28-е, но с некоторым основанием его можно отмечать и накануне: по московскому времени я появился на свет в 9 вечера 27 апреля. Впрочем, в те годы над такими тонкостями, насколько мне помнится, еще никто не задумывался.

К нам пришли тетя Лиза Бинеман со своей племянницей и моей двоюродной сестрой Ниной Нихельман. Они подарили мне детскую книгу, привезенную из Ленинабада и посвященную похождениям Мушфики – таджикского аналога Ходжи Насреддина. Книжка была смешная, но ее чтение пришлось отложить: мои глаза застилали слезы. Переезжать нам предстояло назавтра, в мой день рождения – ни раньше, ни позже.

Окончательно я распрощался с нашим бывшим домом пару месяцев спустя – мы с двоюродным братом Володей Нихельманом забрались в наш сад и нарвали ранеток, еще совсем мелких и неспелых. Дождаться, пока они созреют, было уже нельзя – через неделю-другую и сад, и дом навсегда исчезли с лица земли.

* * *

В день переезда нам грустить уже, к счастью, не пришлось – он был весь заполнен нескончаемой „переселенческой“ суетой. Мое настроение сразу же улучшилось, как только я узнал, что вместе с нами в новый дом (точнее, подъезд) переезжают очень близкие мне люди. Нашими соседями по первому этажу стали Неудахины – семья моей любимой учительницы Валентины Ивановны, а этажом выше поселилось знакомое читателю семейство Штрейсов. Их старшая дочь Оля закончила 2-й класс в 9-й школе, а с осени мы вновь стали одноклассниками и оставались таковыми до самого конца нашей школьной жизни. Так долго, как с ней (9,5 лет), я не проучился в одном классе больше ни с кем. Кроме того, нашей соседкой по этажу оказалась моя одноклассница Люба Бурдиян.

1 мая 1960 г. нас навестили на новом месте наши родичи Нихельманы. Дядя Саша принялся помогать отцу в обустройстве квартиры, а мы с Володей занялись не менее серьезным делом – освоением большого детского конструктора производства ГДР, который мне подарили на недавнюю Пасху.

Мой двоюродный брат получил точно такой же подарок, и тут, пожалуй, впервые отчетливо выявилось, что природа наделила нас, несмотря на близкое родство, совершенно разными способностями и интересами. Володя виртуозно собирал машинки и прочие транспортные средства, предусмотренные конструктором, а мне это мудреное занятие давалось с большим трудом, хотя оно было подробно расписано в приложенной инструкции, составленной на достаточно понятном для меня немецком языке. В этом отношении мы полностью повторили своих родителей – дядю Сашу, очень способного к технике, и моего отца, напрочь лишенного таких дарований.

В моей жизни нередко бывало, что событие, начинавшееся очень мрачно, оказывалось в итоге вполне счастливым (случалось, разумеется, и с точностью до наоборот). Сегодня я сознаю, что лучшими в моей жизни были, пожалуй, именно годы, прожитые в квартире № 42 по Советской 10, – незабываемые 8 лет с 60-го по 68-й. Сам по себе наш дом, конечно, не мог принести мне удачи, но все это время мне было в нем уютно и тепло. Я приехал сюда 9-летним мальцом и окончательно покинул этот дом в ноябре 1972 г., когда мне уже перевалило за 20, я успел жениться и ожидал рождения первенца – моей старшей дочери Лены.

Дольше мне довелось жить только в одном месте – в кемеровской квартире, куда мои родители переехали с Советской 10 в 1974 г. Однако эти годы – с 77-го по 91-й – оказались для меня и нашей семьи безмерно тяжелыми: достаточно сказать, что именно тогда я лишился обоих родителей.

В последний раз я побывал в нашем киселевском доме, навестив семьи моих школьных друзей – Штрейсов и Парталовых, в феврале 1990 г., когда приезжал в Киселевск в роли кандидата в народные депутаты РСФСР. Тогда же я выступил с предвыборным спичем в своей школе № 14, и среди моих слушателей находилась Валентина Васильевна Медведева – наша учительница литературы в 10-м классе, продолжавшая свою преподавательскую деятельность и два с лишним десятилетия спустя.

Дом по Советской 10 по-прежнему существует, но квартиры № 42 в нем больше нет. Я еще в 2000 г. увидел, что в нашей бывшей квартире устроили какой-то офис, проделав в него с улицы отдельный вход.

Наш дом возвышался в Киселевске над всем и вся – в городе уже имелись и другие пятиэтажки, но у нас были особенно высокие потолки. Когда мы с Валерой Сергиенко и другими дружками по дому забирались на нашу крышу и созерцали окрестности, вся видимая часть города оказывалась ниже нас. Мы любили свою крышу и часто на ней бывали – читали, загорали, гоняли голубей, которых держал Валера, играли, плевали вниз и вытворяли прочие проказы (на примере нашей с Валерой „антихрущевской“ деятельности я это уже показал). Страха мы на этой немалой высоте не испытывали – крышу охватывал по периметру надежный кирпичный барьер. Нередко я сиживал на нашей крыше и в одиночестве, поглощая очередную интересную книгу. Но в основном мы с приятелями встречались, естественно, во дворе.

* * *

Валера Сергиенко стал моим первым близким другом и в школе, и по новому двору. Помнится, после фильма „Гусарская баллада“, который вышел на экраны в 1962 г. и привел Валеру в восторг, моего друга прозвали Гусаром. Против этого Валера не возражал, но кличка очень быстро трансформировалась в Гуся, что ему совершенно не понравилось. Однако это прозвище прилепилось к нему намертво – он и внешне, и своими повадками действительно смахивал на большого важного гусака.

Валера был высокорослый (чуть выше среди наших одноклассников вырос только Генрих Беккер, которого Валера называл Страусом или Жирафом, а я в старших классах занял по этому показателю почетное третье место, но двух своих рослых друзей так и не догнал), стройный, обладал длинной шеей, которую держал несколько набок, и не очень большой на фоне всего этого великолепия головой.

Страусиное прозвище, придуманное Валерой, настолько вдохновило его, что он единственный раз за время нашего общения разразился стихами:

Страус – это что-то такое

Длинное и большое...

Я не замедлил прийти на помощь другу и придал „страусиной теме“ эпическую окраску:

Страус – это гордость Отечества,

Ну и всего человечества.

Страус – не птица, это ты брось,

Он бы в музей пригодился!

И если б мне снова родиться пришлось,

Я бы Страусом родился!

Черты лица у Валеры были в основном отцовские, но Иван Васильевич, невысокий простой работяга, не принадлежал к поколению акселератов и потому напоминал своего сына весьма отдаленно. Еще меньше Валера был похож на мать Анну Сергеевну – плотную женщину среднего роста с усталой добродушной улыбкой. Зато на Валеру походила его младшая сестра Надя, на моей памяти – высокий стройный подросток с тонкими и красивыми чертами лица (насколько я знаю, она стала врачом и живет в Киселевске до сих пор). Помнится, Валера рассказывал, что среди его предков были чуть ли не дворяне. Глядя на него с Надей, в это было нетрудно поверить – в них явно чувствовалась какая-то непростая порода.

По возрасту Валера был на 10 дней младше меня, но мне он всегда казался более старшим и опытным товарищем. Валера был среди своих ровесников самым явным акселератом – он опережал нас в развитии года на два, если не больше. Отсюда и его ранний интерес к девочкам, впервые явно проявившийся, по-моему, еще в 9-10 лет в отношении вышеупомянутой Оли Плюкфельдер, соседки Валеры по подъезду.

Когда я намекнул об этом в нашем недавнем телефонном разговоре с Олей, она, врач про профессии, рассмеялась и сказала, что к тому времени в нас еще „не проснулись гормоны“. У нас с ней, может быть, и не проснулись, но в Валере они вполне явно бодрствовали уже в начале 60-х годов.

Раннее взросление в сочетании с амбициозным характером привели к тому, что Валера стал претендовать на лидерство и в классе, и во дворе. Отношение к этому было неоднозначным – Валера донимал своими насмешками многих наших сверстников. Лично я ничего не имел против его претензий (тем более что надо мной Валера подшучивал вполне безобидно), и это, конечно, способствовало нашему быстрому сближению.

Люди мы были очень разные, но в двух немаловажных вопросах – в отношении спорта и песен Высоцкого – Валера сильно на меня повлиял.

Я не стал заядлым баскетболистом и футболистом, как мой друг: для этого у меня не было ни желания, ни данных (по прошествии лет мне кажется, что я мог добиться успехов только в одной спортивной дисциплине – ходьбе, но о ней в Киселевске тогда не имели понятия). Произошло другое – я всерьез заинтересовался некоторыми видами спорта (прежде всего футболом, хоккеем, тяжелой атлетикой и шахматами) как болельщик, и это пристрастие сохранилось во мне лет до сорока.

Что касается Высоцкого, то я благодаря Валере полюбил его на всю жизнь. В 1967 г. Валера водил меня на фильм „Вертикаль“, где Высоцкий впервые заметно проявил себя как киноактер. А уже за год-два до этого я прослушал у своего друга многие записи песен Высоцкого (они, как и магнитофон, на котором Валера их крутил, появились у него раньше, чем у всех моих тогдашних товарищей). Качество этих записей было низким, но они и в таком виде очаровали песнями Высоцкого нас обоих.

Учился Валера посредственно – у него было слишком много интересов, не связанных со школой, и к тому же его недолюбливали учителя. Рвение к учебе появилось у него только в старших классах, когда он вознамерился поступать в Куйбышевский авиационный институт. Валере еще в школе очень понравился Куйбышев (ныне – Самара), где у него были родственники, и он неожиданно для многих сумел пробиться в этот престижный по тем временам вуз.

Последующая судьба Валеры мне известна лишь фрагментарно. В августе 1971 г., когда я поступал в Ленинградский университет, мы с Валерой столкнулись нос к носу на многолюдном Невском. Через несколько дней я благополучно сдал единственный экзамен по истории СССР (на экономическом факультете ЛГУ данная дисциплина являлась в то время профилирующей для медалистов), и мы с моим другом бурно отметили это событие, начав с коктейль-бара кафе „Север“ в самом центре Питера. Из наших тогдашних разговоров я узнал, что Валера сумел совместить учебу в своем непростом вузе с женитьбой и даже с рождением дочери, которой он дал экзотичное имя – Эвелина. Как я и предполагал, он обзавелся семьей самым первым из нас.

В дальнейшем судьба нас так неожиданно уже не сводила. В начале 1990 г., выступая как кандидат в народные депутаты РСФСР на родном киселевском заводе „Гормаш“, я встретил мать Валеры, много лет проработавшую на этом предприятии, – постаревшую, но такую же улыбчивую. Анна Сергеевна очень обрадовалась и рассказала, что Валера, окончив институт, работает в Липецке. Еще десяток лет спустя Валера Таранов говорил мне, что мать нашего школьного товарища умерла (отец, Иван Васильевич, умер гораздо раньше) и ее сын приезжал на похороны уже из своей любимой Самары. Я никогда не бывал в этом городе и попытался навести справки о Валерии Сергиенко на расстоянии, но пока что, увы, безуспешно.

* * *

Хотя мы с 1960 г. жили в самом центре Киселевска, наш двор был очень просторным. С одной стороны его ограничивал наш дом, с двух других – тоже жилые дома, а с четвертой – двухэтажная гостиница, единственная в центре города, здание нашего лучшего в ту пору Клуба угольщиков (или ДК Шахтеров) и ограда детского сада.

Сегодня, насколько я знаю, гостиница по-прежнему существует, здание детсада, как это принято в последние годы, переоборудовали подо что-то более нужное, а на месте Клуба угольщиков красуется пустырь, засаженный несколькими хилыми деревцами. Лет 10 с гаком назад какие-то кретины принялись чинить крышу ДК и в результате полностью развалили старое добротное здание с прекрасным зрительным залом и просторным фойе, где мы так любили бывать в детстве.

Безнадежно испорчен и вид нашего двора, над которым проложили толстенные трубы теплотрассы. Не буду хаять по данному поводу нынешнее окаянное времечко, как это любят делать многие мои сверстники, но от такого двора я бы лично убежал подальше.

В 60-е годы этот двор был еще вполне благоустроенным – не чета жутковатому двору нашего бывшего барака. Во дворе стояли две просторные деревянные беседки, в которых частенько сиживали и взрослые, и дети. У нас была большая песочница – пожалуй, единственное сходство с нашим барачным двором, где в 1957 г. тоже оборудовали детскую площадку с песком. В первую же весну жители дома по Советской соорудили волейбольную площадку, где погожими летними вечерами до темноты кипели спортивные баталии. За ней находилось довольно просторное поле, на котором детвора гоняла в футбол. Во дворе были установлены также теннисный стол для молодежи, стол для игр более старшего поколения (здесь, в отличие от нашего барака, резались в основном не в лото, а в „козла“ или картишки) и большие качели для детей.

Из этих видов досуга я чаще всего отдавал предпочтение качелям, теннису, а также волейболу. Сам я в волейбол не играл, но взрослые частенько доверяли мне, юнцу, ответственную роль судьи.

Что касается качелей, то они сыграли со мной весьма злую шутку. Летом 1965 г. я, до одурения накачавшись, спрыгнул на землю и умудрился угодить под соседние качели, на которых сидел мой младший товарищ по двору Сережа Марунин, сын бригадира слесарей-сборщиков (в будущем – первого, если не ошибаюсь, Героя Социалистического Труда на нашем заводе „Гормаш“). Острый край железных качелей располосовал мне правую руку почти от плеча до предплечья.

Сережа, в то время – парнишка лет восьми, ужасно перепугался, увидев кровищу, хлынувшую из моей руки, хотя ни в чем не был виноват. Я, 14-летний балбес, особого испуга не испытал, но принялся лихорадочно размышлять: как же мне показаться родителям и что теперь будет со мной? Дело, в общем-то, обошлось без последствий. В травмпункте нашей городской больницы на руку наложили швы, затем повязку и с этим отпустили меня, болезного, домой.

На разного рода медосмотрах врачи до сих пор интересуются тем, что это у меня с рукой. Обычно я, подражая персонажу известного в свое время кинофильма, небрежно парирую: „Бандитский нож...“

Помню, после тщательной обработки руки меня еще долго разбирал смех – не столько по поводу этой процедуры или моей редкостной неуклюжести, сколько от сценки, которую я наблюдал в медпункте.

В этот день отмечали выпускной вечер учащиеся 8-го класса, наши непосредственные предшественники по школе № 37. Молодежь разгулялась настолько, что самую рослую девицу, хорошо известную всей школе, пришлось отвести на освидетельствование по поводу выявления алкоголя в крови. Я представлял себе, как через год поведут отрезвлять уже нас, и веселился от души. Справедливости ради отмечу, что после наших выпускных вечеров ничего подобного не происходило – ни в 8-м, ни в 10-м классе.

Взаимоотношения между жителями нашего дома заметно отличались от того, к чему я привык в бараке. Оно и понятно: 60 квартир – не 8, и всех без исключения обитателей дома (их было более трехсот) никто из нас по именам и фамилиям, конечно, не знал. Однако соседи и здесь общались часто и охотно – благо, очень многие были хорошо знакомы друг с другом по заводу „Гормаш“, по школе или просто по нашей оживленной дворовой жизни. Это общение шло на пользу всем нам – уже потому, что среди жильцов было немало незаурядных людей, широко известных на заводе и даже во всем городе.

Самым знаменитым среди нас был, конечно же, чемпион мира Рудольф Плюкфельдер. Играющим во дворе в волейбол или забивающим „козла“ я его не видел ни разу – для этого у него, чрезвычайно занятого человека, не было ни времени, ни сил, ни, скорее всего, желания. По крайней мере, в своих обширных мемуарах он нигде не упоминает, что когда-нибудь предавался на досуге подобным занятиям.

Насколько я могу судить, в нашем доме жил только один близкий знакомый Плюкфельдера – рослый и увесистый Анатолий Баталов, когда-то ученик Рудольфа по штангистской секции, а на моей памяти заводской инженер. Остальные соседи едва ли когда-нибудь видели Плюкфельдера даже на помосте – во всяком случае, в бытность жителем нашего дома он выступал только на крупнейших международных и всесоюзных соревнованиях, которые в Киселевске, увы, не проводились. Тем не менее, мы страшно гордились своим прославленным соседом и отчаянно „болели“ за него.

Мне Плюкфельдер запомнился вечно спешащим – то из дома, то домой. На вид его было трудно отличить от остальных жильцов нашего дома: богатырской внешностью, как я уже писал, Рудольф не выделялся, а в таких спортивных костюмах, как он, нередко появлялись во дворе и другие соседи. Единственное, что все-таки выделяло Плюкфельдера, – это очень своеобразная походка: летящая, с заметным наклоном туловища вперед. В своих мемуарах он написал, что унаследовал эту манеру ходить от деда по матери.

Запомнилось мне и то, что он во дворе говорил со своей матерью на необычном, по моим тогдашним понятиям, немецком диалекте. В воспоминаниях Плюкфельдера подробно изложено происхождение этого швабского диалекта (швабы – одна из распространенных немецких этнических групп): предки Рудольфа по отцу прибыли в 1820-х гг. в Приазовье из окрестностей Штутгарта, а предки по матери, выходцы из Польши, поселились в России рядом с ними.

В отличие от Плюкфельдера, членов его семьи – мать, жену, а тем более трех дочерей – можно было увидеть в нашем дворе практически ежедневно. С дочерьми – моей одноклассницей Олей, а также Лилей и Лидой – я часто играл в песочнице. Вот они заметно выделялись среди прочих детей – не столько манерами или одеждой, сколько внешностью. Более красивых девочек, на мой взгляд, не было во всей округе. После их отъезда из Киселевска наш двор как-то сразу потускнел.

* * *

Едва мы успели перебраться в новый дом, как у нас в стране одно за другим произошли сразу несколько немаловажных событий. Как известно, после того – не значит вследствие того, но все они до сих пор ассоциируются у меня с нашим тогдашним переездом.

1 мая 1960 г. под Свердловском был сбит американский самолет-шпион У-2, пилотируемый Г. Пауэрсом.

С сегодняшних позиций это событие едва ли выглядит таким уж значимым. В те годы было в самом разгаре военно-политическое противоборство НАТО и Варшавского договора, лидерами которых являлись соответственно США и СССР, и обе стороны, естественно, стремились любым путем заполучить информацию о военных (прежде всего – ракетно-ядерных) объектах друг друга. В наши дни эту задачу во многом решает космический шпионаж, но тогда он еще находился в зачаточном состоянии. Зато США уже не первый год практиковали полеты в различных регионах мира пилотируемых и беспилотных самолетов-разведчиков, в частности – У-2.

Не знаю, существовали ли в то время аналогичные советские самолеты, но СССР, как теперь известно, занимался в послевоенный период военным шпионажем широчайших масштабов – и на территории США, и в других странах НАТО. Эти подвиги советской разведки у нас, понятное дело, не афишировались, однако руководство страны о них не просто прекрасно знало – оно само же их и организовало.

Тем неожиданней могла показаться чрезвычайно бурная, если не истеричная реакция Хрущева на полет Пауэрса. В США, насколько я понял из материалов тогдашней советской печати, это событие было воспринято гораздо спокойней. И дело отнюдь не только в том, что в данном случае „рыльце в пушку“ оказалось именно у американцев. Если бы советские ракетчики или летчики поразили Пауэрса насмерть, на его родине наверняка бы поднялся шум не меньше нашего. Однако пилот, сумевший катапультироваться, остался цел и невредим, хотя и попал в руки советских спецслужб. В этих условиях руководство США предпочитало в основном помалкивать, предоставив полную возможность побуйствовать на всю катушку эксцентричному советскому лидеру.

Истерика Хрущева была вызвана, на мой нынешний взгляд, не столько полетом Пауэрса как таковым, сколько местом и временем пресечения этого вояжа.

У нас, помнится, писали, что наши ракетчики засекли и „вели“ Пауэрса чуть ли не с момента его появления над советской территорией в Средней Азии, но такого рода заверения (даже если они были правдивыми, в чем я не уверен), конечно, никак не могли успокоить Хрущева. Ведь американский самолет-шпион – шутка сказать! – пролетел над территорией СССР многие сотни километров и достиг района Урала, густо напичканного всевозможными военными объектами. В такой ситуации должен был прийти в ярость и не столь экспансивный государственный лидер, как наш Никита Сергеевич.

Согласно известному советскому художественному фильму, высшее руководство СССР узнало об инциденте с Пауэрсом во время традиционной первомайской демонстрации, находясь прямо на трибуне Мавзолея. Так это или нет, но Хрущев должен был воспринять шпионский полет, предпринятый именно в светлый день международной солидарности трудящихся всего мира, как неприкрытый вызов, сознательную провокацию проклятых американских империалистов с целью испортить всем нам и лично ему величайший пролетарский праздник.

Тогдашняя советская пропаганда упорно твердила, что это празднество берет свое начало от бурных событий в Чикаго 1 мая 1886 г. (так оно и есть) и что трудящиеся США до сих пор широко отмечают и их годовщину, и день 1 мая как таковой (грубая ложь). В действительности американский народ был в то время очень далек от того, чтобы глубоко чтить первомайский праздник – во всяком случае, в его пролетарско-революционном толковании. А тогдашний президент США Эйзенхауэр, бывший профессиональный военный и довольно ограниченный человек за пределами этой сферы, конечно, меньше всего думал о датах пролетарских и советских праздников, планируя или утверждая графики полетов своих самолетов-разведчиков (если такого рода деятельность вообще входила в сферу его компетенции). Но кто мог убедить во всем этом Хрущева, все еще воспринимавшего США и их лидера по советскому и своему личному образу и подобию?

Как бы там ни было, советские власти раздули вокруг этого инцидента грандиозный скандал, а Пауэрса вскоре вывели на открытый судебный процесс в Москве. Признаться, я тогда заподозрил, что в подобной обстановке суд может увенчаться таким же публичным расстрелом гада-шпиона прямо на Красной площади.

Однако Пауэрса весьма неожиданно для нас приговорили, кажется, всего лишь к 5 годам, а в 1962 г. тихо обменяли в Западном Берлине на знаменитого впоследствии советского разведчика Рудольфа Абеля (настоящие имя и фамилия – Вильям Фишер), о чем нам сообщили только много лет спустя.

Зато Хрущев сполна „раскрутил“ дело Пауэрса в сфере высокой политики. Он потребовал публичных извинений от президента Эйзенхауэра, и когда тот, как и следовало ожидать, отказался приносить таковые, хлопнул дверью на заранее намеченной встрече в верхах четырех „великих держав“ в Париже, возложив всю ответственность за ее срыв на американскую сторону.

На мой тогдашний, а также нынешний взгляд, вся эта история, в общем и целом, не пошла на пользу ни СССР, ни США, ни советско-американским отношениям. Впрочем, кое-какие позитивные последствия случай с Пауэрсом, возможно, все-таки имел: наученные этим делом, лидеры двух стран стали строить наши взаимоотношения более осторожно. Я припоминаю после этого лишь один инцидент с нарушением советских границ американским самолетом-шпионом (кажется, РБ-47), причем тот скандал получился далеко не столь шумным.

Тем не менее, от атмосферы доверия, начавшей было возникать между двумя странами в ходе визита Хрущева в США осенью 1959 г., полгода спустя не осталось и следа. Практически отношения СССР и США так и оставались на грани замерзания в течение многих лет после этого.

* * *

4 мая 1960 г. грянуло еще одно нашумевшее и неожиданное для нас событие: правительство приняло постановление „об изменении масштаба цен и замене ныне обращающихся денег новыми деньгами“. Этой длинной витиеватой фразой было обозначено не что иное, как известная денежная реформа 1961 г.

Первым последствием принятого решения стало, помнится, исчезновение из обращения медных монет в 1, 3 и 5 копеек – они не подлежали обмену в соотношении 10:1, как остальная денежная масса, а потому их было выгодно хранить. Ближе к концу года „Известия“ продемонстрировали, как будут выглядеть новые деньги в натуральную величину. Мы с моей подружкой Олей Штрейс вырезали эти черно-белые картинки, изображавшие лицевую и оборотную сторону каждой купюры, склеили их соответственно и использовали получившиеся „деньги“ для игры в магазин.

Денежная реформа 1961 г. не была такой грабительской, как, скажем, „зверская“ (от фамилии многолетнего министра финансов СССР Зверева) реформа 1947 г. Но 13 лет спустя советские власти не ощущали и столь острой необходимости в принятии конфискационных мер, как сразу же после войны, когда в обращении находилось огромное количество обесцененных денег, не обеспеченных реальными товарами.

Тем не менее, государство неплохо поживилось за счет граждан и на сей раз: при проведении реформы все старые цены были округлены в сторону увеличения, а в последующий период рост цен стал гораздо более заметным, чем до этого. Тогдашние домохозяйки, помню, иронизировали по этому поводу: мол, раньше я на рубль могла купить на базаре один пучок морковки, а теперь – целых три.

* * *

Наконец, в том же мае 1960 г. последовали перестановки в советском руководстве: председателем Президиума Верховного Совета СССР стал Брежнев. Он мог теперь считаться вторым человеком в государстве после Хрущева, возглавлявшего одновременно партию и правительство. Правда, сопоставимых по значимости фигур в них тогда никто не видел, поскольку глава номинально высшего государственного органа СССР реальной властью практически не обладал.

Получив новый пост, Леонид Ильич должен был испытывать весьма двойственные чувства. Сама должность – непыльная и в то же время почетная – ему, скорее всего, импонировала. Не могло понравиться другое – этим назначением Хрущев, в сущности, выразил откровенное пренебрежение к нему.

В самом деле, до этого Брежнев был в течение более четырех лет секретарем ЦК КПСС и на этом посту, между прочим, курировал военно-промышленный комплекс, обладая большой властью и распоряжаясь громадными ресурсами. Свою первую Золотую звезду – Героя Социалистического Труда – Леонид Ильич получил в 1961 г., после полета Гагарина, поскольку в качестве секретаря ЦК ведал и космической техникой. А теперь Брежнева поставили в один ряд с такими бесцветными фигурами, как „всесоюзный староста“ Калинин, многолетний глава советских профсоюзов Шверник и незадачливый военачальник Ворошилов.

Не исключено, что незабытая обида на Хрущева за это фактическое понижение в должности и явилась основным мотивом, который побудил Брежнева в 1964 г. принять активное участие в свержении Никиты Сергеевича.

В народе метаморфоза с Брежневым, произошедшая в мае 60-го, воспринималась несколько иначе. Ранее он был известен главным образом как импозантный персонаж, изображенный на одном из тех портретов, которые положено носить на демонстрациях: чем на деле занимается тот или иной секретарь ЦК, знал лишь очень узкий круг лиц. Теперь же Леонид Ильич оказался на виду – он не только вручал ордена и медали, но и совершал многочисленные зарубежные поездки, по разным поводам направлял телеграммы главам других государств и т. д.

Однако как преемника Хрущева его никто, конечно, не рассматривал – уже потому, что подобных прецедентов до сих пор никогда не бывало. Все предшественники Брежнева на посту председателя Президиума Верховного Совета СССР были отправлены либо на пенсию (Калинин, Ворошилов), либо на понижение (Шверник).

* * *

В середине мая 1960 г. я в первый раз самостоятельно выбрался на наш стадион, где по случаю открытия футбольного сезона киселевский „Труд“ (позднее – „Шахтер“) принимал в товарищеской игре новосибирский „Сибсельмаш“. Я был настроен так торжественно, что даже приобрел в кассе детский билет за 1 рубль. Впоследствии мы с Валерой Сергиенко и прочими друганами опускались до этого только в самых крайних случаях – попадание на стадион через забор было и выгодней, и гораздо интересней.

Наслышанный о шахматных подвигах молодого Таля, как раз в эти дни громившего в матче на первенство мира пожилого, на мой тогдашний взгляд, Ботвинника, я наивно ожидал аналогичной виртуозности и от футбольных мастеров. Ничего подобного мы, естественно, не увидели: перед нами выступали не столь уж классные команды, и к тому же в начале сезона, да еще в товарищеских матчах, зрелищной игры, как правило, не бывает. Тем не менее, атмосфера долгожданного спортивного праздника захватила и меня, и всех присутствующих болельщиков.

Обряд моего посвящения в последние прервала неожиданно появившаяся на трибуне мать. Она воспользовалась тем, что в те годы в перерыве каждого матча ворота нашего стадиона открывались, так что второй тайм могли бесплатно посмотреть все желающие. Мать прогнала меня домой и вдобавок надавала по шее: в тот день было довольно холодно и ветрено, а я воспарил в спортивных мечтаниях настолько высоко, что оделся совершенно не по погоде. Несмотря на это конфузное начало, меня ожидала многолетняя захватывающая „карьера“ футбольного болельщика.

Я был далеко не одинок в своем увлечении – в 60-е годы футбол пользовался в Киселевске необычайной популярностью. Это не удивительно – интересных массовых зрелищ было в то время совсем немного. Сказывалась и особая атмосфера, царившая в тогдашнем футболе, который на местном уровне носил еще полулюбительский характер. В сборной города, не говоря уже о командах киселевских предприятий, играли немало хорошо известных нам по жизни людей, и болели мы за них самозабвенно.

Так, знакомым нашей семьи был многолетний вратарь киселевской команды Карл Венцель, которого родители помнили еще по своему Марксштадту. Помню, он однажды побывал у нас в гостях вместе с сестрой Софией, подругой юности моей матери и тети Эллы, и я запечатлел его на своей детской фотографии. На моей памяти Венцель уже не выступал, но болельщики со стажем частенько вспоминали непробиваемого „Карлуху“, попутно сетуя: мол, не тот вратарь пошел нынче.

Когда спорт стал чисто профессиональным (в киселевском „Шахтере“ это произошло на моих глазах, в конце 60-х), ситуация вокруг него заметно изменилась. Теперь футбольных болельщиков привлекали на стадионы несколько иные мотивы: стремление увидеть классную игру (таковая, конечно, была редкостью даже у профессионалов), привычка болеть за определенную команду, а впоследствии, когда появились стаи футбольных „фанатов“, – специфическая атмосфера молодежной тусовки.

Я закончил болеть в начале 90-х, когда откровенного вандализма у нас на футболе еще не наблюдалось. Но сегодня, судя по телесюжетам, разнузданность „фанатов“ приобрела немыслимые формы и масштабы, и мне трудно представить, что подобная обстановка может притягивать к стадионам людей, имеющих сугубо спортивные интересы.

* * *

Первые летние каникулы в новой школе начались для меня со второй в моей жизни дальней поездки (предыдущую я совершил с родителями под Челябинск в неполные 4 года, в феврале – марте 1955 г.): в начале июня 1960 г. мы с отцом и матерью отправились в гости к родственникам на соседний Алтай.

Основным поводом нашего путешествия послужила свадьба моего двоюродного брата Гельмута Дизендорфа, на которую нас пригласили. Отец не встречался со своим старшим братом Давидом (отцом жениха) и его семейством с довоенных времен, и ему, конечно, хотелось повидаться. Тем более что Давид был единственным из четырех братьев отца, остававшимся к этому моменту в живых, и что 5 июня, в день свадьбы младшего сына, ему исполнялось уже 74 года.

С другой стороны, родители отправлялись в путь с тяжелым сердцем – из-за неизлечимой болезни нашей бабушки, прикованной к постели. Они окончательно решились на поездку только после того, как младшая дочь бабушки, тетя Фрида, и ее муж дядя Саша Нихельман выразили готовность помочь тете Элле и моей сестре Эльвире в уходе за бабушкой во время отсутствия родителей.

Мы уезжали в Рубцовск, где жили наши родственники по отцовской линии, с Акчурлы – так называлась тогда в Киселевске центральная железнодорожная станция. До этого я бывал на Акчурле считанное число раз, и все мне тут было в диковинку – большие круглые электрические часы на перроне (их в те годы можно было увидеть на всех достаточно крупных станциях), множество путей (на них стояли или двигались главным образом хорошо знакомые нам составы с углем), невнятные, но оглушительные объявления по громкоговорителю, жалкий привокзальный скверик с тополями, побеленными в нижней части стволов, толпы суетящихся людей (уже начиналось время отпусков), пропитанный паровозной гарью воздух (электровозов в то время было еще совсем немного).

Маленький тесный вокзальчик запомнился мне духотой, специфичными запахами (хотя вокзальный сортир находился на улице) и полным отсутствием комфорта. Вместо последнего нам был предложен бачок с теплой и противной на вкус питьевой водой, к которому – в укор вороватым посетителям – крепилась металлической цепью видавшая виды алюминиевая кружка. Картину дополняло окошечко кассы, живо напоминавшее своим видом о тюремных камерах (как они выглядят, знали в то время в наших краях даже дети), а также длинное и назидательное напутствие пассажирам со стороны Бещева, многолетнего министра путей сообщения СССР, висевшее на стене.

Впоследствии наш вокзал не раз ремонтировался, но существенно комфортней он от этого не стал. Так продолжалось где-то до начала 80-х годов, когда обветшавшее деревянное здание явно довоенной постройки заменил солидный новый вокзал.

Не менее колоритно выглядел плацкартный вагон поезда Новокузнецк – Барнаул. (Железнодорожная станция в соседнем Сталинске, насколько мне помнится, носила приведенное название и в 1960 г., хотя сам город был переименован в Новокузнецк лишь в конце 1961 г.) Служивший, очевидно, тоже с довоенных времен, вагон был донельзя обшарпанным и очень тускло освещенным, далеко не блистал чистотой, а уж по своим ароматам мог сравниться, наверное, только с местом у тюремной параши.

Однако я в свои 9 лет не обращал на эти „удобства“ особого внимания. Гораздо больше меня занимала романтичная, как мне казалось, атмосфера поездки по железной дороге, а особенно – виды, открывавшиеся из окна вагона.

Значительная часть нашего маршрута пролегала по очень глухим в ту пору (да и сегодня, насколько я знаю) местам, но мое внимание привлекали маленькие станции с экзотичными названиями – Каменный Ключ, Тогуленок, Тягун, окруженные дремучей и сказочно красивой тайгой. Я уставился в окно еще ночью, когда снаружи царила почти непроглядная темень, и к утру насмотрелся на местные пейзажи до такой степени, что почувствовал сильное головокружение. Тут я, наконец, забылся в крепком детском сне, и разбудить меня удалось только при подъезде к Барнаулу.

Пересадка в краевом центре Алтая оставила у меня, пожалуй, самое тягостное впечатление от всей нашей поездки. Барнаульский вокзал, в отличие от киселевского, был вполне современным и благоустроенным, но тогдашняя допотопная система бронирования железнодорожных билетов превратила наше пребывание здесь в сущую пытку.

По прибытии в Барнаул отец первым делом занял место в необозримой очереди у кассы. Сегодня это уже трудно представить, но в то время, когда еще в помине не было компьютеров, плацкартные или купейные места приходилось „компостировать“ при каждой пересадке, причем сие священнодействие начиналось совсем незадолго до прибытия и отправления соответствующего поезда. Чтобы передать то, что творилось в результате на крупных пересадочных станциях, особенно летом, нужен, по-моему, талант маститого батального живописца или писателя.

В принципе мы могли избежать этих мучений, взяв билеты в прямой вагон до Рубцовска, но попасть на следовавший туда поезд Новокузнецк – Алма-Ата было в данное время года совершенно нереально. Ниже я опишу, с какими ухищрениями нам пришлось решать эту головоломную задачу год спустя.

На обратном пути наши барнаульские страдания полностью повторились. Однако теперь я, наученный опытом, воспринял их уже не столь драматично. Благо, на сей раз в процессе нашего долгого сидения у меня нашлись подходящие занятия: в гостях мне подарили забавную заводную игрушку – обезьянку на велосипеде, а также довольно занимательную и еще не читанную мной детскую книжку – „Аленький цветочек“ С. Аксакова.

* * *

Наше пребывание в Рубцовске было непродолжительным, но весьма насыщенным. Значительную часть времени заняла, естественно, свадьба моего двоюродного брата, по случаю которой мы сюда и приехали. На подобном торжестве я присутствовал первый раз в жизни.

По прошествии лет я могу отметить, что тогдашняя долгая церемония увенчалась достойным итогом – дружная семья Гельмута и Любы Дизендорф существует и поныне. Они все еще живут в Рубцовске, вырастили двух дочерей и через 3 года, надеюсь, отметят золотую свадьбу не менее торжественно, чем свое бракосочетание в далеком 60-м.

С ними я больше не встречался, но не так давно меня разыскали в Москве Надя Еремина, их старшая внучка, и ее отец. Сегодня Наде уже 21 год, а в 2000 г. она, ученица 9-го класса, написала интересную работу по истории „Моя семья: судьба российских немцев“, занявшую призовое место на всероссийском конкурсе и опубликованную в сборнике ученических работ, который был издан в Москве. Хочется верить, что в будущем моя внучатая племянница продолжит скромные труды своего старенького дядюшки на сложном, но благодатном поприще штудирования истории российских немцев.

Наши рубцовские родственники жили в 1960 г. в таком же бараке, как чуть раньше мы. Воду они точно так же носили из колонки, и я помню, как мы ходили туда с Эвальдом, другим моим двоюродным братом.

Теперь его давно уже нет (он безвременно ушел из жизни в конце 1978 г.), но весной 2005 г., работая в архиве бывшего Усольлага в Соликамске, я держал в руках учетную карточку Эвальда, из которой явствовало, что во время войны он отбывал „трудармию“ в одном лагере с моим отцом.

Дядя Давид был в 1960 г. еще довольно бодрым и жизнерадостным стариком (он прожил почти 80 лет, дольше всех своих братьев, а также родителей, и умер в 1966 г.). Помню, он азартно резался в картишки, и я тогда впервые узнал, что в дурачка, оказывается, умеет играть и мой отец.

Рубцовск был немногим больше Киселевска, но выглядел значительно ухоженней. Мне запомнился уютный местный стадион, по которому мы бегали с Володей Даммером, сыном моей двоюродной сестры Эрики, ныне проживающей в Германии, – еще совсем маленьким, но шустрым парнишкой. Однако особенно сильное впечатление на меня произвел здешний цирк – если не ошибаюсь, стационарный.

У нас в городе ничего подобного не существовало, и посещение этого рубцовского заведения, собственно, и приобщило меня к цирковому искусству, страстным поклонником которого я был несколько последующих лет. Благо, тем же летом в Киселевск приехал на гастроли цирк-шапито. Его представления в огромном шатре, разбитом на площади в самом центре города, я посетил дважды и оба раза испытал несказанное удовольствие.

Единственное, что несколько омрачило мое пребывание в Рубцовске, – это контакты с местными медиками. Их представляли мои близкие родственники – вышеупомянутый двоюродный брат Эвальд и двоюродная сестра Эльза (она умерла в 1995 г.). Мои родители, конечно, очень хотели узнать их компетентное мнение по поводу постоянных болезней единственного сына, и меня подвергли довольно скрупулезному обследованию.

Эвальд, работавший детским врачом, был, помнится, сильно удивлен, услышав, что я совершенно не ем лука. Видимо, он решил, что в этом и состоит ключ к разгадке моих страданий, и провел со мной долгую беседу о неоценимой пользе ненавистного мне растения. Эвальд окунулся в тему настолько глубоко, что подробно рассказал, как много лука потребляли древние римляне. Кто они такие, я представлял себе в то время очень смутно, и уже поэтому данный аргумент не мог показаться мне особо убедительным. Эльза бесед со мной не проводила, но просветила меня насквозь в рентгеновском кабинете, где она трудилась многие годы.

Об эффекте этих обследований мне судить трудно, тем более по прошествии стольких лет, однако с 1960 г. я, как уже отмечалось, болеть почти перестал.

* * *

На обратном пути, по дороге из Рубцовска в Барнаул, мы на несколько дней остановились на станции Топчиха. Это было то самое место, куда нашу семью выдворили с Волги в 1941 г. и где мои близкие, не считая мобилизованного вскоре в „трудармию“ отца, прожили почти пять последующих лет, то есть тяжкие военные годы и еще ровно год после войны.

В Топчихе по-прежнему обитало потомство Фридриха Глейма, младшего брата моего деда по матери. Их семья прибыла сюда из Марксштадта 19 сентября 1941 г., в одном эшелоне (№ 869) с моими близкими, но, в отличие от них, так и осела на этой захолустной станции.

Мои отец и мать, кажется, не бывали в Топчихе со времени отъезда отсюда соответственно в 1942 и 1946 гг., однако нашли место своей ссылки мало изменившимся. Уже поэтому нетрудно догадаться, какое впечатление оно должно было произвести на меня. Топчиха показалась мне очень убогой даже на фоне нашего Киселевска. Как я теперь понимаю, она напоминала большую деревню, которых мне к 1960 г. видеть еще не доводилось. В типичном деревенском домике тех лет обитало и многочисленное семейство наших родственников.

Тетя Гедвига, единственная дочь деда Фридриха и бабушки Марии (у них было еще два сына, но они рано умерли), родила, если не ошибаюсь, 9 детей, причем одного – уже после нашего пребывания в Топчихе. Ее старшие сыновья, Федя и Володя, приходились мне почти ровесниками, и с ними, особенно с коммуникабельным Федей, я в 1960 г. подолгу играл. Остальные дети были еще малышами и не очень понимали, что это за родственники внезапно объявились у них.

С дедом Фридрихом я был уже знаком (они с женой, как упоминалось, навестили нас в конце лета 1958 г.) и впоследствии виделся еще однажды, когда он с бабушкой Марией и внучкой Тамарой приезжал к нам в Киселевск. В 1960 г. ему было за 70 (дед умер в 1963 г.), и он казался мне довольно древним стариком. Дед Фридрих, очень доброжелательный и радушный человек, с большим удовольствием беседовал с нами, не исключая даже меня, мальца.

Насколько я понимаю, общительность была одним из немногих качеств, объединявших его с моим дедом Карлом. Внешне они, не считая усов, которые носили оба, походили друг на друга мало. Не больше общего, судя по рассказам близких, было и в характере двух братьев (помимо них из детей моего прадеда Давида Глейма дожила до взрослого возраста только дочь Лидия, в замужестве Эмих, погибшая в 60 лет во время войны). Дед Карл был чрезвычайно энергичным и деловитым человеком, обладателем полного набора лидерских качеств, а дед Фридрих – спокойным, мечтательным, не стремившимся ни к какому лидерству. Тетя Гедвига, на мой взгляд, весьма напоминала по характеру своего отца (точно так же, как моя мать – деда Карла).

В ту поездку мне особенно запомнился Фридрих Штерц, муж тети Гедвиги, который как раз в это время крепко ударился в религиозное сектантство. Среди близких, насколько я могу судить, он особого понимания не находил, а потому, впервые встретившись с моими родителями, с ходу принялся обращать их в свою недавно обретенную веру. Но это было пустое дело: мои отец и мать всю жизнь придерживались традиционного лютеранства, унаследованного от родителей, и никогда не питали сочувствия или интереса ни к каким сектам.

Правда, мать сказала Штерцу, что у нас в Киселевске есть близкий знакомый – Филипп Филиппович Швабауэр, который на старости лет тоже вступил в какую-то секту. В итоге дядя Фридрих изготовил для передачи возможному единоверцу маленькую тетрадку и за время нашего пребывания в Топчихе исписал ее всю своим убористым каллиграфическим почерком.

Что из этого вышло, не знаю. Помню только, что в свой единственный приезд с женой к нам в Киселевск в ноябре 1964 г. Штерц религиозной тематики больше не касался.

* * *

Летом 1960 г. мы с тетей Эллой совершили еще одну памятную для меня поездку – в близлежащий Сталинск (ныне – Новокузнецк). В то время там училась моя сестра Эрика (наша старшая сестра Эльвира весной того года уже закончила Сталинский пединститут), и мы переночевали у нее, в комнате студенческого общежития металлургического института. Сталинск в то время втрое превосходил по числу жителей наш Киселевск. Это был практически первый крупный город, который я увидел в своей жизни, и он мне очень понравился. Особенно запомнились его широкие прямые проспекты с высоченными, по моим понятиям, домами.

Моя следующая поездка в Новокузнецк весной 1962 г., когда мы побывали там с экскурсией всем нашим 4-м классом, подтвердила и даже усилила мое первое впечатление об этом городе. Правда, на сей раз я обратил внимание и на ощутимую загазованность здешнего воздуха – почти в самом центре города возвышался мощный Кузнецкий металлургический комбинат. Загазованности у нас в Киселевске не было – нашу атмосферу загрязняла только угольная пыль.

Мое первое пребывание в Новокузнецке было омрачено тем, что ночью я, к ужасу тети Эллы и Эрики, начал вдруг сильно кашлять и задыхаться. Теперь я понимаю, что тут опять дала знать о себе моя аллергия – то ли на неподходящий для меня воздух, то ли на что-то еще. На сей раз, к счастью, обошлось без обычных для меня далеко идущих последствий – по возвращении в Киселевск я тотчас поправился.

Летом 1960 г. мы также навестили с родителями семью дяди Вальтера Шауфлера (знакомые обычно называли его дядей Володей), двоюродного брата матери, которые жили в прокопьевском поселке с толстовским названием Ясная Поляна. Мы застали их в самый разгар строительства собственного дома. Отец, помнится, смотрел на эту стройку с явной завистью, но в нашей семье умельцев, способных возвести дом, к сожалению, не было.

Бруно, старший сын дяди Вальтера, отвез нас в Киселевск на своем „Москвиче“ одного из первых выпусков. Этот незамысловатый автомобильчик вместе с нами сильно трясло, но я все равно пребывал на седьмом небе – таких дальних поездок на легковой машине в моей жизни еще не было.

С дядей Вальтером и его женой, тетей Софией (урожденной Ротэрмель, подругой юности матери и тети Эллы), а также с ее сестрой, тетей Эмилией, мы в те годы общались часто – это были одни из немногих наших родственников, проживавших поблизости. Впоследствии тетя Эмилия даже приезжала к нам в Кемерово на похороны отца. Теперь с ними уже не пообщаешься: дяди Вальтера давно нет в живых, а его вдова уехала в Германию с семьей младшего сына Арно и со своей сестрой, и несколько лет назад там умерли и тетя София с тетей Эмилией.

* * *

В конце августа 1960 г. в далеком Риме стартовали XVII Олимпийские игры. Это была первая летняя олимпиада на моей памяти (предыдущие игры в Мельбурне в 1956 г. прошли еще совершенно мимо моего сознания), и мы со сверстниками восприняли это крупнейшее спортивное событие с естественным интересом. А уж что творилось у нас во дворе – не высказать. Шутка ли: на Олимпийских играх впервые должен был выступить представитель Киселевска, более того – жилец нашего только что заселенного дома! Помню, обрывки „Советского спорта“ валялись в те дни по всему двору.

Увы, нас ожидало жестокое разочарование – наш кумир Рудольф Плюкфельдер не вышел на помост из-за травмы. Это было непостижимо – тем более на фоне прекрасного выступления других советских тяжелоатлетов, особенно супер-богатыря Юрия Власова.

Мы, конечно, слышали, что травмы нередко препятствуют выступлениям спортсменов, но терялись в догадках: как же с нашим земляком могло стрястись такое в самый неподходящий момент? Ведь Рудольфу в Риме исполнилось уже 33 года (в справочниках годом его рождения значится 1928-й, но в действительности он родился на год раньше: Плюкфельдер сообщил в своих мемуарах, что здесь, как и в случае с их фамилией, напутали при переезде в Киселевск), и никто не знал, сможет ли он выйти на олимпийский помост в следующий раз, когда ему будет 37 – критический возраст для тяжелоатлетов и вообще для большинства спортсменов.

Возможности участия в двух предыдущих олимпиадах, проходивших в лучшие годы Р. Плюкфельдера – 25 и 29 лет, его лишил „интернационалистский“ советский режим. В 1952 г. Рудольф, уже вовсю занимавшийся штангой, был презренным немцем-спецпоселенцем, лишенным права покидать пределы отведенной ему „резервации“, а в 1956 г., став „выездным“ всего два года назад, имел еще слишком малый опыт участия в крупнейших соревнованиях, чтобы претендовать на место в олимпийской сборной СССР.

Я не помню, чтобы мы в классе донимали Олю Плюкфельдер расспросами об обстоятельствах неудачи ее отца. Не было слышно подобных вопросов и в нашем дворе. Знакомые глубоко сочувствовали Плюкфельдерам и понимали, что сейчас не время „сыпать соль на раны“. В следующем году Рудольф повторно стал чемпионом мира, его олимпийская осечка отошла на задний план, а вскоре он с семьей уехал из Киселевска, и спросить уже было не у кого.

Поэтому я, например, узнал в деталях о римской драме 1960 г. всего несколько лет назад, когда редактировал мемуары Плюкфельдера. И тому, что он там написал, я склонен доверять по вполне основательной причине: Рудольф нигде в своих обширных воспоминаниях не пытается представить себя в максимально выгодном свете, чем нередко грешат другие мемуаристы. У меня, редактировавшего не один десяток книг, достаточно наметан глаз на такие вещи.

Так вот, происшествие с Плюкфельдером в Риме было результатом драматичного стечения двух обстоятельств – элементарного несчастного случая и дуболомной позиции советского спортивного руководства, прежде всего тренеров олимпийской сборной СССР по тяжелой атлетике. В подробности я вдаваться не буду – надеюсь, читатель узнает о них из книги самого Рудольфа.

* * *

В сентябре 1960 г., придя в 3-й класс, я первым делом обратил внимание на появление двух новых одноклассников – Оли Штрейс, своей давней подружки, и Володи Максакова, моего будущего друга.

Володя оказал на меня впоследствии большое влияние, и уже поэтому я должен рассказать о нем достаточно подробно. Он был, несомненно, самым начитанным изо всех моих одноклассников, причем читал удивительно быстро. В этих отношениях с ним мог соперничать разве что другой мой друг – Генрих Беккер. В какие-то периоды я читал, быть может, не меньше их, но круг моего чтения формировался во многом случайно – прежде всего потому, что у нас дома было очень немного серьезных книг. Напротив, у Володи (и отчасти – у Генриха) была прекрасная домашняя библиотека, собранная родителями, и он частенько рассказывал мне о прочитанном.

Я хорошо помню, например, что на Володю произвел огромное впечатление „Мартин Иден“ Д. Лондона, о чем он, кажется, упомянул даже в школьном сочинении на тему „Мой любимый писатель“. (Мой опус на сей счет был посвящен Рею Брэдбери.) По примеру Володи пробовал читать Джека Лондона и я, но с совершенно иным результатом – этот американский писатель, популярный у нас в те годы, оказался не в моем вкусе.

В то же время Володя заразил меня своим пристрастием к фантастике, пережившей в начале 60-х годов головокружительный взлет, – особенно к произведениям братьев Стругацких, Брэдбери, Лема. В какой-то мере эти книги укладывались во мне, так сказать, на подготовленную почву – интерес к астрономии и космическим исследованиям, возникший у меня еще до знакомства с Володей. Однако значимость этого обстоятельства была не столь велика: показательно, что в фантастике мне, как и Володе, нравились в основном сочинения в жанре „fantasy“, а не „science fiction“, как подобало бы любителю астрономии.

Помимо художественной литературы Володя, как и Генрих Беккер, регулярно сообщал мне о событиях в различных областях науки, которая в 60-х годах также претерпела бурный подъем. Правда, сферы интересов моих друзей были совершенно разными: Генрих увлекался в основном физикой, прежде всего ядерной (ума не приложу, как он при этом умудрился стать горным инженером), а Володя, будущий специалист по прикладной математике и вычислительной технике, был единственным из наших одноклассников, разбиравшимся в некоторых вопросах биологии и особенно в медицине.

Тут на Володю повлияла, конечно, его мать – опытный медик, занимавшая на моей памяти высокий пост главврача нашей городской больницы. У них дома была Большая медицинская энциклопедия, и именно Володя, вооружившись этим фундаментальным изданием, первым объяснил мне во всех основных деталях, откуда берутся дети, а также показал соответствующие картинки в энциклопедии.

К политическим материям Володя, в отличие от меня, особого интереса не питал, но мы обсуждали с ним, конечно, и эти проблемы. В политизированные 60-е годы я вообще не встречал абсолютно аполитичных молодых людей.

Мне особенно запомнился один наш разговор в конце 60-х годов, когда Володя безоговорочно поддержал американские военные действия во Вьетнаме. Подобную позицию я встретил среди своих друзей и знакомых впервые и разделить ее никак не мог – в то время моей настольной книгой была популярная по стилю, но вполне аргументированная работа американского сенатора, ярого критика Вьетнамской войны У. Фулбрайта „Самонадеянность силы“, переведенная на русский язык и изданная в Москве.

Скажу больше: в школьные годы мне были чужды подчеркнуто антисоветские взгляды Володи (я возненавидел советский режим, как уже упоминал, только в 1968 г.). Откуда у него появился такой настрой, очень редкий в то время для наших сверстников, Володя по прошествии лет не может объяснить и сам.

В школе Володя не отличался ни ревностным отношением к учебе, ни примерным поведением. На уроках ему, как и многим моим одноклассникам, было попросту скучно, и он, в отличие от большинства из нас, даже не пытался это скрывать. К тому же Володя (как и другой мой друг, Валера Сергиенко) не упускал возможности потешиться над учителями.

Мне особенно запомнился один подобный случай, связанный с изучением нами „Песни о Буревестнике“ Горького на уроке литературы (кажется, в 8-м классе). Данное произведение, включенное в советскую школьную программу исключительно за его ура-революционный дух, казалось нам, мягко говоря, не шедевром, и наша бедная учительница, конечно, это чувствовала (а может быть, и разделяла наше мнение).

Так вот, Володя, читая эту „песню“ наизусть, принялся дополнительно подливать масло в огонь и уверенно произнес: „Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах...“, сделав ударение в слове „пингвин“ на второй слог. Мой друг был, разумеется, прав, но автор как раз поставил это ударение неверно – иначе нарушался стихотворный размер строки. Учительница принялась поправлять Володю, однако он, несмотря на все ее увещевания, так и не согласился признать за великим пролетарским писателем право корежить грамматику по своему усмотрению.

Не удивительно, что учителя относились к Володе, в лучшем случае, прохладно. В итоге всего этого он учился значительно хуже, чем позволяли его способности.

Осенью 1965 г. мы с Володей дружно занялись математикой, о чем я уже упоминал и еще буду вести речь. Это увлечение привело нас обоих в 1968 г. в Новосибирский университет, и мы, школьные друзья, поселились в студенческом общежитии в одной комнате.

Однако вскоре наши пути кардинально разошлись: Володя увлекся игрой на гитаре, модными бардовскими и западными песнями, борьбой карате, французским языком, а мое любопытство к политике неожиданно переросло в увлечение общественными науками. Меня с Володей в это время объединяло, пожалуй, только то, что математика, в недавнем прошлом глубоко почитаемая нами, внезапно оказалась на периферии интересов у нас обоих.

В итоге он в 1973 г. все-таки окончил матфак НГУ, а я сделал „оргвыводы“ и в 1971 г. поступил на экономический факультет Ленинградского университета.

В октябре 2006 г. я разыскал Володю по Интернету, и мы, встретившись через 33 с лишним года в Москве (где он и я проживали уже более десятка лет, ничего не зная друг о друге), естественно, обнаружили, что очень сильно изменились. Ни один из нас не смог бы угадать даже теперешних занятий старого товарища: Володя по прошествии лет оказался солидным менеджером в области вычислительной техники, я – историком с теперь уже 10-летним стажем. Тем не менее, мы встретились тепло и познакомили друг с другом наших нынешних жен. Самые существенные черты нашего естества, а значит, и взаимоотношений не могли измениться и за треть столетия.

Если коротко, то мы с Володей, на мой взгляд, относились друг к другу с симпатией с самого начала нашего знакомства далекой осенью 1960 г., однако, несмотря на тесные контакты на протяжении десятка лет, никогда не были особенно близки. Володя Максаков всегда был более закрытым человеком, чем я, и при общении с ним мне нередко казалось, что он витает мыслями где-то далеко. Расспрашивать его на сей счет мне, разумеется, не приходило в голову. У каждого человека есть такие уголки души, пускать в которые не хочется никого. У одних они поменьше, у других – побольше, но на то мы и разные люди.

* * *

Осенью 1960 г. Хрущев возглавил советскую делегацию на традиционной ежегодной сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Этот вояж в Нью-Йорк, продолжавшийся с 19 сентября по 13 октября, получился чрезвычайно долгим даже для Никиты Сергеевича – большого любителя длительных зарубежных визитов. Необычной была и цель поездки нашего лидера: советские делегации на подобных сессиях, как правило, возглавлялись министрами иностранных дел (в то время – Громыко, „мистером Нет“, как его прозвали на Западе). Было ясно, что Хрущев поставил перед собой какую-то сверхзадачу, и оставалось догадаться о ее содержании.

Сегодня я с сожалением констатирую, что смысл этого немаловажного вояжа совершенно затерялся за нашумевшей в свое время фразой Хрущева и его совсем уж сенсационным жестом.

Фраза, произнесенная, кажется, именно в ходе данного визита, была адресована всему „загнивающему“ капиталистическому миру во главе с США и звучала так: „Мы вам покажем кузькину мать!“ В те годы у нас ходили слухи, будто одна из ведущих американских газет вышла по этому поводу с аршинным заголовком: „Советский премьер обещал показать нам мать Кузьмы (the mother of Kouzma)“. О том, кто такой этот Кузьма и какими такими качествами, достойными выставления на всеобщее обозрение, отличается его родительница, подавляющему большинству американцев и жителей других стран оставалось, конечно, только гадать.

Что касается жеста, то эта была знаменитая манипуляция Хрущева в ООН с собственным ботинком. Согласно наиболее распространенной устной версии, Никита, якобы, стучал башмаком по трибуне во время своей речи, чтобы поставить на место не вполне почтительную к оратору аудиторию. Другая версия, изложенная в советской печати, гласила: Хрущев всего-навсего снял ботинок и положил его на стол перед собой с таким расчетом, чтобы он уперся в затылок министра иностранных дел Испании, которого устроители додумались посадить непосредственно перед нашим лидером. Один из кремлевских „пиарщиков“ (кажется, зять Хрущева Аджубей) уточнил: мол, Никита Сергеевич проявил дипломатическую гибкость, положив ботинок почти впритык к шее франкистского министра, но не полностью.

Для современного читателя напомню: режим, установленный в Испании генералом Франко еще в конце 30-х годов, советская пропаганда традиционно называла „фашистским“ вплоть до смерти испанского диктатора в 1975 г. Однако самостоятельного значения этому режиму наши лидеры никогда не придавали: до 1945 г. они считали Франко гитлеровской марионеткой, а затем – американской.

Хрущевская „обувная дипломатия“ вызвала в ООН и далеко за ее пределами, естественно, шоковую реакцию. И опять-таки мало кто задался кардинальным вопросом: что же хотел продемонстрировать советский лидер, не считая своей невоспитанности?

С моей сегодняшней точки зрения, выходки Хрущева в 1960 г. были далеко не случайными и уж никак не спонтанными. Он, как известно, любил „валять Ваньку“ и нередко позволял себе публично распоясываться, но настолько импульсивным человеком, как ему хотелось казаться, Никита Сергеевич отнюдь не был. Деятели с непосредственной и непредсказуемой реакцией в сталинской верхушке не задерживались – последних из них отправили под нож, судя по всему, еще в 37-м.

И фраза, и жест Хрущева, о которых идет речь, демонстрировали вполне определенную позицию – тогдашнее глубокое презрение нашего лидера к „проклятым империалистам“, прежде всего американским. Еще год назад, во время своего визита в США в сентябре 1959 г., Хрущев держался совершенно иначе, стремясь в первую очередь понравиться американцам, в чем немало преуспел. Однако после чувствительной пощечины со стороны США в мае 1960 г. (вышеупомянутое „дело Пауэрса“) Никита Сергеевич, по всей видимости, решил, что эта овчинка не стоит выделки и что авторитет следует приобретать и наращивать в совершенно иных направлениях.

Если проанализировать бурную деятельность Хрущева во время пребывания в Нью-Йорке осенью 1960 г., то складывается очень любопытная картина. На сей раз он в своих частых выступлениях нажимал не столько на баснословную идею всеобщего полного разоружения, сколько на вполне реальную и серьезную проблему – освобождение от колониальной зависимости множества стран „третьего мира“. Момент был более чем подходящий – в 1960 г. этот процесс находился в самом разгаре. Достаточно отметить, что тогда перестали быть колониями сразу 18 африканских стран (рекордное количество за весь период деколонизации), в результате чего во всем мире утвердился лозунг: „1960-й – год Африки“.

Помимо ближайших союзников, лидеров соцстран, Хрущев встретился в Нью-Йорке с массой ведущих деятелей „третьего мира“. Именно тогда он познакомился с Кастро, не погнушавшись ради этого посетить „резиденцию“ Фиделя в Гарлеме, одном из самых неприглядных и опасных районов Нью-Йорка. С этого события, собственно, и берет начало далеко идущий советско-кубинский альянс, через два года поставивший мир на грань ядерной войны.

Осенью 1960 г. Хрущев сделал совершенно недвусмысленную заявку на мировое лидерство в „антиимпериалистической и антиколониальной борьбе народов“. Этим Никита Сергеевич, между прочим, ловко обошел своего „заклятого друга“ Мао, который претендовал на ту же самую роль, но не мог использовать для ее воплощения уникальную возможность – личное присутствие в ООН, куда маоистский Китай в то время не входил.

Многих лидеров „третьего мира“ презрительные жесты Хрущева по адресу „империалистов“ вовсе не покоробили. Напротив, в глазах деятелей, живших идеями „антиимпериалистической борьбы“, эти демарши могли лишь прибавить авторитета новому „старшему брату“.

Дело было за малым: подкрепить экстравагантные выходки конкретными акциями – прежде всего, конечно, щедрым финансированием всевозможных форм этой самой „борьбы народов“. Этим Никита Сергеевич в основном и занимался на международной арене вплоть до своей отставки.

Его преемники, отвергнувшие очень многие прожекты Хрущева, в данном случае проявили полную солидарность – и с позицией опального лидера, и со всевозможными „развивающимися“ странами. Принцип поддержки последних был предельно прост: „Враг моего врага – мой друг“. Какого рода режимы были в результате вскормлены Советским Союзом за счет ресурсов, изъятых у его полунищего населения, современники, надеюсь, еще не забыли.

ГОД 1961-й

1 января 1961 г. я с утра пораньше побежал в близлежащий гастроном, чтобы, наконец, узнать, как же выглядят наяву новые деньги, которые мне до этого доводилось видеть только на плохих снимках в „Известиях“ (для Кузбасса газету тиражировали, кажется, в Новосибирске, а в периферийных советских типографиях качество печати находилось в то время на низком уровне). Несмотря на новогоднее утро, народу в магазине было много – видимо, любопытство одолевало не меня одного. Я не только увидел эти деньги, но и получил на сдачу несколько новехоньких серебряных монеток, купив кое-какие продукты.

В это утро к нам приехала из соседнего Прокопьевска поздравить нас с Новым годом вышеупомянутая Эмилия Ротэрмель (ее обычно называли Милюшей), подруга юности моей матери и тети Эллы. Возвратившись домой, я предъявил близким и тете Милюше новые 10- и 20-копеечные монеты. Мы долго их разглядывали и пришли к выводу, что они, изготовленные из более благородного металла, смотрятся, конечно, получше аналогичных старых монет.

Тем не менее, начав каждодневно пользоваться вновь введенными деньгами, население СССР испытало немалое психологическое потрясение. Ведь новые купюры, соответствуя по цвету старым, были намного меньше их по размеру, и к тому же после денежной реформы доходы (как и цены) номинально понизились в целых 10 раз.

Раньше работяга, принося домой 1000 рублей в получку и столько же в аванс (обычная зарплата квалифицированного рабочего Кузбасса по тем временам), приходил с туго набитым карманом (или – гораздо реже – кошельком) и чувствовал себя человеком – если, конечно, не пропивал значительную часть заработка по дороге, что случалось не так уж редко. А теперь его 100 рублей с легкостью умещались в кулаке, и он, естественно, крыл последними словами грабительскую власть, почем зря обирающую простой народ.

Дети в те годы редко выражались вслух (легко ли это представить в нынешнее мат-перематное время?), но когда отец впервые выдал мне на кино не солидный бумажный рубль, а ничтожную 10-копеечную монетку, я почувствовал себя как оплеванный, и меня охватило сильное желание если не выматериться, то, по крайней мере, заплакать.

* * *

12 февраля 1961 г. на юге Западной Сибири можно было наблюдать редкостное природное явление – почти полное затмение Солнца. К началу этого знаменательного события наши учителя вывели на улицу всех учеников, находившихся в тот момент в школе. Погода нам благоприятствовала – был довольно морозный, но солнечный день, весьма типичный для наших краев в это время года.

Старшеклассники столпились вокруг своего учителя физики Василия Ивановича Букатова, уже известного читателям. Он установил в школьном дворе небольшой телескоп, и его ученики наблюдали за фазами затмения, глядя на экранчик, на котором отражался солнечный диск. Нас, мелкоту, к этому серьезному инструменту, естественно, не подпустили, и мы обошлись черными стеклышками, принесенными из дома.

Накануне учительница подробно объяснила нам, как закоптить стекла над пламенем свечи, но умолчала о правилах обращения с ними в готовом виде, полагая, очевидно, что ничего мудреного в этом нет. Однако именно эта сторона дела оказалась для меня роковой. Я уткнулся носом в закопченную сторону своего стекла, и через несколько минут жадного разглядывания угасающего Солнца вся моя физиономия была перепачкана сажей. Валентина Ивановна знала меня, балбеса, уже достаточно хорошо, чтобы не заподозрить, что я сделал это из озорства. Тем не менее, она безжалостно отправила меня домой на предмет отмывания моей темной личности.

Мое вопиющее недомыслие в сочетании с педагогической строгостью лишили меня в итоге самого интересного – возможности понаблюдать за наиболее полной фазой затмения. Я понесся к дому, созерцая эти „сумерки в полдень“ (название известного впоследствии советского романа) уже совершенно невооруженным глазом. В голове у меня вертелся стих: „И затмению Солнца сопутствует сумрак утраты“, написанный М. Светловым по совсем иному поводу (на смерть Горького, который умер накануне другого солнечного затмения), но очень точно отразивший мое тогдашнее настроение.

* * *

Ровно через два месяца нас потрясло еще одно чрезвычайное происшествие в космосе – на сей раз рукотворное. 12 апреля 1961 г. на орбиту спутника Земли поднялся человек – первый в мире космонавт Юрий Гагарин. На моей памяти не было ни единого события, которое бы вызвало такое же массовое (слово „всеобщее“ я бы здесь употреблять все-таки не стал) ликование. Конечно, последнее крепко подогрела советская пропаганда, но это был тот редчайший случай, когда казенное и простое человеческое восприятие происходящего в значительной мере совпали.

Люди, естественно, радовались этому эпохальному достижению каждый по-своему, и поводы для ликования у них могли быть довольно разные. Скажем, для меня, страстного любителя астрономии, полет Гагарина означал, прежде всего, первый шаг человека на пути в дальний космос. В те годы мои сверстники пели: „На Луну и на Марс мы готовимся к смелым полетам...“, и я наивно полагал, что это и есть самое важное дело, которому каждый из нас по мере возможности должен посвятить себя. Поэтому я не мог не радоваться вместе с окружающими тем незабываемым апрельским днем.

Мы учились тогда во вторую смену, и я с утра отправился в наш рисовальный кружок при Доме пионеров. Был довольно солнечный, но прохладный день, и даже в центре Киселевска еще лежало немало снега.

Выйдя из Дома пионеров около 13:30, я почти сразу же увидел небольшое скопление людей у нашего центрального универмага и услышал голос из репродуктора, висевшего над входом в магазин. Это была трансляция сообщения ТАСС о запуске корабля-спутника „Восток“ с Гагариным на борту, которое торжественно зачитывал своим неповторимым низким голосом Юрий Левитан, наиболее известный в то время диктор московского радио. С момента запуска, как вытекало из его слов, прошло всего полчаса, так что на сей раз наше радио сработало на диво оперативно. Мне уже нужно было торопиться на уроки, но я, разумеется, прослушал сообщение до самого конца – благо, оно оказалось довольно лаконичным.

Наскоро пообедав и поделившись новостью с близкими, я помчался в школу. Занятия второй смены у нас начались как обычно, в 14:30, но весь первый урок мы, ученики 3-го класса, обсуждали неслыханное событие вместе с учительницей и гадали, когда и как оно может завершиться. Строить предположения пришлось недолго – уже на первой перемене нам сообщили, что Гагарин благополучно приземлился на берегах Волги.

Я до сих пор жалею, что не додумался где-нибудь поискать подробную карту этих мест и установить по ней точное местоположение деревни Смеловка, возле которой, по сообщениям газет, опустился на парашюте наш первый космонавт. В этом случае мои близкие, возможно, порадовались бы полету Гагарина не меньше меня (в действительности они, мало интересовавшиеся космическими исследованиями, а тем более астрономией, отреагировали гораздо сдержанней). Дело в том, что Гагарин приземлился именно на их малой родине – на территории бывшей АССР Немцев Поволжья.

В 1961 г. у нас в стране никто бы, конечно, не стал афишировать столь неуместный факт, и я узнал о нем только 30 лет спустя, когда впервые оказался в Энгельсе (в прошлом – столице АССР НП), к юго-западу от которого находится место приземления. К моменту полета Гагарина космическая техника еще находилась на таком уровне, что было практически невозможно заранее наметить хотя бы приблизительный район посадки, как это стали делать позднее. Так что Юрий, как вольная птичка, мог опуститься на землю едва ли не где угодно. Моим родителям оставалось только мечтать о такой свободе – им и через 20 лет после депортации было настрого запрещено возвращаться в свои родные места, которые Гагарин „облюбовал“ для возвращения на родную планету.

В то время об этом мало кто задумывался, но космические полеты ярко высветили вопиющее несоответствие между гигантским прогрессом человечества в области современной техники и глубоко анахроничным устройством земной жизни – то, что позднее было охарактеризовано как „Верхняя Вольта с ракетами“. Этот убийственный эпитет относился, как известно, к СССР, но разве подобного противоречия не было, скажем, в США? Нагляднейший пример: в 1969 г. американцы сумели высадиться на Луне и в то же время не имели понятия, как им, наконец, выпутаться из вьетнамской авантюры.

Полет Гагарина не был для нас такой уж большой неожиданностью. Этому предшествовала целая серия запусков советских беспилотных кораблей, на борту которых находились собаки и некоторые другие животные. Таким образом, братья наши меньшие явно прокладывали путь на орбиту „старшему брату“. Но кто из людей первым последует их примеру и когда это произойдет, в то время могли даже не знать, а хотя бы с достаточным основанием предполагать лишь очень немногие посвященные лица.

Академик Б. Раушенбах, принимавший непосредственное участие в подготовке полета Гагарина, рассказывал, что процедура выбора первого космонавта была достаточно сложной и учитывала многие факторы, причем не в последнюю очередь – незапятнанное пролетарское происхождение претендента. Как бы там ни было, подобранная в итоге кандидатура оказалась чрезвычайно удачной. Тот же Раушенбах, который, по его словам, провел вместе с Гагариным весь предстартовый день, чтобы проверить степень готовности будущего космонавта к полету, засвидетельствовал, что Юрий держался на редкость спокойно и уверенно.

Крепкая устойчивая нервная система, очевидно, и помогла Гагарину с честью выдержать не только „огонь“ космического полета, но и последующие „медные трубы“. Насколько мы могли судить, Юрий, взлетев на головокружительную высоту в прямом и переносном смысле слова, не потерял голову, остался нормальным простым парнем, и это, конечно, создавало ему авторитет. А если еще учесть неотразимое обаяние первого космонавта, то нетрудно понять, почему он был столь популярен в народе.

* * *

В дни этой космической эпопеи драматичные события происходили и на матушке-Земле. Группа кубинских эмигрантов, осевших в США после победы на родине революции 1959 г., высадилась к юго-востоку от Гаваны, в бухте Кочинос (или бухте Свиней), чтобы попытаться свергнуть ненавистный режим Кастро. Однако вылазка, предпринятая с ведома и при поддержке американского руководства, завершилась 19 апреля 1961 г. полным разгромом интервентов под Плая-Хирон.

Эта история имела далеко идущие последствия, явно не предусмотренные ее инициаторами.

Очень молодой по возрасту (44 года) и стажу пребывания в должности (3 месяца) президент США Д. Кеннеди получил первый серьезный урок по внешней политике, в которой еще не имел практически никакого опыта.

С другой стороны, Хрущев, по всей видимости, сделал из этого промаха американского лидера совершенно неверные выводы, решив, что Кеннеди, в отличие от старого рубаки Эйзенхауэра, будет вполне удобным „мальчиком для битья“.

Наконец, триумфатор Фидель с достаточным основанием пришел к заключению, что попытки его свержения теми же силами вполне вероятны и впредь, а потому отрекся от своего доселе нейтрального внешнеполитического курса, неожиданно объявил себя сторонником коммунизма и привлек на Кубу многочисленных военных и политических советников из стран Варшавского договора, прежде всего из СССР.

До событий у Плая-Хирон, а тем более до встреч Хрущева с Кастро в Нью-Йорке осенью 1960 г. советские средства информации сообщали о революционных потрясениях на далекой Кубе весьма скупо. Даже дипломатические отношения между СССР и Кубой, прерванные в 1952 г., при проамериканской диктатуре Батисты, были восстановлены лишь в 1960 г., хотя Кастро пришел к власти в самом начале 1959 г. Хрущев до поры до времени не стремился к сближению с новым кубинским режимом, поскольку характер последнего был еще крайне неясен – в том числе и самому Фиделю с его окружением. Теперь, когда Кастро публично сделал выбор в пользу коммунизма, советская пропаганда тотчас принялась превозносить и Кубинскую революцию, и ее лидера.

На 1961-62 гг. пришелся, пожалуй, также пик популярности Кастро и его импозантных „барбудос“ (бородачей) среди населения СССР. Особенно нас впечатлило, конечно, то, как эффектно молодой команданте (Кастро в 1961 г. исполнилось всего 35 лет) надавал по шеям своим противникам и стоявшим за их спинами американцам.

Штаты у нас в стране недолюбливали на моей памяти отнюдь не только ярые коммунисты. В этом отношении не составляли исключения даже дети. Кому из моих товарищей могло понравиться, скажем, появление в нашем дворе рослого и сильного верзилы, который бы стал устанавливать здесь собственные порядки, учить нас всех жить, да еще и обижать слабых? Я не буду касаться непростого вопроса о том, насколько соответствовал тогдашней реальности этот внешнеполитический имидж США. Достаточно сказать, что никакого другого представления о действиях американцев на мировой арене у рядовых советских граждан в то время попросту не было.

С весны 1961 г. по нашему радио стала все чаще звучать на русском языке самая знаменитая кубинская революционная песня – „Марш 26 июля“. Насколько мне помнится, она являлась в то время официальным гимном новой Кубы. Если так, то это был еще один образчик диковинного занятия – перевода национальных гимнов на иностранные языки, о котором я уже упоминал.

Признаться, мне весьма импонировали как ритм, так и слова этого марша. Например, такие:

Нам рабства не надо,

Мы гнева и решимости полны!

Мы против власти беспощадной

Чужеземной своры жадной

Подняли знамя священной войны!

Достаточно популярной была в те годы и советская песня „Куба – любовь моя“, открыто прославлявшая кубинского вождя: „Вновь говорит вдохновенно Фидель – мужество знает цель!“ Между прочим, я не слышал ни одной нашей песни, в которой бы не то что прославлялся, а хотя бы упоминался Хрущев.

Отношение к Кубе и ее руководству начало меняться у нас с осени 1962 г., после печально известного Карибского кризиса. Только тогда мы впервые стали задумываться над тем, куда может завести СССР „нерушимая дружба“ с ультрареволюционным и мало предсказуемым режимом Кастро. Не прибавила авторитета революционной стране и история с Че Геварой, вторым по известности кубинским лидером, который в 1966-67 гг. попытался возглавить партизанское движение в Боливии, отдаленной от Кубы на тысячи километров, и в итоге понапрасну погиб. Подобные образцы „международной солидарности трудящихся“ могли пользоваться в нашей стране популярностью разве что в далекие 20-е и 30-е, но никак не в 60-е годы.

Однако сильнее всего имидж Кубы подпортило, конечно же, „взаимовыгодное советско-кубинское сотрудничество“. Его плоды мы лицезрели в тот период собственными глазами – в виде насквозь промокших мешков с очень неаппетитным на вид кубинским сахаром. При этом от нас не особо скрывали, что взамен СССР гонит на Кубу наше полновесное зерно, а также множество других дефицитных товаров и ресурсов. Итогом этого „сотрудничества“ стал новый вариант песни „Куба – любовь моя“, крайне неприличный, но, увы, весьма точно отразивший чувства немалого числа советских граждан к „братской“ стране в середине 60-х годов:

Куба, отдай наш хлеб!

Куба, возьми свой сахар!

Куба, Хрущева нет!

Куба, пошла ты на ...!

* * *

В том же бурном апреле 1961 г. я в очередной (и, надеюсь, последний) раз заболел воспалением легких. Теперь грешить на нашего кота с его зловредной шерстью уже не приходилось – бедняги давно не было в живых. Мне кажется, что основной причиной моей серьезной болезни послужила на сей раз не врожденная аллергия, а тяжелое нервное потрясение, вызванное борьбой за мою юную душу между семьей и школой.

22 апреля, в день рождения Ленина, нам, уже десятилетним юнцам, предстояло влиться в стройные ряды юных пионеров. По этому случаю мы, помнится, разучили проникновенный стих о нашей будущей тесной связи с дедушкой Лениным:

У Кремля в гранитном Мавзолее

Он лежит меж флагов, недвижим.

А над миром, как заря алея,

Плещет знамя, поднятое им.

То оно огромное – без меры,

То углом простого кумача

Обнимает шею пионера,

Маленького внука Ильича.

Проблема состояла в том, что против обретения мною этого „родства“, замешанного на кровавом кумаче, категорически выступила моя глубоко религиозная и столь же антикоммунистическая мать. „Только красной удавки на шее тебе и не хватало!“ – сказала она мне открытым текстом.

Нашей учительнице мать таких слов, естественно, говорить не стала и сослалась на то, что красный галстук оскорбляет религиозные чувства моей бабушки. Валентина Ивановна, живя по соседству и бывая у нас, прекрасно знала, что в силу своего тогдашнего состояния наша бабушка уже не могла оскорбиться ни по какому поводу. Тем не менее, учительница дипломатично выразила матери свое сочувствие, однако просила войти и в ее положение: мол, кто же меня поймет, если лучший ученик моего класса не вступит в пионеры по религиозным мотивам?

Ситуация была тупиковая, меня раздирали надвое. Не видя никакого выхода, я, как по заказу, слег. Эта болезнь стала одной из самых тяжелых в моей жизни, и я кое-как оклемался только к середине мая.

Врачи во главе с уже знакомой читателю Идой Генриховной Даммер предписали кардинальные средства оздоровления, еще не испытанные на мне, – удалить гланды и аденоиды (выражаясь медицинским языком, нёбные и глоточные миндалины), а также провести хотя бы месяц на жарком юге.

Реализация этой программы в ее загадочной для меня первой части (я не мог понять смысла удаления своих гланд, поскольку ангиной, в отличие от пневмонии, болел редко) началась уже в конце мая 1961 г. Меня положили в горбольницу, и хирург Вера Яковлевна Колоскова в тот же день вырезала из моего горла и рта все, что медики сочли лишним.

Не знаю, как сейчас, но тогда эта получасовая операция (единственная пока что в моей жизни), которую делали под местным наркозом, была очень мучительной. Ночью я от боли едва уснул и, как рассказали мои соседи по палате, долго плакал во сне.

Однако уже назавтра мои дела пошли на поправку, и мне даже разрешили попить бульона. Остальные пять дней моего пребывания в больнице запомнились мне как довольно веселое времечко. В нашей палате лежали в основном молодые и не особо недужные мужики, так что у нас по любому поводу возникал хохот. Погода стояла прекрасная, и мы немало времени проводили во дворе.

К тому же близкие принесли мне научно-популярную книжку со смешными рисунками Ж. Эффеля из известной серии „Сотворение мира“. Среди них меня, помню, особенно впечатлил один. На нем был изображен Всевышний, озабоченный проблемой, вполне понятной в тогдашнем Кузбассе даже детям: как бы сконструировать руку будущего человека таким образом, чтобы он не смог слишком быстро опрокидывать рюмку. Удивительно, как моя мать проморгала эти далеко не набожные сюжеты!

* * *

Пока я прохлаждался в больничной палате, наш Никита Сергеевич успел съездить в Вену на свою первую встречу с президентом США Д. Кеннеди. Фотографии их рандеву показались мне весьма забавными – под ними была бы вполне уместна подпись: „Строгий отец наставляет почтительного сына“. Кеннеди по возрасту как раз годился Хрущеву в сыновья – их разделяли 23 года.

Возможно, эта встреча и пошла на пользу Кеннеди: как-никак он получил достаточно полную информацию о взглядах и замашках своего основного соперника на мировой арене. А вот Хрущева общение с Кеннеди, видимо, только укрепило в глубоко ошибочных представлениях о молодом президенте США, как нерешительном и малокомпетентном деятеле. Не будь этих вредных и опасных иллюзий, мир, на мой взгляд, едва ли оказался бы осенью 1962 г. на пороге ядерной войны.

В начале лета 1961 г. Хрущев проявлял заметную активность и внутри страны. Так, 19 июня он представил на пленуме ЦК проект новой Программы КПСС. Соратники, естественно, выразили полный „одобрям-с“ в отношении этого крайне амбициозного и столь же нереалистичного документа, и проект опубликовали в печати для „широкого обсуждения“, как было принято тогда.

Я хорошо помню очередь у газетного киоска летом 1961 г., на моей памяти – единственную в своем роде в Киселевске, где очереди в то время выстраивались по совсем иным поводам. Тогда только что поступил в продажу толстый номер „Правды“ с огромным текстом проекта Программы КПСС.

Мои земляки спешили купить эту газету вовсе не потому, что наивно доверяли хрущевским разглагольствованиям о построении „материально-технической базы коммунизма“ в течение 20 лет. Просто им было любопытно узнать, как же Никита Сергеевич и иже с ним представляют себе это блаженное общество, где „материальные блага польются полным потоком“, если выразиться излюбленным лексиконом нашего щедрого (на обещания) лидера.

Среди тех взрослых людей, с которыми мне тогда доводилось общаться, я практически не встречал убежденных приверженцев новой Программы КПСС. В этом документе было, на их вкус, слишком много морали (узловой раздел Программы не случайно назывался „Моральным кодексом строителя коммунизма“) и слишком мало конкретики именно в том вопросе, которым народ интересовался больше всего, – как будет выглядеть и функционировать обещанное коммунистическое общество.

21 июня 1961 г. Хрущев держал еще одну знаменательную речь – на собрании „представителей общественности Москвы“ по случаю 20-летия начала Великой Отечественной войны. Тогда он единственный раз на моей памяти предстал перед публикой в своем военном мундире с погонами генерал-лейтенанта.

Не могу не отдать должного остаткам личной скромности Никиты Сергеевича: повесив себе на грудь в 1964 г. Золотую звезду Героя Советского Союза, он, тем не менее, так и не повысил себя в воинском звании. А ведь оснований для этого у него было никак не меньше, чем, к примеру, у Брежнева, ставшего на войне генерал-майором, а в последующей мирной жизни – Маршалом Советского Союза.

В 1961 г. годовщина начала войны была отмечена в СССР особым собранием такого уровня в первый и последний раз. Помнится, это удивило многих – тем более что 10-летие Победы в 1955 г. прошло в стране практически незаметно. Наши люди хорошо знали, что в таких вещах не может быть ничего случайного, а потому пришли к естественному выводу: видать, Никита настроен нынче более воинственно, чем 6 лет назад.

Так оно, конечно, и было. 55-й выдался на редкость тихим и безмятежным годом: война в Корее завершилась еще в 1953 г., советская интервенция в Венгрии и „англо-франко-израильская агрессия“ против Египта имели место только осенью 1956 г., а самым заметным международным событием в 1955 г. стало вполне мирное Женевское совещание глав правительств четырех „великих держав“ с участием Булганина, Хрущева и президента США Эйзенхауэра – первая подобная встреча в верхах со времен Потсдамской конференции в 1945 г. Совсем иное дело – в 61-м: на недавней встрече Хрущева и Кеннеди два лидера не столько искали крайне необходимое взаимное согласие, сколько поигрывали мускулами перед носом друг у друга.

Видимо, Хрущеву не приходила в голову простая мысль, вполне очевидная тогдашним советским гражданам: Великая Отечественная (или Вторая мировая) война – это намного более значимое событие, чем все то, что разворачивалось на мировой арене в 50-х и 60-х годах, и уже поэтому неприлично отмечать даты той страшной войны в строгой зависимости от текущей внешнеполитической конъюнктуры.

* * *

В августе 1961 г. настал черед для реализации второй части программы моего оздоровления. Врачи советовали свозить меня на юг именно в это время – чтобы я не только прогрелся на жарком солнце, но и вдоволь поел фруктов, которых в Сибири в те годы практически не было. Что касается места отдыха, то речь шла, помнится, даже о Черном море, но поехать так далеко мы никак не могли по финансовым причинам. Отец списался с Генрихом и Амалией Фритц, в прошлом – нашими близкими знакомыми по Киселевску, и они пригласили нас к себе под Алма-Ату.

Самым сложным в нашей затее оказалось, как ни странно, обеспечение проезда до столицы Казахстана. В центре нашего города, прямо в здании треста „Киселевскуголь“, в тот период работала касса предварительной продажи железнодорожных билетов. Однако для их приобретения в это время года приходилось отмечаться и стоять в очереди в течение нескольких недель, на что ни у кого из членов нашей семьи не было ни времени, ни сил.

Отец придумал хитроумный выход – отправиться на конечную станцию, в соседний Сталинск (ныне – Новокузнецк). Он несколько раз съездил туда и в итоге все-таки приобрел билеты – правда, только в общий вагон. При этом садиться на поезд нужно было тоже в Сталинске: посадка на нашей промежуточной станции не гарантировала нам даже сидячих мест. На обратном пути проблемы повторились – с той лишь разницей, что отцу пришлось неоднократно ездить за билетами в Алма-Ату.

В Сталинске родители не без труда заняли сидячие места в переполненном вагоне, а меня даже уложили на вторую полку. Остановившись в Киселевске, мы увидели на перроне целую группу родственников, которые пришли нас проводить. Я со своей полки попытался помахать им рукой в приоткрытое окно и в результате свалился вниз. К счастью, пострадать я при этом не мог – в купе не то что мне, но и яблоку было негде упасть.

Так – в грязи (чем особенно „славились“ тогдашние общие вагоны), в неимоверной тесноте, без постельного белья – мы и тащились почти трое суток до Алма-Аты. Впрочем, большинству пассажиров, включая моих родителей, никакого белья и не требовалось – они ведь ехали сидя.

В первый день, помнится, было довольно муторно даже мне, разлегшемуся на полке. Потом стало легче: я попривык, и к тому же за окнами потянулись совершенно неизвестные мне места – полупустынные степи Восточного Казахстана. Тут я впервые в жизни увидел верблюдов, о которых так часто рассказывали мне близкие: этих неприхотливых и очень полезных животных держали многие крестьянские семьи поволжских немцев.

Родители, в отличие от меня, хорошо знали эту железнодорожную ветку – по ней, через Алма-Ату и Семипалатинск, их около недели везли в „телячьем“ вагоне по пути с Волги на Алтай в сентябре 1941 г. Но о тогдашнем „путешествии“ они по понятным причинам вспоминали неохотно.

Под Семипалатинском мы в последний раз увидели сосновый лесок – дальше была только голая земля, покрытая выжженной травой, песком и солончаками. В Семипалатинске, где поезд стоял особенно долго, мы с отцом вышли размять ноги. Этот город, начало которому положила когда-то русская крепость, показался мне явно азиатским: на зубах захрустел песок, разносимый ветром, заметную часть здешних жителей составляли казахи, виднелись сдвоенные надписи на казахском и русском языках, на вокзале звучали двуязычные объявления, на перроне сильно пахло жареной рыбой и какими-то лепешками, которые продавали пассажирам местные женщины.

Однообразный полупустынный пейзаж тянулся за окном практически до самой Алма-Аты. Оживляли его только верблюды с лошадьми, ишаками и овцами, незнакомые мне казахские юрты, высоченные деревянные изгороди, служившие, видимо, для снегозадержания, и непонятные глинобитные сооружения. О последних кто-то из пассажиров говорил, что это казахские могильники, но я усомнился в таком объяснении – уж больно их было много.

Мы проехали озеро Балхаш и реку Или, и утром 6 августа я заметил необычного вида облака, застилавшие весь горизонт. Взрослые подсказали мне, что это – никакие не облака, а горы, которых я никогда раньше не видел. Я зачарованно смотрел на их снежные вершины, будто выраставшие из-под земли, пока поезд не прибыл на конечную станцию.

* * *

Выйдя из вагона, мы отправились на автовокзал, а по пути заглянули на знаменитый Зеленый базар. В Алма-Ате я первым делом обратил внимание на горячий сухой воздух (летом у нас тоже было жарко, но не так сухо) и огромное количество зелени, которую я еще не встречал в таком изобилии на городских улицах.

Зеленый базар поразил меня множеством всевозможных фруктов, стоивших какие-то копейки. Отец тут же купил по ведру яблок и слив, хорошо известных родителям по Поволжью. Я до этого ел сливы только в компоте или в консервированном виде и, естественно, захотел распробовать их свежими. Мы помыли эти большие сизые фрукты под колонкой и принялись уплетать их прямо на базаре. Тут на столбе над нашими головами заговорил репродуктор, сообщивший голосом Левитана о запуске в космос корабля „Восток-2“ с Германом Титовым, выходцем из соседнего с нами Алтая. Кстати, Титов, как и Гагарин, приземлился на территории бывшей АССР Немцев Поволжья. Наше путешествие на юг начиналось более чем содержательно и романтично.

Попав в Алма-Ату осенью 1990 г., через 28 лет после предыдущего пребывания здесь, я был очень обрадован, когда услышал, что Зеленый базар находится напротив гостиницы „Казахстан“, где мы остановились. Однако, перебежав через дорогу, я не поверил своим глазам: от живописного базара времен моего детства не осталось ни малейшего следа.

Мои радужные впечатления от знакомства с Алма-Атой несколько омрачила наша дальнейшая поездка на автобусе до села Узун-Агач. Ничего тягостного она, в общем-то, собой не представляла: ехать надо было всего 60 километров, почти строго на запад; вполне приличная асфальтированная дорога проходила по очень живописным местам, вдоль высоких гор; нас вез шикарный, по тогдашним понятиям, венгерский „Икарус“.

Помнится, поначалу я все глазел в окно, а когда мы проезжали Каскелен (между прочим – родину Назарбаева, ставшего через три десятилетия первым президентом Казахстана), вспомнил строки казахского акына Джамбула из его поэмы о „Сталинской Конституции“: „Слушай, Кастек, Каскелен, Каракон! Я славлю Великий Советский Закон“.

Но в дальнейшем мне было уже не до литературных реминисценций – от жары и непривычной извилистой дороги у меня сильно закружилась голова. К сожалению, я унаследовал особенность отца – слабый вестибулярный аппарат в молодом возрасте (позже этот недостаток у нас обоих бесследно исчез).

* * *

Узун-Агач был в то время большим селом, застроенным в основном довольно добротными домами. Заметную часть местных жителей составляли немцы. В большинстве своем они, как и наши хозяева, переехали сюда из Сибири и прочих суровых мест со 2-й половины 50-х годов, после отмены режима спецпоселения.

Дядя Генрих и тетя Амалия, которых я еще хорошо помнил с ранних детских лет, приняли нас очень радушно. У них был просторный благоустроенный дом, выстроенный ими самими, где нашлось достаточно места и для меня с родителями.

Супруги Фритц, редкостные труженики, возвели за свою жизнь немало жилых домов. Из некоторых их выселяли – при раскулачивании и депортации, другие они по разным причинам покинули сами. Эта семья, приученная советским режимом к перемене мест, превратилась в итоге в вечных странников – типичная судьба для многих российских немцев. Впоследствии они переехали из-под Алма-Аты в родное Поволжье, а оттуда – первыми из наших близких знакомых – в Германию. Там их жизненный путь и оборвался – они оба умерли вскоре после прибытия на „историческую родину“.

Я до сих пор видел села только мельком, причем в Кузбассе, где они выглядели совсем не так, как на юге Казахстана. В селе Узун-Агач были широкие прямые улицы, засаженные по бокам деревьями, в основном – экзотичными для меня пирамидальными тополями или акациями. Наши знакомые жили на улице Заводской, хотя никаких заводов там не было. Через несколько домов улица и само село обрывались.

В низине за селом протекала небольшая речушка, у которой резвились дети. Возле речки, на достаточно влажном месте, росла зеленая травка и пасся скот – коровы, лошади, ишаки, овцы. Ишаков, которых я так близко видел впервые, здесь было удивительно много: местные жители использовали этих неприхотливых выносливых животных при перевозке грузов и для других хозяйственных нужд. В стороне от речки земля совершенно выгорела.

Единственной достопримечательностью села Узун-Агач была видная отовсюду небольшая гора, на которой красовался высоченный монумент – кажется, в честь установления советской власти в этих местах. Возле памятника располагалось кладбище, на котором я однажды побывал в свой следующий приезд сюда, летом 1962 г.

На участке у наших знакомых яблони почему-то не росли, и мы с отцом почти каждый день ходили за яблоками или сливами на местный базарчик. Мы ели эти фрукты с утра и до вечера, причем особенно нам нравились небольшие, но необыкновенно ароматные желтые яблоки сорта „лимонка“ и, естественно, знаменитый местный „апорт“. За два месяца пребывания под Алма-Атой в 1961-62 гг. я наелся яблок на всю остальную жизнь. Другие яблоки кажутся мне после алма-атинских абсолютно безвкусными.

Наш рацион составляли в это время, конечно, не только фрукты. Напротив, именно тогда я отведал два традиционных блюда поволжской немецкой кухни – чрезвычайно вкусных, но известных мне доселе исключительно по рассказам близких.

Наши хозяева держали кур, и мы несколько раз ели замечательный куриный суп с домашней лапшой. Последнюю у нас нередко делали и дома, но в сочетании со свежей курятиной она имеет совершенно неповторимый вкус. Дядя Генрих густо посыпал суп черным перцем, и с тех пор я стал заядлым любителем этой пряности и вообще всего острого – вопреки поволжско-сибирским традициям нашей семьи.

Попав в 1967 г. в Тбилиси, я почувствовал себя в своей стихии, тогда как мои соперники по Всесоюзной математической олимпиаде школьников никак не могли приноровиться к острейшим блюдам грузинской кухни.

Кроме того, мы под руководством тети Амалии собирали паслен, в изобилии произраставший на их огороде, и она пекла необыкновенный пирог с этой начинкой. Паслен, традиционный для тех мест, как и для Поволжья, рос и в Киселевске – на огородах, а также у обвалов, но созревал в таком мизерном количестве, что о соответствующих пирогах здесь не приходилось и мечтать.

Что касается алма-атинских яблок, то мы, помимо собственного потребления, в большом количестве отправляли их своим близким в Киселевск, а также в другие места. Почта находилась от нас довольно далеко, и мы с отцом возили туда наши посылки на тележке.

На этой почте мы не раз видели, как местные жители отправляли пакеты родственникам в соседний Китай. Они посылали туда самые немудреные вещи: большие куски хозяйственного мыла, темного и весьма дурно пахнувшего, коробки с зубным порошком, пластмассовые расчески и т. п. Посылки с подобным содержимым я увидел впервые, и тут до меня дошло, какая нищета царит в маоистском Китае даже на фоне нашей далеко не изобильной жизни.

* * *

Свою политическую безграмотность я ликвидировал в те дни и по другим поводам. Однажды отец и дядя Генрих заговорили при мне о коллективизации и раскулачивании, от которых пострадали оба. Так, отца в ходе раскулачивания выгнали из родного дома вместе с дедом Адамом и отцовской сестрой, тетей Лидой, хотя отец с 16 лет работал бухгалтером и к крестьянам, не говоря уже о кулаках, никакого отношения не имел. Этот разговор меня поразил – до сих пор я знал о раскулачивании главным образом по его елейному описанию в учебниках моих сестер. Когда я высказал свои сомнения по поводу услышанного, отец поставил меня на место с совершенно не свойственной ему резкостью: дескать, ты еще молокосос, и не тебе судить о таких вещах.

Кроме того, отец с дядей Генрихом долго вспоминали о варварской ликвидации немецких церквей Поволжья, которая происходила одновременно с коллективизацией и раскулачиванием.

Я кое-что слышал об этом и у нас дома, но только через много лет мне стало известно, что закрытие лютеранской церкви в Марксштадте жестоко ударило по одному из старших братьев отца, дяде Саше, который был в ней всего лишь обычным прихожанином. Дядя служил в местном кантонном (районном) исполкоме, расположенном по соседству с церковью. В начале июня 1930 г., когда с нее сшибали крест, толпа местных жителей выразила свое бурное возмущение на сей счет. Какой-то мерзавец донес, что мой дядя, стоя на крылечке исполкома, якобы говорил по поводу этого протеста: „Правильно, так и надо!“ В действительности дяди Саши вообще не было в тот день в Марксштадте, но это ничуть не помешало ОГПУ состряпать на него дело. Дядю засудили на 10 лет за „антисоветскую агитацию“, и он чудом остался в живых.

К сожалению, ни дядя Саша, умерший в 1955 г. (я еще застал и запомнил его, когда мы с родителями ездили на Урал в начале этого года), ни мой отец так и не узнали, что десятилетия спустя, в 90-х годах, здание церкви, донельзя изуродованное и переоборудованное под Дом культуры отцовского завода „Коммунист“, возвратили лютеранской общине. Я рад, что несколько раз присутствовал на богослужениях в этой величественной церкви, которая была построена еще в 1851 г. и которую посещали многие поколения моих предков.

Вспоминая с дядей Генрихом об уничтожении церквей, отец отметил, что после этого пришла в упадок и человеческая мораль, которую в значительной мере сформировала и поддерживала именно религия. „Сначала лишили многих людей человеческого облика, а теперь сочиняют всякие моральные кодексы строителей коммунизма“, – говорил о наших доблестных властях отец, практически впервые высказываясь при мне по проблемам религии и церкви.

* * *

Запомнились мне и тогдашние разговоры взрослых по поводу закрытия границы ГДР с Западным Берлином, которое состоялось именно в это время, 13 августа 1961 г., а также последующего сооружения печально известной Берлинской стены.

Ровно через 9 лет я увидел эту стену своими глазами, но в период ее возведения мне все не верилось, что люди могли додуматься до такой дикости в наш цивилизованный век. Я не помнил спецпоселенческих зон, существовавших у нас в Киселевске, и тем более не представлял себе, что наш город можно было бы перегородить непроходимой стеной.

Однако отец и дядя Генрих неожиданно для меня не выразили особого удивления в связи со строительством Берлинской стены. Они даже высказались об этом немыслимом, с моей точки зрения, событии с определенным облегчением: мол, теперь будет не так велика угроза войны между нами и американцами по поводу Западного Берлина.

Видимо, на такую реакцию нашего населения и рассчитывал Хрущев, принимая эти вопиющие решения. Их послушному исполнителю, лидеру ГДР Ульбрихту, было в этом смысле посложней. Он-то наверняка понимал, что жители Германии, а тем более Берлина, никогда не примирятся с возведением стены вокруг большей части бывшей германской столицы и не простят этой акции ни исполнителям, ни инициаторам. Но и у Ульбрихта были основания для удовлетворения: Берлинская стена надежно пресекла отток жителей из его социалистических „райских кущ“ в Западную Германию, который достиг к этому моменту катастрофических масштабов.

* * *

Помнится, покидая Алма-Ату, мы приехали на вокзал загодя. Я долго стоял на улице и оторопело наблюдал за всем, что видел вокруг себя. Яркое солнце, пышные олеандры и другие вечнозеленые растения, множество цветов, толпы легко и нарядно одетых людей, среди которых попадались даже негры, увиденные мною впервые (для придурковатых блюстителей политкорректности, в таком изобилии расплодившихся кое-где в наши дни, уточняю: темнокожие граждане), – это была жизнь типичного южного города, совершенно мне неведомая, но чрезвычайно притягательная.

Много лет спустя я узнал, что мои тогдашние ощущения очень точно переданы Юрием Домбровским, который красочно описал довоенную Алма-Ату в романе „Факультет ненужных вещей“.

Что можно сказать о результатах моего своеобразного лечения в 1961 г.? Ангиной я впоследствии почти не болел (правда, эта болезнь не особо досаждала мне и раньше), воспаления легких у меня прекратились полностью. Я лишь однажды, в начале лета 1973 г., вновь оказался на грани этого заболевания, и довел меня до ручки опять же кот. Какую роль сыграли в моем радикальном оздоровлении операция и поездки на юг – бог весть. Впрочем, это неважно, главное – я все-таки стал здоровым человеком, чего в детстве и представить себе не мог.

* * *

За оставшуюся часть 1961 г. самым памятным для меня днем стало, безусловно, 17 октября. Утром я был разбужен звуками громкого пения, совершенно необычными в такой ранний час в нашей квартире. Это близкие родственники со стороны отца, приехавшие в гости с Урала, вместе с моей матерью пели знакомые им с детства лютеранские хоралы у постели нашей больной бабушки по случаю дня ее рождения – как оказалось, последнего в жизни бабушки.

В тот день нам было велено прийти в школу при полном параде и раньше обычного, к 14 часам. Мы должны были принять участие в другом, на сей раз коммунистическом обряде – школьной пионерско-комсомольской линейке в честь открытия XXII съезда КПСС. В ней доверили участвовать и мне, хотя пионером я в то время еще не был. Нас выстроили во вместительном школьном спортзале, и мы стоя выслушали всю часовую радиотрансляцию из Кремлевского дворца съездов, возведенного в преддверии этого „исторического“ события.

КПСС без ложной скромности загодя объявляла историческими все свои 8 съездов, прошедших на моей памяти с 1959 по 1990 гг. Однако такой неистовой пропагандистской шумихи, как XXII съезд, не удостоился ни один из них. Это и понятно: ведь на сей раз мудрейшая и прозорливейшая партия намеревалась указать всем нам, коммунистам и беспартийным, взрослым и школьникам, путь к построению – ни много, ни мало – самого совершенного и справедливого общества в истории человечества.

Нас, учеников 4-го класса, не заставляли конспектировать материалы XXII съезда или принятую на нем новую Программу КПСС (хотя тогдашние старшеклассники, насколько я знаю, вынуждены были заниматься и этим), но съездовская тематика целиком заполняла в те дни даже страницы „Пионерской правды“.

Вечером того же 17 октября я сидел у своей подружки Оли Штрейс, и мы тюкали с ней на пишущей машинке, которую только что починил ее отец, лучший слесарь-инструментальщик завода „Гормаш“. Попутно мы, конечно, обсудили события этого памятного дня, коснувшись и перспектив построения коммунистического общества в нашей стране. Дядя Арнольд, находившийся в комнате вместе с нами, занимался чем-то своим, но краем уха прислушивался и к нашему трепу. Наконец, он не выдержал и рубанул с присущей ему прямотой: „Глупые дети, о чем вы говорите? Даже мои внуки не будут жить при коммунизме!“

В первый момент мы не поверили своим ушам, но в итоге он оказался абсолютно прав. Единственной внучке дяди Арнольда, Кате Кузьминовой, Олиной дочери, в наши дни – высокой симпатичной студентке 18 лет (дед ее, к сожалению, уже не увидел), жизнь в этом блаженном обществе явно не грозит.

Вспомнив это высказывание дяди Арнольда лет через пять, я написал двустишие о коммунизме в форме пародии на известные пушкинские строки:

Товарищ, верь: придет она,

Пора сомнительного счастья...

* * *

Арнольд Альфонсович Штрейс – еще один человек, оказавший на меня большое влияние. Внешне он несколько напоминал своего отца Альфонса Федоровича, о котором уже шла речь, – типичнейшего немца, но правоверного коммуниста. Однако характером дядя Арнольд выдался не в него, а в мать – импульсивную, чрезвычайно общительную и открытую Клару Георгиевну, далекую от коммунистических убеждений (она умерла в 1972 г.).

На моей памяти дядя Арнольд тоже вступил в партию – отчасти, возможно, не без влияния отца. Но в основном, как мне кажется, это стало результатом долгой назойливой обработки дяди Арнольда, довольно мягкого по натуре человека, со стороны заводского начальства, от которого – кровь из носу – требовали поголовного вовлечения в партийные ряды передовых рабочих (в то время – совершенно невыполнимая задача).

Моя мать рассказывала, что перед этим нелегким шагом дядя Арнольд поделился с ней своими сомнениями. Она, закоренелая антикоммунистка, сказала ему тогда, по ее словам: „Что ж, Арно, если у нас будет больше таких честных и порядочных коммунистов, как твой отец и ты, я этому только порадуюсь“. Увы, это были лишь благие пожелания: вступив в партию, дядя Арнольд не перестал быть честным и порядочным, но именно поэтому оказался в хрущевско-брежневской КПСС, бесконечно далекой от данных похвальных качеств, такой же „белой вороной“, как и Альфонс Федорович.

Дядя Арнольд очень любил детей и мог подолгу возиться как со своими дочерьми, Олей и Ирой, так и со мной, навещавшим их в то время чуть ли не каждый день. При этом дядя Арнольд обладал еще одним чрезвычайно ценным качеством: он считал детей полноценными людьми и говорил с нами почти на все темы, интересовавшие его самого.

Как раз тогда он, к примеру, с увлечением рассказал мне о том, что такое отрицательные числа. Помню, Альфонс Федорович, знавший математику гораздо лучше нас с дядей Арнольдом, попытался пресечь этот неуместный, как ему казалось, ликбез: „Зачем ты забиваешь голову ребенка такими вещами? Придет время – ему расскажут об этом в школе!“ Но прав оказался опять-таки дядя Арнольд: с его помощью я разобрался в этом непростом вопросе, что мне, конечно же, пригодилось в дальнейшем.

Чуть позже дядя Арнольд пересказал мне чуть ли не все содержание известной тогда книги Н. Шпанова „Поджигатели“. Мне особенно запомнилось, что Черчилль, согласно автору, репетировал свое знаменитое выступление по радио 22 июня 1941 г., стоя перед зеркалом. Заглянув в этот „документальный“ роман лет десять спустя, я нашел его примитивным и попросту халтурным. Однако в начале 60-х годов, когда дядя Арнольд говорил мне о книге Шпанова, было практически невозможно (по крайней мере, в Киселевске) получить достоверную информацию по затронутой в ней важной теме – развязыванию и началу Второй мировой войны. Наш тогдашний разговор, в сущности, заронил во мне искорку интереса к военной истории, и это принесло свои плоды совсем недавно, когда я перевел с немецкого языка три книги по данной тематике, вышедшие из печати в Москве.

Но чаще всего дядя Арнольд приобщал меня к двум своим излюбленным занятиям – фотографии и разведению аквариумных рыбок. То и другое также не осталось втуне. Фотографированием я активно занимался почти 10 лет, начиная с 4-го класса, аквариумным делом – поменьше, но жгучий интерес к подводному миру жив во мне до сих пор. У меня сохранилась большая фотография, на которой дядя Арнольд запечатлел нас с Олей. Снимок получился что надо – мы держим в руках раскрытый номер журнала „Огонек“, на страницах которого хорошо различим пламенный пропагандистский клич тех лет: „Ваши слова – наши думы, Никита Сергеевич!“

Оба этих увлечения одно время разделял со мной мой двоюродный брат Володя Нихельман. Так что дядя Арнольд стал и его наставником, хотя общался с ним не так часто, несмотря на прямое родство по линии жены: тетя Эльвира (она ушла из жизни в 2006 г.), старшая дочь тети Ани Вейнерт, о которой я не раз упоминал, приходилась Володе двоюродной сестрой.

Жизнь дяди Арнольда никогда не была легкой. В 13 лет его вместе с родителями и младшим братом Вольдемаром (он также умер в 2006 г.) депортировали в Киселевск из города Боровичи, и их имена приведены в многотомной „Книге памяти жертв политических репрессий Новгородской области“.

Когда дяде Арнольду исполнилось 17, шел январь 1945 г. Будучи немцем, он в то время не мог и мечтать о продолжении образования. В результате ему пришлось пойти на завод, где он и трудился почти до самого конца своих дней.

До пенсионного возраста дядя Арнольд не дожил – он безвременно скончался в 1987 г., в 59 лет. Полтора последних десятилетия его жизнь была омрачена тяжелой болезнью, прямыми виновниками которой стали киселевские халтурщики от медицины. Я проводил этого достойного и дорогого мне человека в последний путь, а летом 2000 г., в свой последний приезд в Киселевск, еще раз навестил его могилу.

* * *

XXII съезд партии вызвал в стране довольно широкий интерес – конечно, не обсуждением и принятием Программы КПСС, о которой мы и без того были более чем наслышаны, а тем, что на этом съезде Хрущев повторно развенчал „культ личности Сталина“. В итоге тело диктатора было вынесено из Мавзолея и захоронено неподалеку, у Кремлевской стены, а в ноябре 1961 г. вышли указы о переименовании целого ряда городов – Сталинграда (в Волгоград), Сталино (в Донецк), Сталинабада (в Душанбе), Сталинска (в Новокузнецк), Сталиногорска (в Новомосковск), Сталинири (в Цхинвали).

Насколько я помню, простые люди отнеслись к этим мерам менее однозначно, чем относились в то время к личности Сталина. Скажем, некоторые всерьез полагали, будто Хрущев попросту освободил место в Мавзолее для захоронения в будущем самого себя. Появились даже анекдоты о том, что Никита Сергеевич по ночам приходил в Мавзолей с раскладушкой – так сказать, примериться. Я в те годы считал эти толки обычными байками (каковыми они и являлись), а вот массовое переименование городов заставило меня призадуматься – при всем моем однозначном неприятии Сталина и сталинизма.

На мой нынешний взгляд, „традиция“ называть старинные города в честь политических и прочих деятелей, умерших, а тем более живых (последнее, правда, было официально пресечено у нас еще в 1957 г.), – это очень дурная привычка, от которой нам нужно решительно избавляться.

Она существует в последние десятилетия только в самых отсталых странах, где то и дело появляются на карте какие-нибудь „Туркменбаши“. Скажем, Гитлера или Мао превозносили в свое время на их родине ничуть не меньше, чем у нас – Ленина и Сталина, но никому не пришло в голову переименовать Берлин в Гитлерштадт, а Пекин – в Маочэн.

В Российской империи подобное явление в какой-то мере наблюдалось (к примеру, Мурманск назывался до 1917 г. Романовым-на-Мурмане, а Фергана – Скобелевым), но оно затрагивало, как правило, новые города или совсем небольшие населенные пункты. Страсть к переименованиям возобладала у нас в стране лишь при советском режиме и, будем надеяться, исчезла вместе с ним.

С этих позиций я подхожу и к проблеме возвращения Волгограду имени Сталина, оживленно обсуждаемой в наши дни в России. Подобная акция представляется мне совершенно недопустимой, причем независимо от отношения к деяниям „Отца народов“.

Название „Сталинград“ появилось на карте, как известно, в 1925 г. – почти одновременно с Троцком (ныне Гатчина), Зиновьевском (Кировоград), Рыковом (Енакиево), Калинином (Тверь), Микоян-Шахаром (Карачаевск), Днепропетровском (бывший Екатеринослав, переименованный в честь „всеукраинского старосты“ Г. Петровского) и т. п. Со временем возник даже Ежово-Черкесск – нынешний Черкесск, удостоенный имени самого „железного наркома“ Ежова. В те годы новоиспеченные большевистские вожди бурно увековечивали самих себя, и я не понимаю, почему мы сегодня должны отдавать дань этому крайне нездоровому явлению давно минувших времен.

Сторонники противоположной точки зрения чаще всего ссылаются на то, что самое известное сражение Второй мировой войны происходило под Сталинградом, а не Волгоградом. Однако это обстоятельство полностью учитывается термином „Сталинградская битва“, которую никто не переименовывал в „Волгоградскую“. Не будем забывать и о том, что при всей значимости данного события к нему далеко не сводится история этого старинного города, возникшего еще на рубеже XVI и XVII веков и ставшего уездным центром задолго до 1917 г.

* * *

61-й год увенчался тем, что меня все-таки удалось принять в пионеры. Насколько я помню, это „судьбоносное“ событие произошло в конце ноября. На сей раз моя мать почти не сопротивлялась и практически махнула на меня рукой. Дескать, дело твое: окажешься в итоге в аду – ну и гори себе синим пламенем! Мне кажется, резкое изменение позиции матери было вызвано тем, что она осознала связь между весенней свистопляской по этому поводу и моей последующей тяжелой болезнью.

Зато теперь донельзя отличилась школа. Если в апреле, когда в пионеры вступал почти весь класс, это происходило на обычной „ленинской“ линейке, то меня в компании с парой двоечников, которые весной не были признаны достойными красного галстука, подвергли особо изощренной процедуре. По случаю нашего посвящения в „юные ленинцы“ был организован – ни много, ни мало – атеистический сбор, проходивший в том же спортзале, где мы месяц с небольшим назад чествовали родную партию в день открытия ее исторического съезда.

Едва ли богохульное мероприятие могла инициировать наша учительница – я больше никогда не видел Валентину Ивановну в роли воинствующей безбожницы, а ее мать-старушка, жившая в их семье, насколько мне помнится, и вовсе была верующей. Думаю, тут явно потрудилось начальство школьного (или даже более высокого) уровня, до ушей которого донесли информацию о скандальном казусе со мной. Скрыть ее и в самом деле было трудно – уже потому, что мы жили совсем рядом со школой, по соседству со многими учениками и учителями, а с 1960 г. в нашей школе стала преподавать моя сестра Эльвира.

Как бы там ни было, действо получилось что надо. Его открыла моя одноклассница, проникновенно зачитавшая подобающий стих Маяковского, с укоризной глядя на меня:

Товарищ, подымись! Чего пред богом сник?!

В свободном нынешнем ученом веке

Не от попов и знахарей – из школ, из книг

Узнай о мире и о человеке!

А венцом всего ритуала стало картинное разоблачение известного трюка с „плачущей иконой“.

Сценарий был наверняка позаимствован из каких-нибудь атеистических журнальчиков или брошюрок (не представляю, кто бы мог сочинить его в нашей школе), а потому отличался той же топорностью и несуразностью, что и вся советская пропаганда.

Скажем, я был совсем не прочь стать достойным современником „свободного“ и „ученого“ ХХ века. Но подняться (подразумевалось, очевидно: с колен) я никак не мог, поскольку на коленях во время молитвы никогда не стоял – у лютеран это не принято. Точно так же я понятия не имел о попах и знахарях, а икону впервые увидел несколько месяцев назад, в доме нашей соученицы Лоры Золотаревой, куда мы ввалились всем классом, чтобы осмотреть сохранившийся у них деревянный ткацкий станок.

Насколько я помню, эта же икона была предъявлена нам и на сборе, чтобы продемонстрировать: в нашем веке могут публично плакать разве что богатые (как это происходило гораздо позже в известном телесериале), но отнюдь не предметы религиозного культа.

Дело кончилось тем, что мне торжественно повязали красный галстук. Пристыженный фальшивыми слезами иконы, я при этом плакать не стал. Данный пробел едва не был восполнен чуть позже, когда я, просвещенный и просветленный, заявился домой. Моя мать была настроена по-прежнему воинственно и прямо с порога спросила меня: „Ну что, совсем продался красным?“

Этот вопрос повторялся потом едва ли не каждый раз, когда я приходил со школы. В конце концов, мне это надоело, и я стал еще по дороге снимать свой красный галстук (действовавший на матушку столь же безотказно, как, прошу прощения, красная тряпка на быка) и класть его в портфель. Вот так все и уладилось: и божьи овцы остались сыты, и атеистические волки – целы.

* * *

В одно из последних воскресений 1961 г. я отправился к своему товарищу Лене Балабанову для выполнения ответственного поручения Валентины Ивановны – совместно оформить новогоднюю стенгазету нашего класса. Выбор пал на нас вполне закономерно: мы были в классе самыми заядлыми рисовальщиками. При этом наши художественные пристрастия в корне отличались: Леня любил рисовать главным образом морские пейзажи, а я – портреты людей.

С Леней мы всегда без проблем находили общий язык, и главная трудность носила в данном случае чисто технический характер – небольшой размер выданного нам листа ватмана осложнял одновременную совместную работу. Тем не менее, мы с задачей справились: я вернулся домой с готовой стенгазетой. Мои домашние в основном одобрили наше произведение – только придирчивая Эрика решила, что газета выглядит недостаточно празднично, и тут же пририсовала к ее оформлению несколько снежинок и сосулек.

Леня Балабанов был, пожалуй, самым оригинальным из моих одноклассников. Его отличала уже необычная для наших мест фамилия, насколько мне сегодня известно – чисто болгарская. По всей видимости, предки Лени происходили из болгарских колонистов, поселившихся на юге России в начале XIX века. Болгары жили там по соседству с немцами, что отразилось даже в топонимике: в конце 1880-х гг. в Донской области, неподалеку от Миллерова, появилась немецкая колония Балабановсфельд (или Балабановка). Болгарские корни, видимо, и предопределили пристрастие Лени к морю, весьма редкое для сухопутного юга Сибири.

Леня выглядел соответственно: среднего роста, коренастый, походка вразвалочку. В школе его обычно звали Боцманом. Он не возражал, тем более что сам любил придумывать клички. Именно Леня прозвал Курицей мою соседку по парте Люду Курагину (эта кличка, как я уже писал, прилепилась к ней), а своего соседа по подъезду Валеру Таранова – почему-то Пискуном (данное прозвище, насколько я помню, было в ходу у них во дворе, но не в нашем классе – мы не замечали, чтобы Валера любил пищать). Помимо этого Леня отличался очень прямым характером и замедленной речью. Не удивительно, что он служил излюбленным объектом для подначек и шуточек со стороны наших зубоскалов. В целом Леня был довольно спокойным парнем, но когда его очень уж „доставали“, мог и надавать по шеям.

В 9-10-м классах наша с Леней „художественная карьера“ достигла апогея – нам доверили оформлять школьную стенгазету „Пламя“. Редактором газеты в нашу бытность в 9-м классе была десятиклассница Катя Януцевич, а в 10-м – Наташа Титова из параллельного класса. Леня называл их за глаза соответственно Катюхой и Титухой.

Работалось нам дружно и весело. Помню, Наташа придумала для газеты рубрику „Мой идеал“, и я тотчас сочинил соответствующий стишок, хотя это совсем не входило в мои обязанности, да и поместить его в газете было нельзя:

Люди носятся по свету

По заданью стенгазеты.

Люди рыщут где попало,

Люди ищут идеала.

Идеал, идеал –

Я его не раскопал!

К скромной милой Кате Януцевич судьба была безжалостна. Катя окончила школу с медалью и собралась учиться в Иркутске, а перед этим, чтобы немного подработать (Катю воспитывала одна мать), устроилась на мясокомбинат в Усолье-Сибирском, где жили ее родственники. На комбинате произошла какая-то авария, и Катя погибла. Я услышал об этом от своей сестры Эльвиры, которая была у Кати классным руководителем.

В 80-х годах мне по работе не раз доводилось бывать в этом городе и даже на его мясокомбинате. Я пытался узнать подробности этой давней аварии и разыскать Катину могилу на местном кладбище, но все тщетно. Через два десятилетия следы недолгого пребывания нашего доброго товарища на этой беспамятной земле уже практически стерлись.

Леня сумел реализовать свою заветную мечту и порыбачил на морях. Правда, через несколько лет он „вразвалочку сошел на берег“ и вернулся в Киселевск. В последний раз я слышал о Лене из уст Валеры Таранова весной 2001 г. Валера позвонил мне тогда в Москву, чтобы поздравить с 50-летием и передать поздравления от Лени. Леня Балабанов к этому времени сменил морские просторы на подземную стихию – он трудился на киселевской шахте.

ГОД 1962-й

В феврале 1962 г. у нас дома прошло самое грандиозное семейное торжество на моей памяти – серебряная свадьба родителей. К нам съехалось множество гостей, включая всех четырех оставшихся сестер отца с их семьями. Сегодня мне трудно представить, как наша не столь уж просторная квартира могла вместить такую массу людей. Впрочем, мне, единственному ребенку среди них, места там уже практически не нашлось – в дни торжества я находился в основном у Штрейсов, наших соседей и близких знакомых.

Мои родители поженились в чрезвычайно мрачное время – в феврале 1937 г. Мать часто рассказывала, что в первые годы их семейной жизни они держали наготове котомку с личными вещами отца на случай его ареста. Мой отец не занимал особо высоких постов и даже не состоял в партии, но это ни в коей мере не могло гарантировать его безопасности в условиях тогдашней „большой чистки“.

В „Списках жертв политических репрессий Саратовской области“, выставленных сегодня в Интернете, я обнаружил данные о 20 своих однофамильцах (включая двух братьев отца), которым в 1937-38 гг. были вынесены различные приговоры. Они, как и отец, являлись уроженцами Марксштадта (ранее Екатериненштадт) и в той или иной мере доводились нам родственниками – насколько я знаю, все обладатели нашей фамилии в России произошли от Иоганна Дизендорфа, переселившегося из Германии в Поволжье в 1760-х гг.

12 из 20 осужденных Дизендорфов были расстреляны. Вот полный перечень их занятий на момент ареста: счетовод (мой дядя Адам), сторож, продавец, школьный завхоз, слесарь, кладовщик, возчик, грузчик, экономист-плановик, извозчик, рабочая, военнослужащий. На таком фоне мой отец, ставший в 1938 г. заместителем главного бухгалтера на крупнейшем в АССР Немцев Поволжья машиностроительном заводе, мог считаться солидным начальником.

Им были предъявлены вполне стандартные для тех лет обвинения – антисоветская агитация или антисоветская (контрреволюционная) деятельность, которые наши доблестные „органы“ могли при желании навесить кому угодно. Правда, одного из этих людей многомудрый НКВД объявил шпионом и расстрелял уже через 5 дней после ареста (в тот самый день, когда ему был вынесен смертный приговор, 6 декабря 1937 г., появилась на свет моя старшая сестра Эльвира). Интересно, за кем он мог шпионить, работая слесарем в Марксштадтском механическом техникуме (это заведение чуть раньше окончил мой вышеупомянутый дядя Густав Глейм, впоследствии погибший в трудармии)?

Наслышанный об ужасах 37-го еще в детстве, я с трудом представлял себе, как это советским гражданам в те годы приходило в голову вступать в браки. Но мои родители, мечтавшие о создании семьи с юных лет, не могли отложить это намерение до более благополучных времен.

В их лучшие, по тогдашним меркам, годы, уже оставшиеся позади, они вынуждены были думать о чем угодно, но только не о собственной семье. Когда отцу было 25, его вместе с близкими выбросили из родного дома на улицу, и они не один год ютились по чужим углам. Матери в ее 20 лет вообще не было в родном Поволжье: ей пришлось бежать от беспросветной нищеты, наступившей среди здешних крестьян после коллективизации, в далекую чужую Москву и там наняться в прислуги в семью американцев, насколько я знаю – сотрудников посольства США.

Родители, жившие в Марксштадте по соседству, нашли друг друга и поженились, когда отцу было 33, а матери – почти 25. Через несколько лет их ожидали бедствия еще похлеще тех, что обрушились на людей в 37-м, – всеобщая депортация, а затем трудармия. Тогда тем более не было условий для нормальной семейной жизни.

Однако наши гости в феврале 62-го, насколько я мог заметить, мало вспоминали о кошмарном прошлом. Они собрались с совсем иными целями: опять пообщаться друг с другом после долгой вынужденной разлуки и, естественно, поздравить наших родителей с тем, что им – вопреки всему – все-таки удалось создать семью, сохранить ее в очень трудные последующие годы, прожить четверть века в мире и согласии и вырастить троих детей.

В нашей семье все любили и умели петь, но так много, как в те дни, у нас не пели, пожалуй, никогда. Это были популярные немецкие песни, знакомые родителям с раннего детства и посвященные самым простым, но близким темам – родине, природе, крестьянской жизни, прекрасной и безвозвратной юности, добровольным или вынужденным странствиям.

Мои родичи очень охотно навещали друг друга, но в таком широком составе им уже больше собраться не довелось.

От тогдашнего торжества остались замечательные фотографии, заснятые Юрой Шефером, сыном моей троюродной сестры, которую я привык называть тетей Лилли. В тот момент Юра еще не имел больших навыков в фотоделе, но зато у него были опытные ассистенты – бывший профессиональный фотограф тетя Соня Лидер, Юрина бабушка, и наш близкий знакомый Альфонс Федорович Штрейс, который сам в эти годы фотографией не занимался, однако охотно дирижировал всевозможными церемониями.

Муж тети Сони, Генрих Лидер, принадлежал к самой известной династии фотографов в Марксштадте (Екатериненштадте). У нас сохранилась детская фотография отца с его младшей сестрой Генриеттой, заснятая отцом дяди Генриха еще до революции. В 1992 г., когда мы ездили в г. Маркс вместе с двоюродной сестрой Ирмой Нихельман и ее матерью, тетя Фрида показала нам тот дом, где когда-то находилась фотография Лидеров.

* * *

С семейством Шеферов, в котором на моей памяти жила овдовевшая тетя Соня (ее муж погиб в лагере во время войны), мы общались еще чаще, чем с нашими вышеупомянутыми родственниками Шауфлерами. Шеферы и проживали поближе к нам – в поселке Красная Горка, у прокопьевской шахты „Красногорская“, куда из центра Киселевска можно было доехать на автобусе.

Дядя Генрих Шефер (его обычно называли Андреем), отец Юры, трудившийся на „Красногорской“, был в то время единственным шахтером среди наших близких. В годы войны власти мобилизовали в „трудармию“, на прокопьевскую шахту, и тетю Соню, которой было тогда 40 лет, но к 60-м годам ее трудармейская каторга давно уже осталась в прошлом. Впоследствии профессию шахтера унаследовал Андрюшка, младший сын дяди Андрея. Юра по стопам отца и бабушки не пошел: он закончил Прокопьевское музыкальное училище по классу баяна, а позднее – Кемеровский институт культуры. У него с Андрюшкой была сестра Нина, окончившая железнодорожный техникум.

В том же поселке жил с семьей дядя Курт Лидер, сын тети Сони. В свою первую поездку с близкими на Красную Горку в начале 1954 г. я еще застал в живых и бабушку Луизу Виншу, мать тети Сони и старшую сестру моей бабушки Марии.

Помню, в моем раннем детстве Шеферы, приехав к нам, привезли сразу две диковинки, которые я увидел впервые в жизни, – патефон (для демонстрации) и мороженое в вафельных стаканчиках. Пока я зачарованно следил, как патефонная игла крутится по пластинке, непонятным для меня образом издавая мелодии, моя коварная матушка поставила мороженое на печку, дабы от холода, не приведи господь, не пострадало горло ее сына. Увидев стаканчик в лужице молока, оставшейся после этой „оздоровительной“ процедуры, я так разревелся, что меня долго не могли унять.

Наши отношения с Шеферами всегда были очень теплыми. Так, дядя Андрей души не чаял в моем отце и частенько говорил в подпитии: „Не надо обижать дядю Федю!“ (на Волге близкие называли отца Фрицем, но в Сибири это „запятнанное“ имя трансформировалось почему-то в Федора, хотя немецким „тезкой“ последнего является Теодор, или просто в Федю). Отца и без того никто не обижал, однако смысл в этой фразе все-таки был: дескать, бухгалтер – не шахтер, его каждый обидеть может. В 1978 г. дядя Андрей и Юра приезжали в Кемерово на похороны отца, хотя прямым родственником он им не доводился.

Нина Шефер, на редкость обаятельный, жизнерадостный и порядочный человек, вышла замуж за Алекса Шауфлера, моего троюродного брата. В 1990 и 1992 гг. я навещал эту гостеприимную семью в Алма-Ате, приезжая туда по делам национального движения российских немцев.

При первом визите я застал у них тетю Лилли, с которой мы после этого больше не виделись. Именно от нее я тогда впервые узнал о поездке своей матери (ее к тому моменту уже не было в живых) на заработки в Москву в начале 30-х годов: одновременно с матерью там работала и тетя Соня, мать тети Лилли.

На вторую нашу встречу Нина с мужем созвали местную родню, и мы пели немецкие песни под гитару, на которой великолепно играл преподаватель Алма-Атинской консерватории Арно Винтерголлер, также мой троюродный брат. Душой нашей тогдашней компании была мать Арно, тетя Ирма – старенькая, но очень энергичная и веселая, подруга юности еще моей тети Марии Глейм, умершей от скоротечной чахотки в далеком 1926 г. Со временем тетя Ирма стала рекордной долгожительницей: в 2007 г. она первой из наших родственников отметила 100-летний юбилей.

Общались мы и с семейством тети Минны Фишер, младшей сестры тети Сони, которые тоже жили на Красной Горке. Мне особенно запомнилось, как в ноябре 1967 г. заядлый болельщик Бенно, старший сын тети Минны (у нее еще были дочь Эльза и сын Артур), возил меня на прокопьевский стадион „Шахтер“, где играла в хоккей с шайбой одноименная местная команда, выступавшая в то время по классу „Б“. Тогда я впервые увидел хоккейный матч такого уровня. Через много лет, в декабре 2001 г., мы с Володей Нихельманом навестили в Германии нашего троюродного брата Бенно и его симпатичную жену Эльвиру.

Сегодня изо всех этих родственников в наших краях остались только Юра Шефер с женой Катей и сыном Андреем, у которого теперь уже тоже растет сын, и мой троюродный брат Артур Фишер, живущий с семьей в Новокузнецке (его я видел в последний раз в 1987 г., на похоронах дяди Саши Нихельмана).

После училища Юру распределили в Киселевскую музыкальную школу, где он с тех пор преподает, а в последние десятилетия и директорствует. Я не раз навещал Юру и его семью в Киселевске, в поселке Красный Камень – потенциальном центре города, а несколько лет назад они с Катей заезжали к нам в Москву по пути в Германию и оттуда.

Все близкие Юры (как и двое детей тети Минны Фишер с семьями) уехали в Германию, и некоторых из них уже нет в живых: дядя Андрей умер в 2004 г., а Нина безвременно ушла из жизни год спустя. Тетя Соня с тетей Минной умерли еще в Прокопьевске.

* * *

Первые месяцы 1962 г. мне запомнились также тем, как мы с моим двоюродным братом Володей Нихельманом штудировали объемистый учебник фотодела, позаимствованный в библиотеке. Я уже около года помогал дяде Арнольду Штрейсу печатать фотокарточки, вроде бы освоил это непростое ремесло, и мне очень хотелось побыстрее заняться самостоятельным фотографированием. В учебнике, который мы читали с Володей, говорилось о многих любопытных вещах – вплоть до изготовления экзотичных в ту пору цветных фотографий, которых ни я, ни брат еще никогда не видели. Но для начала нам, конечно, нужно было научиться азам фотодела.

В конце апреля мы плавно перешли от теории к практике – близкие подарили мне на 11-летие недорогой, но надежный фотоаппарат „Смена-2“, вполне подходящий для начинающих (я подобрал его сам, ориентируясь на рекомендации учебника), а также многочисленное оборудование, необходимое в те годы для фотографирования: штатив, бачок, фотоувеличитель, красный фонарь, ванночки, резак и т. д. В это же время аналогичная техника появилась у Володи.

18 мая 1962 г. я поехал к нему, чтобы, наконец, приступить к самому интересному – изготовлению моих первых в жизни фотографий. Пленку я проявил сам, но в ответственном процессе печатания снимков решил заручиться помощью старшего брата, более способного к всевозможной технике.

На практике все выглядело далеко не так просто, как в книжке, и мы провозились с Володей почти всю ночь. Только ближе к утру нам удалось разобраться в совсем, казалось бы, нехитром деле – наведении увеличителя на резкость. Сначала мы битый час крутили диафрагму, однако резких фотографий за счет этого, естественно, получить не могли. Рано утром я пошагал домой, шатаясь от бессонницы, но весьма довольный. Благо, было тепло, ярко светило солнце, пели птички, а школьные занятия у нас в этот день отменили.

Нам предстояла очередная торжественная процедура – празднование 40-летия пионерской организации. Мы отметили это событие на стадионе „Шахтер“ вместе со сверстниками из близлежащих школ. Как всегда в то время при подобных мероприятиях, там было немало ритуальной казенщины – парад, рапорты, клятвы верности делу Ленина и партии, речи о славном прошлом пионерии и ее роли в нынешнем строительстве коммунизма и т. п. Но мы воспринимали эти скучные церемонии как данность и не обращали на них особого внимания – если они, конечно, не слишком затягивались. В общем-то, наш праздник удался: мы стали зрителями и в какой-то мере участниками целого представления с песнями, танцами и различными сценками.

* * *

Через несколько дней мне довелось присутствовать при еще одном любопытном театрализованном действе – областном смотре школьной художественной самодеятельности в Кемерово. Я попал туда в качестве зрителя и к тому же по знакомству: моя сестра Эльвира повезла на смотр участников нашего школьного мужского хора, которых она учила математике, и прихватила меня с собой.

Аналогичные смотры школьного и городского уровня, ежегодно проходившие в нашем Доме пионеров в конце марта, во время весенних каникул, мне уже были хорошо знакомы. Я несколько раз выступал на них со стишками собственного сочинения, посвященными самой интересной для меня в то время теме – покорению космоса. Эти вирши были, конечно, топорными, но вполне искренними.

В некоторых других выступлениях присутствовало, к сожалению, только первое из этих качеств. Так, в 1960 г. наш школьный хор исполнил под баян на городском смотре „Марш коммунистических бригад“. Зрелище получилось не слабое – школяры дружно возвестили со сцены:

Сегодня мы не на параде –

Мы к коммунизму на пути.

В коммунистической бригаде

С нами Ленин впереди!

Правда, в школе наше внимание, помнится, усиленно обращали на другие строки этой пламенной песни: „Трудовые будни – праздники для нас“. Дескать, вкалывайте, братцы, на всю катушку – вот вам и будет праздник! Позже какой-то шутник сформулировал эту излюбленную коммунистическую идею гораздо убедительней и ярче:

Нам солнца не надо –

Нам партия светит!

Нам хлеба не надо –

Работу давай!

В Кемерово я ура-коммунистических песен, к счастью, не услышал. Там наш хор под руководством Николая Романовича Зданевича, самого известного в Киселевске хормейстера (позже он успешно выступал в той же роли в областном центре), очень удачно исполнил, на мой взгляд, „Московские окна“ и известную песню о Тбилиси.

Уровень мастерства участников был на областном смотре явно выше, чем у нас в городе. Однако все представление в целом показалось мне менее непосредственным, более заорганизованным и не таким интересным. Сегодня я бы сказал, что оно весьма напоминало средний профессиональный концерт. Соответствующей была и обстановка: смотр проходил в областном драмтеатре, с которым наш провинциальный Дом пионеров, конечно, сравниться не мог.

Впервые увидев Кемерово, где мне впоследствии предстояло прожить почти полтора десятилетия, я пришел к выводу, что это – такой же город контрастов, как и наш Киселевск, только побольше и поимпозантней. К примеру, прямо за новеньким и роскошным, по моим тогдашним понятиям, драмтеатром стояли весьма непрезентабельные деревянные дома, на вид – немногим лучше киселевских.

Теперь на этом месте давно уже возвышаются солидные многоэтажные здания, и центр Кемерово выглядит вполне цивилизованно, хотя и не очень интересно.

Перед концертом мы сходили в столовую,