Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Публичный отчет'
Судьба распорядилась так, что периоды ахматовского творчества оказались не только отчетливо разграниченными, но и разделенными полосой редко нарушаемо...полностью>>
'Документ'
Античные и средневековые строители морских портов, конечно, не могли предположить, что они попутно возводят верстовые столбы времени. Кто из них мог ...полностью>>
'Автореферат'
Работа выполнена на кафедре психологии и педагогики государственного образовательного учреждения высшего профессионального образования «Северо-Кавказ...полностью>>
'Конспект'
Электронный образовательный ресурс «Нейрокомпьютерные системы» является конспектом лекций по курсу «Интеллектуальные технологии защиты информации», к...полностью>>

31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцати­летняя Аля (Ариадна) приехали в Париж

Главная > Документ
Сохрани ссылку в одной из сетей:

НЖ, 1971, № 104, с. 143-176

М. Слоним

О МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ

Из воспоминаний

31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцати­летняя Аля (Ариадна) приехали в Париж. Их приютила Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова, крестная мать Мура. Черновы жили бедно, в отдаленном рабочем квартале возле Виллет, напротив канала Урк, и из своих трех комнат одну отдали приехавшим. Ольга Елисеевна очень любила Марину Ивановну, ее дочери — мо­лодые девушки Оля, Наташа и Адя — восхищались стихами Цветаевой, смотрели на нее вначале чуть ли не с обожанием, делились с гостями чем могли и старались устроить их как можно лучше. Но М.И особой благодарности к ним не испытыва­ла и как будто не замечала их забот. В письмах называла Черновых «нашими хозя­евами» (а ведь это были искренние друзья), жаловалась на тесноту, на шум убогих улиц, на невозможность сосредоточиться. Она увидала Париж фабричной окраи­ны, и после мирной тишины ее деревенских жилищ в Чехословакии окружающая обстановка очень ее подавляла.

У Черновых ей удалось, однако, закончить свою самую длинную и, вероятно, самую значительную поэму «Крысолов» — и даже за настоящим письменным столом: его дала ей Ольга Чернова (впоследствии вышедшая замуж за Вадима, сы­на Леонида Андреева). Такая роскошь очень редко выпадала надолго МИ — толь­ко когда она у кого-нибудь гостила. В течение долгих лет письменным столом служил ей по преимуществу кухонный, она говорила с иронией: «Он у меня и для телесной, и для духовной пищи». А ведь стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней, любви»:

сосновый, дубовый, в лаке

дешевом, с кольцом в ноздрях,

садовый, столовый — всякий,

лишь бы не на трех ногах!1

1 Белла Ахмадулина перекликается с Цветаевой в конце своего «Описания Комнаты»:

Здесь совмещались стол и локоть,

Тетрадь ждала карандаша,

И, провожая мимолетность,

Беспечно мучилась душа

МИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались одни тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической: она раскрывала сущность ее творче­ства. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль: поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда.

В конце 1925 г. в Париж приехал муж МИ, Сергей Яковлевич Эфрон. Я видел их обоих в январе 1926 года проездом в Гавр, где я должен был сесть на океанский лайнер: я отправлялся в США для чтения лекций в разных городах и сбора средств в пользу политических заключенных в России — тогда еще существовал Полити­ческий Красный Крест, во главе его стояла Екатерина Павловна Пешкова, преж­няя жена Горького.

МИ показалась мне несколько растерянной. Париж ей явно не нравился, но она бодрилась, говорила об устройстве своего публичного выступления и вскользь упомянула о работе над статьей «Поэт о критике». Сергей Яковлевич переживал свое очередное увлечение — он был погружен в евразийские дела и подготовку «Верст».

В Америке я пробыл полгода, в Европу вернулся летом, отдыхал на юге Фран­ции, а в сентябре возобновил мою обычную литературную и общественную рабо­ту в Праге. За это время я получил от МИ несколько коротких писем. Из них, а еще больше из рассказов общих знакомых, я узнал об успехе ее февральского ве­чера и о том, что черное платье, в котором она выступала, ей сделали Наташа и Оля Черновы, они же вышили на нем символическую бабочку — Психею. День­ги с вечера оплатили МИ майскую поездку с детьми и Ольгой Елисеевной Черно­вой в Вандею. В мятежниках этого края эпохи Французской революции МИ ви­дела романтических героев и любила называть русские белые армии «нашей Ван­деей», поэтому и выбрала Сен-Жиль на вандейском побережье для отдыха. Сергей Яковлевич остался в Париже, был занят «Верстами». В октябре вся семья поселилась в Медон-Бельвю возле Медонского леса, но ненадолго. Моя первая встреча с МИ после поездки в Америку была именно в Бельвю, 31 декабря 1926 го­да. Но происходила она совсем не в тех легкомысленных тонах, в каких она ее изобразила в письме к Тесковой (карикатурные, но отнюдь не достоверные от­звуки этого свидания имеются в «Новогоднее», поэме, напечатанной в 1928 году в третьем выпуске «Верст»). Я действительно привез МИ печальное известие о кончине Райнер Мария Рильке (он умер 29, а не 30 декабря, как она пишет). От­лично зная, как она его боготворила, я сообщил ей о его смерти с большой осто­рожностью, а не «между прочим» (ее слова). МИ была очень взволнована и сказа­ла: «Я его никогда не видела и теперь никогда не увижу».

Перед уходом я спросил, не хотят ли МИ и Сергей Яковлевич встретить Но­вый год у наших общих знакомых вместе с «вольроссовцами». У меня в то время было большое личное горе, ни о каких праздниках и ресторанах я и думать не мог речь шла о скромном дружеском вечере. Сергей Яковлевич, как всегда, ждал, как решит МИ, она приглашение отклонила. Но согласилась на мою просьбу напи­сать о Рильке для «Воли России». Через короткое время она прислала мне в Пра­гу «Твоя смерть», проза эта появилась в нашем журнале в марте 1927 года. Неза­долго до этого я прочитал доклад о творчестве Цветаевой в «Чешско-русской ед-ноте». Очевидно, сведений о моем выступлении, посланных по просьбе МИ Тесковой, было ей недостаточно, и, когда я приехал к ней весной 1927 года, она захотела узнать все подробности и о моей лекции, и о том, как ее приняла публи­ка. В это время МИ уже переехала в самую деревню Медон, в трехкомнатную квартиру на авеню Жанны д'Арк.

Она тогда же рассказала мне о планах издания сборника стихов, спрашивала, нравится ли мне название книги — «После России», я его очень одобрил, а затем советовалась насчет своих дальнейших публичных выступлений в Париже, глав­ная трудность для нее всегда была, какие стихи выбрать. «Не для себя же читаешь вслух — для других, для себя — пишешь», — говорила она. Тогда же условились, что на одном из вечеров я скажу вступительное слово о ее творчестве (это и было сделано значительно позже). Я привез ей корректуры «Твоя смерть», и мы сгово­рились о ее переводах писем Рильке (они были помещены в «Воле России» в на­чале 1929 года).

В том же, 1927 году была памятна мне встреча с МИ в Париже, куда она при­ехала на целый день — «по делам», как она заметила со смехом, как бы подчерки­вая нелепость такого сочетания — Марина и дела. Ей стало известно, что я отныне предполагал мое трехмесячное пребывание в Праге чередовать с тремя месяцами в Париже, и спросила, что побудило меня отказаться от постоянного жительства в Чехословакии. Я мог, конечно, ответить, что мы собирались перенести печатание журнала в Париж, приобрели для этого небольшую типографию, и все объяснить тоже делами. Но это был единственный раз, когда МИ поставила мне в упор во­прос, ответ на который — хотя бы частичный — был ей, несомненно, известен. Я пожал плечами. Она скороговоркой бросила: «Мне нужно знать не от чужих, а от вас лично». Тогда я рассказал ей — очень коротко, что Лариса Бучковская, девуш­ка, которую я полюбил, была прошлой осенью убита автомобилем председателя Совета Министров Чехословакии, и полиция попыталась скрыть обстоятельства ее смерти от печати и близких. Из-за моего вмешательства дело это получило широ­кую огласку, включая запрос в парламенте и доклад президенту Масарику. После всего этого мне захотелось переехать в Париж. В заключение я, в свою очередь, спросил МИ: «Но ведь вы все это знали, когда я приехал к вам под Новый год, раз­ве вы не видели, в каком я был состоянии?» МИ помолчала, потом сказала: «Я бы­ла раздавлена смертью Рильке, а о ваших личных переживаниях не хотела говорить при Сергее Яковлевиче». На эту тему мы с ней никогда больше не беседовали.

* * *

Некоторые советские критики охотно делят жизнь и творчество Цветаевой на три периода: московский, включающий формирование поэта и стихи юности и молодости, для многих самые понятные, а потому и наиболее приемлемые; отъ­езд за границу в 1922 г. и тяжелая жизнь в эмиграции, усугубленная тоской по ро­дине, и, наконец, возвращение в СССР в 1939 году, как бы увенчивающее ее вну­треннюю и поэтическую эволюцию. Об одном они умалчивают: ее так хорошо приняли в Советском Союзе, где дочь отправили в концлагерь, мужа убили и на­печатали только одно ее старое стихотворение, что она через два года повесилась. Но вообще вся эта схема выдуманная и лживая. На самом деле все было не так, а гораздо сложнее.

Интересно было бы выяснить, как в среде символистов, акмеистов, футури­стов и пролетарских поэтов первых лет революции могла сложиться такая свое­образная творческая личность, как Марина Цветаева, и эта тема еще ждет своего исследователя. Многие ее лирические стихи и поэмы, написанные между 1912 и 1922 годами, очень хороши, но она их постепенно перерастает, и в них все резче выступают черты, отличающие ее от всех ее знаменитых современников, они со­ставляют ее оригинальную поэтику — т.е. именно то, что определяет ее место и значение в русской поэзии двадцатого века. И дар Цветаевой достигает наивыс­шей полноты именно в изгнании, в некоем безвоздушном пространстве чужби­ны. Не может быть никаких сомнений, что перелом, который я отмечал в рецен­зии на ее сборник «Разлука» в 1922 году, завершился в это время и что за сем­надцать лет нужды, одиночества и эмиграции Цветаева написала свои самые замечательные произведения. В частности, пражский период (1922—1926) отме­чен огромным творческим подъемом: то, что называют «цветаевской манерой», именно в 1922—1926 гг., получает свою наивысшую выразительность и в отдель­ных лирических стихотворениях, и в «Поэме горы», «Поэме конца» и сатириче­ском «Крысолове» (хотя к последнему, как и ко всякому выдающемуся произве­дению, имеющему свою собственную форму, не следует приклеивать литератур­ные ярлыки). Я думаю, что творческий расцвет Цветаевой длился до самого конца двадцатых и начала тридцатых годов, точно после быстрого разбега, взятого в Праге, она, не останавливаясь, все еще продолжала то же стремительное движе­ние. «У меня бег летучий», — говорила она о самой себе. В юношеских стихах у нее: «полы ее пальто как буря» или

мой шаг молодой и четкий

и вся моя правота

вот в этой моей походке.

(1915, «День поэзии». М., 1965)

Конечно, вся ее поэзия — кинетическая — в движении и полете слов и ритма. Но уже в 1931-1932 годах чувствуется некоторое замедление темпа и растущее ко­личество прозы. Я никак не склонен приписать это внутреннему иссяканию. Причина коренилась во всей обстановке так называемого парижского периода. Только благодаря исключительной стойкости МИ выдержала в тридцатые годы все удары судьбы и не сломилась — сломилась позже, в России.

Очень трудно сказать, в какой мере преобладание прозы над стихами в последние семь лет жизни МИ под Парижем было внутренне обоснованным и вытекало из органической потребности высказать себя в иной форме. Многое, ко­нечно, было вызвано необходимостью: прозу легче было печатать, она доходила лучше, имела читателя, за нее больше платили.

* * *

Если взять все пребывание МИ во Франции, то в нем можно легко различить несколько этапов. В 1926—1927 гг., несмотря на ряд неудач и зловещих призна­ков, МИ была полна надежд и верила, что найдет во Франции широкую аудито­рию и новые литературные возможности. Подтверждением этих иллюзий был ус­пех ее вечера в феврале 1926 года: он превратился в целое событие, зал был полон до отказа, чтение МИ ее стихов, в том числе и отрывков из «Лебединого стана», вызвало восторженные аплодисменты, а отчеты о выступлении появились во всех русских газетах, парижских и берлинских. Обрадовала ее и перемена позиции Святополка-Мирского: недавно он называл ее «распущенной москвичкой» и да­же не включил ее в свою антологию «Русская лирика» 1924 года, а после выхода в свет «Молодца» и личного знакомства превратился в поклонника ее поэзии и преданного друга. Устроенная им поездка МИ в Англию в марте 1926 года и ее двухнедельное пребывание в Лондоне эту дружбу укрепили.

В 1926 и 1927 годах произведения МИ появились не только в «Воле России» («Крысолов», «Лестница», «Попытка комнаты», «Твоя смерть»), но и в «Верстах» («Поэма горы», «Новогоднее», «Тезей»), и в «Благонамеренном», издававшемся в Брюсселе молодым поэтом, князем Дмитрием Шаховским (ныне архиеписко­пом Иоанном Сан-Францисским). Но именно статья ее во втором (и последнем) выпуске «Благонамеренного» сильно ухудшила ее отношения с видными эмиг­рантскими критиками. Меня не было в Европе, когда появилась эта статья — «Поэт о критике», с прибавлением «Цветника» — выборки отрывков из противо­речивых литературных суждений и оценок Г.В. Адамовича. В ней МИ задела и М. Осоргина, известного своим крайне отрицательным и весьма неубедитель­ным отношением к поэзии вообще (он этим даже несколько снобировал), и Юлия Айхенвальда. Этот последний — мой дядя с материнской стороны, — судя по письму, полученному мною от него в июне, после моего возвращения из Америки, был удивлен и обижен нападками МИ — особенно потому, что он хва­лил ее в своих статьях и рецензиях (под псевдонимом «Кременецкий») в «Руле», Газете, издававшейся в Берлине. Он следил за всем, что МИ печатала, и считал ее выдающимся поэтом.

«Цветник» лишь углубил неприязнь Адамовича к Цветаевой. Они друг друга почти не знали, и никаких личных отношений не было. Вражда их была чисто ли­тературной — и оказалась глубокой и длительной. Самый дух поэзии МИ был чужд Адамовичу, вышедшему из акмеизма и ценившему поэтическую сдержан­ность и ясность. Цветаева оскорбляла его слух — она была для него слишком шумной, бурной, вычурной, он морщился от ее выкриков, резких переносов, скачущих ритмов. От прозы ее он инстинктивно отталкивался и насмехался над ее пьесами о Тезее и Федре и поэмами, навеянными русским фольклором. Я думаю, что в основном он своего отношения к Цветаевой не изменил и по сей день. По­вторяю, тут главное было в столкновении различных темпераментов и эстетиче­ских подходов. Все критики (и читатели), не принимавшие романтизма как худо­жественного направления и как мироощущения и превозносившие строгость, со­бранность и классическую стройность, постоянно упрекали МИ в избытке, словесном и эмоциональном расточительстве, в попытке переплеснуть, переско­чить — вообще «пере» и «через». Стихийность, анархический спор Цветаевой с миром, бунт ее страстей, весь ее стиль восклицаний, междометий, прерывисто­го дыхания, «револьверная дробь» ее размеров казались им выходом из берегов или вулканическим взрывом.

Я полагаю, однако, что критика этого рода ошибочна: она приписывает наи­тию, бессознательной и неорганизованной силе, чуть ли не наваждению то, что у Цветаевой удивительным образом сочетается с упорной поэтической дисцип­линой, строгим отбором слов, огромной работой над покорением стихии и пре­вращением ее в сложную, но крепкую лексическую форму. Что эта форма ее соб­ственная, повинующаяся из нее же вытекающим законам, — несомненно, но ведь в этом вся неповторимость ее поэзии и ее отличие от обычного у многих роман­тиков многословия и беспорядка. Повторяю сказанное раньше: достаточно бро­сить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной ра­ботой»: «Да ведь это и есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная».

Весной 1928 года при очередной встрече МИ с иронической усмешкой сказа­ла, что газета «Возрождение» никак не может решить, является ли творчество Цветаевой «дамским рукоделием» или «сколком с Пастернака», и поэтому назы­вает его и тем и другим: выражения эти появились в «Возрождении» в феврале. Нападки на Цветаеву усилились с разных сторон. Выход «После России» в 1928 го­ду ничего не поправил. Об этом ее сборнике, бывшем итогом нескольких лет тру­да, во всей эмигрантской печати появилась только одна хвалебная рецензия — моя в «Днях». Адамович в «Последних Новостях» и Ходасевич в «Возрождении» отнеслись к «После России» отрицательно. Распространение ее, конечно, шло ту­го — я с трудом продал несколько экземпляров этой книги в невзрачной серой обложке. Сейчас она, разумеется, стала библиографической редкостью. Значи­тельная часть ее перепечатана в московском издании Большой Библиотеки Поэта 1965 года..

* * *

МИ не подавала виду, что огорчена неудачей сборника, выпущенного после множества хлопот и усилий благодаря финансовой поддержке одного мецената, но ей порою казалось, что против нее образовался заговор молчания. Во всяком случае, к концу 1928 и в начале 1929 года положение МИ в парижской литератур­ной среде стало очень тяжелым и по политическим, и по литературным причи­нам. Правая эмиграция, забыв о «Лебедином стане», из которого были известны лишь несколько напечатанных отрывков, и не зная оставшегося в рукописи «Пе­рекопа», неодобрительно косилась на сотрудничество МИ в «Воле России». «Цветаева кокетничает с левыми», — заявил мне Илья Сургучев при случайной встрече и назвал «Своими Путями» и другие студенческие издания. Я спросил его, а как же «Современные Записки»? Он засмеялся и махнул рукой: «Одного по­ля ягода, только более приличны, чем другие».

Немалую роль в усиливавшейся враждебности к МИ сыграли «Версты»: ее обвиняли в близости к евразийцам, их считали полубольшевиками — и к ним принадлежал и ее муж, Сергей Эфрон, и ее друг и защитник Святополк-Мир-ский. Сейчас это может показаться смешным, но тогда многие возмущались тем, что «Версты» перепечатывали произведения советских писателей и что МИ не от­казывалась от появления рядом с ними. В двадцатые годы споры между различ­ными группами эмиграции были ожесточенными, разномыслие вело к личной вражде, интерес к советской литературе казался подозрительным, а объективная оценка таких писателей, как Пильняк, Бабель, Федин, Вяч. Иванов, Фадеев, Лео­нов, считалась изменой антибольшевизму. Благомыслящему эмигранту полага­лось утверждать, что чаша русской литературы выплеснута в Европу, как писала Зинаида Гиппиус, она же Антон Крайний, и что мы не в изгнании — а в послании. С Востока не могло прийти ничего, кроме зла и распада, пропаганды и обмана. К этому присоединялось то, что я называл «литературным охранительством», т.е. обязательной преданностью традициям славного прошлого.

Для Бунина, например, и для сотен средних читателей Маяковский был неприемлем не только потому, что он воспевал коммунизм, Ленина и партию (хотя и не состоял в ней), а потому, что он делал это в футуристических стихах со всевозможными словесными и стилистическими новшествами. Над Пастерна­ком издевались, и Тэффи в связи с ним вспоминала детский стишок: «Танцевала рыба с раком и петрушка с пастернаком». И даже позже, в 1933 году, когда я вы­пустил мою книгу «Портреты советских писателей» с изображением Пастернака работы Юрия Анненкова на обложке, многие усмотрели в этом «вызов» и «советофильство». Цветаеву сопричисляли к Маяковскому и Пастернаку. Бунин сочи­нял о ней частушки не для печати, Зинаида Гиппиус отзывалась о ней с презрени­ем и просила «Современные Записки» не печатать ее собственных стихов рядом с Цветаевскими. Вообще большинство писателей дореволюционного поколения попросту не понимали новой поэзии. Петр Струве, несмотря на весь свой ум, видел в ней (включая и Цветаеву) некую болезнь века и осуждал ее, как ненужную и бессодержательную невнятицу. Некоторые не принимали даже Блока — из-за его «Двенадцати», — а уж об Есенине и Маяковском и речи быть не могло: все это клеймили как «революционную нечисть». Один только Бальмонт хорошо отно­сился к Цветаевой: услышал ее ритмы. (Осоргин говорил, что ее «Крысолов» — весьма музыкальная нелепость».) Советскую литературу двадцатых годов вообще отрицали не только Гиппиус с Мережковским, неизбежно поминавшим дьявола при всяком обсуждении московских и ленинградских писателей, но и бо­лее терпимые эмигранты. В этом повальном неприятии политическая предвзя­тость соединялась с литературным традиционализмом и кружковщиной, и тут в одном лагере оказывались реакционеры и кадеты, умеренные социалисты и консерваторы. «Возрождение», рупор правых и монархистов, мало чем отлича­лось в своей литературной позиции от либеральных «Последних Новостей», и резкая критика Ходасевичем поэзии Цветаевой на страницах гукасовской газе­ты перекликалась с едкими замечаниями Адамовича в милюковском органе. Впоследствии, впрочем, Ходасевич смягчил и изменил свое отношение к МИ. И эсеровские руководители «Современных Записок», в частности В.В. Руднев и М.В. Вишняк, мало что понимали в искусстве и были глухи к литературе, а осо­бенно к поэзии.

Самое любопытное, что к этому единому фронту, включавшему именитых и разнокалиберных столпов эмиграции, примкнули — хотя порой и боком — представители «молодого поколения». Среди них было немало участников или последователей символистов и акмеистов, и они продолжали плыть в течении, сыгравшем большую роль в дореволюционные годы, но потом превратившемся в мелководье. Недаром такие поэты, как Мандельштам и Ахматова, вышли за пределы акмеизма, ими же созданного вместе с Гумилевым, и нашли новые пути. А эмигранты среднего возраста охотно продолжали за рубежом прежние литера­турные направления, уже клонившиеся к упадку. В какой-то мере они жили в прошлом. И конечно, цветаевская мятежная поэзия, по духу революционная, по ритму и стилю новаторская, совсем их не привлекала, вернее, могла привлечь лишь немногих, по преимуществу одиночек. Помимо всего прочего, в русском литературном Париже преобладала мода на изысканно минорную лирику, поощ­рявшуюся Адамовичем, — я окрестил ее тогда «франко-петербургской меланхо­лией». Для учеников Адамовича, сторонников «бемоля» в поэзии (Адамович охотно цитировал Валери, предостерегавшего от «диеза» и предпочитавшего «ес­тественный тон»), цветаевское утверждение силы и страсти было грубым явлени­ем природы, а не гармонией искусства. В 1927 году на конкурсе журнала «Звено» стихотворение Цветаевой не попало в число двадцати отобранных из анонимно присланных двухсот, но удивляться этому не приходится: в жюри входили Адамо­вич и Гиппиус (третьим был К. Мочульский).



Скачать документ

Похожие документы:

  1. Игорь Анатольевич Дамаскин

    Документ
    Многие крупные сражения, перевороты, революции, самые разные социально политические и экономические потрясения в истории человечества зачастую становились возможными лишь благодаря удачно проведенным спецоперациям.

Другие похожие документы..