Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Документ'
Access of Members of the Risk Groups (Youth, Injection Drug Users, Commercial Sex Workers, Men Who Have Sex with Men, Prisoners) to Prevention, Treat...полностью>>
'Документ'
РОЗРОБЛЕНО у відповідності до навчального плану, робочої програми навчальної дисципліни "Основи менеджменту" підготовки бакалавра з галузі ...полностью>>
'Документ'
1-й день: Прибытие в Мехико Трансфер в отель (30–40 мин). Размещение в отеле. 2-й день: Обзорная экскурсия – Антропологический Музей - Пирамиды Теутиа...полностью>>
'Документ'
Курс общей химии для медиков отличается медико-биологической ориентацией при изучении этого курса необходимо уделить большое внимание врачу большего ...полностью>>

Нортроп Фрай «Закат Европы»

Главная > Документ
Сохрани ссылку в одной из сетей:

1

Смотреть полностью

Содержание:

Освальд Шпенглер

Нортроп Фрай «Закат Европы» Освальда Шпенглера

Карл Ясперс

1.Карл Ясперс и его работы

2. КАРЛ ЯСПЕРС «ОСЕВОЕ ВРЕМЯ»

3. Ясперс об истории и «осевом времени»

А. Тойнби

1. А. Тойнби и его труд «Постижение истории»

2. А. Дж. Тойнби «Постижение истории. ВЫЗОВ-И-ОТВЕТ»

3. А. Дж. Тойнби «Постижение истории СТИМУЛ СУРОВЫХ СТРАН»

М.М.Бахтин

М.М.Бахтин «ТВОРЧЕСТВО ФРАНСУА РАБЛЕ И НАРОДНАЯ КУЛЬТУРА СРЕДНЕВЕКОВЬЯ И РЕНЕССАНСА»

Х.Ортега-и-Гассет

1. Х.Ортега-и-Гассет «Дегуманизация искусства»

2. Хосе Ортега-и-Гассет «Восстание масс»

Ю.М. Лотман

Ю.М.ЛОТМАН «О семиосфере»

Йохан Хейзинга

"Человек играющий" и игра как феномен культуры в творчестве Хейзинги, Ортеги-и-Гассета и Г.Гессе

Нортроп Фрай

 

«Закат Европы» Освальда Шпенглера

Перевод с английского Е.С.Шварц. Редактор перевода Г.С.Померанц.
Предисловие Вячеслава Игрунова.

 В июле 1918 года, когда немецкие войска были уже на грани полного разгрома, явилась на свет книга под названием Der Untergang des Abendalles (Закат Западного мира). Ее автором был некто Освальд Шпенглер. Я употребил этот оборот, потому что Шпенглер был тогда действительно никто. Он был Oberlehrer, учитель гимназии, бросивший свою работу в 1910 году, чтобы начать писать. Его здоровье было столь скверным, что его не призвали на военную службу даже в горячие месяцы 1918. И он был до того беден, что едва мог купить себе еду и одежду, не говоря уж о книгах. Безвестность была серьезным несчастьем в стране, где ученые ранжировались по псевдовоенной табели. Шпенглеру было отказано в публикации его книги большинством издателей прежде, чем она, наконец, была выпущена маленьким тиражом.

Но не прошло и года, как она стала одной из самых читаемых и обсуждаемых книг в Европе, и Шпенглер принялся дополнять и исправлять ее. Он был втянут в другие проекты, что отдалило завершение его главного труда. В конце концов, вышел второй том, столь же длинный и подробный, сколь и первый. Второй том, впрочем, сравнительно мало добавляет к основной идее, хотя содержит более обширный фактологический материал. Английский перевод первого тома, выполненный С.Ф. Аткинсоном и названный им «Закат Европы», был издан в 1926 году Альфредом Кнопфом. Второй том увидел свет в 1928 году. Перевод великолепный, с многочисленными постраничными сносками, добавленными переводчиком. На английском же языке вышел и блестящий исследовательский труд по творчеству Шпенглера, написанный Г. Стюартом Хагзом (1952). И хотя это совсем короткая книга, она требует гораздо больше внимания, чем я в состоянии ей уделить на этих страницах. Здесь меня заботит только и единственно «Закат Европы» как книга, уже ставшая классической.

Философская рамка идеи Шпенглера – романтического характера, заимствованная из фихтовской переработки Канта. Объективный мир, мир который  мы знаем и воспринимаем, феноменальный мир, это мир исключительно пространственный: это царство Природы, исследуемое естественными науками и математикой. И постольку поскольку он изучаем, то это мир механистический, ибо когда живые объекты изучаются объективно и беспристрастно, они предстают как механизмы. Над ним надстоит и в некотором смысле противостоит ему мир времени, организмов, жизни и истории. Сущность этого мира  сбивает с толку ученого и экспериментатора – ведь его можно постичь лишь через чувствование, интуицию, творческое воображение, и сверх того, через символизм. Время, в котором существует эта реальность, принципиально отличается от механического времени, отмеряемого часами и известного науке, которое в действительности является одной из координат пространства. 

Из этого следует, что методы, приемлемые для изучения  природы, не подходят для изучения истории. Истинный метод исследования живых форм, говорит Шпенглер, это метод аналогий, и весь его текст откровенно построен на аналогиях. Вся проблема в том, что аналогии в истории совершенно случайны, указывая, таким образом, на подлинную суть самой истории. Благодаря таким работам, как Insight (1957) Бернарда Лонергана, мы знаем гораздо более о положительной роли аналогии в конструктивных идеях, чем было известно в 1918, и теперь уже невозможно отмахнуться от Шпенглера как «мистика» и «иррационалиста» лишь потому, что его метод основан на аналогиях. Возможно, эти определения ему и подходят, но совсем по другой причине.

Все, что живет, подчиняется органическому ритму, проходя через стадии рождения, роста, зрелости, упадка и, в конце концов, смерти. Если это справедливо для всех человеческих индивидуумов без исключения, безусловно, нет ничего невероятного в том, чтобы предположить тот же ритм и в более крупных единицах людского бытия. Во времена Шпенглера в философии все еще преобладала картезианская модель индивидуального наблюдателя, полностью вырванного из его социального окружения.

Но это абстракция, мало имеющая отношения к действительности, хотя и полезная как эвристический принцип. Человек воспринимает мир так же и как представитель определенной социальной единицы. Следующий шаг заключается в том, чтобы определить эту единицу. Шпенглер полагает, что это не нация, которая слишком переменчива и динамична, чтобы быть единицей, не раса (хотя он и несколько колеблется, говоря о расе, по причинам, на которых мы скоро остановимся), не класс, – источник, прежде всего, ограничений и предрассудков – не континент, а культура. Культура, к которой мы принадлежим – это «западная» культура, чьи корни – в Западной Европе, хотя теперь она простирается и в Америку, и в Австралию.

Эта культура прошла четыре основные стадии, символизируемые, по Шпенглеру, временами года. Ее  «весна» - это Средневековье. Черты этой культурной весны - рыцарство, духовенство, крестьянство, привязанное к земле, незначительный рост городов, искусство, не имеющее автора и поставленное в основном на службу священникам и воинам (церкви и замки), и напряженная духовная устремленность. Она вступила в летнюю пору, когда Средние века сменились Возрождением, и когда расцвели города-государства, с их князьями, окруженными свитой, крепнущим купечеством и высоким искусством, в котором имена и личности обрели свою значимость. Ее «осень» началась в 18 веке, когда стали иссякать ее творческие возможности, истраченные в музыке на Моцарта и Бетховена, в литературе на Гете, в философии на Канта. Затем наступила зима, та фаза, которую Шпенглер называет «цивилизацией», отличая ее от культуры. В эту пору все ее достижения в искусстве и философии – это либо дальнейшее напряжение слабеющих сил, либо бесплодное повторение уже пройденного. Ее энергия теперь воплощается в технике. Европа вступает в эру великих инженерных свершений, все разрушающих войн и диктатур, ее население перемещается из сельской местности в огромные аморфные города, производящие новый тип массового человека. Первым значительным представителем этой «зимней цивилизации» был Наполеон, покоритель мира. Бисмарк и Сесил Родз, строители империи, - примеры типа «силовых» политиков, число которых будет возрастать в следующие века.

Перед этой культурой у нас была культура Классическая, являющаяся для нас хорошим примером, поскольку она закончила свою зимнюю фазу. Весна классической культуры – это аристократия времен Гомера, ее лето – греческие города-государства, осень – Афины Перикла и Пелопонесские войны. Платон и Аристотель, исчерпавшие внутренние возможности классической философии, сопоставимы с Гете и Кантом, а Александр-завоеватель - с Наполеоном. Перелом, который мы выражаем фразой «Греческий и римский», теперь актуален для нас: мы переживаем ту же фазу, что и классическая культура во время Пунических войн, когда мировые державы будущего сражаются друг с другом за господство. Среди этих мировых держав только прусская традиция, идущая через Бисмарка, похоже, действительно ухватила самую суть современного миропорядка и принялась за «самоопределение», которое Шпенглер считает  основным для государств зимней поры этой культуры. И хотя эта тема очень приглушенно звучит в «Закате Европы», у Шпенглера, судя по всему, теплится надежда, что Германия может стать будущим Римом.

Помимо этих двух культур, существует еще и «магическая», которая лежит в промежутке между классической и западной. Это культура арабская, сирийская, еврейская, византийская и восточно-левантийская: ее весна пришлась на времена Иисуса, с ее причудливой экспансией в эпоху Магомета, а ее силы стали заканчиваться  во время, которое мы бы назвали поздним Средневековьем. Шпенглер также выделяет египетскую, китайскую и индийскую культуры, которые продлились равное количество времени и прошли через те же самые стадии. Новая культура, по словам Шпенглера, развивается теперь в России и все еще (в 1918 году) находится в весенней фазе. Когда же новая культура взрастает  в границах и под влиянием более старой, то Шпенглер называет это «псевдоморфозом», при котором исходная форма искажается и деформируется авторитетом старшей культуры. Так, хотя магическая культура является преемницей Римской империи, пусть, в конце концов, центр ее переместился в Византию, все же доминирование классической культуры заставило ее выражаться, в том числе, в  формах, по существу ей чуждых. То же происходит теперь и в России, где авторитет старой культуры, как показывает принятие Россией марксизма, выдавливает местную культуру из более молодого образования.

Такие культуры глубоко разнятся между собой, столь глубоко, что ни одна человеческая душа, принадлежащая к Западной культуре, не может по-настоящему проникнуть в то, что происходит в душе человека классической, египетской или китайской культур. Различия могут быть выражены единственно посредством центрального символа. Грек – это абсолютно природный человек, в шпенглеровском понимании слова «Природа»: то есть, ему не было дела до прошлого, равно как и до будущего, у него не было истории, хоть он для особых случаев и изобретал ее, он создавал искусство, не заботясь о следующем дне и жил в вечном настоящем, символом коего является дорическая колонна. Шпенглер предлагает первичные символы и для  большинства других культур: сад для китайца, который «странствует» по своему миру, прямой путь для египтянина, который был столь же одержим прошлым и будущим, сколь грек равнодушен к ним, пещера для магической культуры, архитектурно воплощенной в мечети – Римский же Пантеон, утверждает Шпенглер, был первой мечетью.

Йейтс замечает в своем Видении, заимствуя ключ у Эзры Паунда, что Шпенглер, возможно, взял свой пещерный символ от Фробениуса.  Новая русская культура лучше всего символизируется планером: он выражает «отрицание высоты» как в ее архитектуре, так и в ее коммунизме. Центральный символ для западной культуры, или, как часто выражается Шпенглер, «фаустовской» культуры, скорее всего,   лучеобразно разбегающиеся от единого центра точки. Фаустовская культура имеет могучее чувство истории, с энергией, устремленной в бесконечность, что делает ее уникальной среди других культур. Центральный вид искусства фаустовской культуры – контрапунктическая музыка; классическая же культура выразила свое чувство вечного настоящего в своей скульптуре. Подходы двух культур даже к математике совершенно различны. Человек классической эпохи мыслит число как некий предмет, некую величину; западный человек рассматривает число в его отношении к другим числам.

Этот морфологический взгляд на историю, при котором история предстает во множестве путей культурного развития, является, по глубокому убеждению Шпенглера, огромным шагом вперед в сравнении с обычным линейным подходом, разделяющим всю историю на древний, средневековый и современный периоды. Здесь, как мне кажется, со Шпенглером  трудно спорить – во всяком случае,  линейная история действительно, по существу, очень грубое и прямолинейное восприятие нами человеческой истории как процесса, подчиненного внутренней цели. Евреи дали нам религию, греки – философию, римляне – закон, и эти вклады в нашу культурную сокровищницу пришли к нам из Средневековья. Китайцы и индийцы не много нам дали, они дали лишь новых китайцев и индийцев, таким образом, они по-настоящему не принадлежат к истории. «Лучше пятьдесят лет в Европе, чем цикл в Китае», - говорит герой Теннисона. Над Гегелем часто весьма несправедливо смеялись из-за того, что тот защищал взгляд на историю, вершиной которой является Прусское государство. Но когда мы принимаем линейный подход к истории, особенно в его прогрессистском варианте, утверждающем, что чем дальше мы продвигаемся в истории, тем совершеннее мы становимся, то поступаем куда хуже Гегеля. Линейный взгляд на историю мертв, и Шпенглер сыграл не последнюю роль в его похоронах.

Шпенглеровскому подходу, однако же, присуще различение между человеческой жизнью в истории и вне нее. Если мы станем изучать историю одной из великих культур, мы обнаружим, что институты эволюционируют, классы растут, а завоевания расширяются по закону, кажущемуся законом логики, а на самом деле – естественному. Но если мы попытаемся написать историю патагонцев, или зулусов, или монголов, у нас получится лишь цепь неких случайных событий. Эти люди живут, умирают, производят потомство; они торгуют, думают, сражаются так же как и мы; они создают стихи, горшки, здания. Но их история – это хроники, анналы, но не связный рассказ. Лапландия в 18 веке мало чем отличается от Лапландии 13 века: здесь мы не ощущаем, как при сравнении Англии 18 века с Англией 13-го века, что 18 век на пять веков старше. Сходным образом, когда культура уже полностью исчерпала себя, она выпадает из «истории». Существуют, таким образом, две формы человеческой жизни: примитивное существование с максимальной продолженностью и минимальными переменами, и жизнь внутри растущей или клонящейся к закату культуры, которая и есть история в собственном смысле этого слова.

Аналогичное различение вновь возникает внутри самих культур. Людей всегда поражала роль случайности в истории, то, что как сказал однажды Паскаль, история была бы совершенно иной, если бы нос Клеопатры был чуточку длиннее. Шпенглер различает между тем, что он назвал предначертанием, и случайностью. Случайное в жизни человека зависит от того, какую профессию он изберет, на какой женщине женится, в каком городе решит жить - ведь все это зачастую определяется совершенно случайными факторами. Но ничто не изменит того факта, что это будет его жизнь. Культуры также обладают лишь им присущей жизнью, равно как и случайностями, которые их жизнь им преподносит. Шпенглер не упоминает носа Клеопатры, но он утверждает, что если бы Марк Антоний выиграл битву при Актиуме, очертания магической культуры были бы гораздо более узнаваемыми. Случайности европейской истории были бы совсем иными, если бы Гарольд победил в битве при Гастингсе, а Наполеон – на Ниле, и, однако, тот же характер истории проявился бы в других формах. Современный читатель, несомненно, предпочтет какое-нибудь другое слово вместо «предначертание», но сам принцип шпенглеровских посылов справедлив. В том, что творится данной культурой, будь то в искусстве, философии, военной стратегии или политическом и экономическом развитии, нет случайного: все, что творится данной культурой, равно является ее символом.

Ряд основных возражений Шпенглеру могут быть сразу отметены. В первую очередь, его взгляд на историю вовсе не циклический, даже если он и употребляет названия времен года для описания основных фаз. Циклическая теория предполагает механистический принцип, вроде того, что символизируется у Йейтса двойным кругом, контролирующим жизнь организма, в то время как для Шпенглера жизнь организма превыше всего: у него нет сверхорганизменного механизма. Книга Брукса Адамса «Закон цивилизации и упадка» (The Law of Civilization and Decay, 1895), которая, по-видимому, и заразила этим кошмаром впечатлительного Эзру Паунда, представляет нам довольно-таки жесткую циклическую модель истории, в которой чередуются эпохи агрессивности и ростовщичества, и из коих сам автор с очевидностью отдает предпочтение первому типу. Видение Йейтса также циклическое, потому что носит характер астрологический, и таким образом рассматривает историю как подчиняющуюся механическим ритмам природы, а не жизни. Мне представляется, что шпенглеровское различение примитивного и исторического существования – основа йейтсовского различения «первичных» культур и «антитетических», вырастающих из первых, но духи, которые явились Йейтсу в его видении, не слишком хорошо знали историю.

До некоторой степени у Шпенглера проглядывает иллюзия  циклического подхода: он знает очень мало о китайской и индийской цивилизации, и применительно к развитию Вавилонии или доколумбовой Америки ограничивается простым упоминаем. Вполне справедливо – никто и не рассчитывает на всеведение. Но в таком случае у нас остается пять культур, которые следуют одна за другой: египетская, классическая, магическая, европейская и русская. Эта последовательность может быть важной, как я покажу позже, но для самого Шпенглера культуры вырастают беспорядочно, как одуванчики. Не было необходимо, чтобы молодая русская культура появилась во время упадка западной, как не существует и переноса тех или иных черт от одной культуры к другой (кроме отрицательной и искажающей формы «псевдомофоза»), как постулирует циклическая теория.

Шпенглеровский метод аналогий основывается, конечно, не только на аналогиях среди самих культур, но и на дальнейшей аналогии между культурой и организмом. Неверно будет сказать, что культура – это не организм, и таким образом отбросить всю его аргументацию.  Вопрос о том, является ли культура организмом или нет, я считаю  ошибочным из-за неправильно выбранного основания. Этот вопрос не имеет решения, а неразрешимые вопросы неразрешимы потому, что были неверно сформулированы. Вопрос не в том, является культура организмом или нет, а ведет ли она себя в должной мере как организм. «Давайте слова юность, рост, зрелость, старение… наконец относить к состояниям живого вообще», - говорит Шпенглер. Обильные примеры наличия этих характеристик в различных культурах кажутся мне у Шпенглера достаточно выразительными и вполне заслуживающими серьезного отношения. Неправильно также и отбрасывать его теорию по причине того, что подход автора «фаталистский» или «пессимистический», в то время как теория не должна быть таковой. Нет никакого фатализма в утверждении, что человек становится с каждым годом старше, как нет и пессимизма в том, что всякий живущий когда-нибудь умрет. А даже если это и так, это не имеет значения.

Опять-таки, меня не слишком тревожат «противоречия» и «двусмысленности», которые, возможно, обнаружат крючкотворы. Всякий может найти противоречие в любой длинной и сложной цепи доказательств. Большинство из них только словесные и  исчезают при малейшем внимании к логике всего контекста. Большинство же остальных происходит от разности взглядов читателя и автора, и первый склонен распространять эти несоответствия на содержание самой книги. Впрочем, может возникнуть некое количество действительных противоречий, в самом деле разрушающих идею автора, и мне кажется, у Шпенглера таковые имеются. Но для книги такого рода общее правило заключается в том,  что если читателю по-настоящему импонирует, что писатель пытается сказать, никакие ошибки, противоречия или преувеличения не кажутся роковыми на пути к главной цели. Если же читателю не нравится написанное, все, даже самое правильное само по себе, превращается в хаос.

Книга Шпенглера – это не историческое исследование, это популяризация истории. В ней создана одна из тех мифологических систем, которые хороши для всех, кроме профессиональных историков.  Шпенглеру не было дела до термина «популяризация»: он был горд объемом и сложностью работы, говорил с пренебрежением о популярном; и из его попыток популяризовать свой собственный тезис, таких как Пруссионизм и социализм (1919) и Человек и техника (1931), та более удачная, в которой меньше слов. Тем не менее, его книга обращена к миру в целом, и историки – последние из тех, на кого она должна повлиять. То, что сделал Шпенглер, это видение истории, очень близкое к литературе – во всяком случае, достаточно близкое для того, чтобы я мог разбирать его как литературный критик. И если бы «Закат Европы» не был ничем более, даже в этом случае он бы оставался одной из величайших романтических поэм человечества. Есть здесь, конечно, некоторые ограничения, поскольку Шпенглер не имел намерения создавать произведение целиком художественное, да, собственно, и не сделал этого. Литературное произведение само по себе не может быть оспорено или опровергнуто, а книгу Шпенглера постоянно опровергали со времен ее появления на свет. Но она продолжает жить, потому что за 60 лет не было предложено альтернативного видения событий,  над которыми размышляет автор «Заката Европы» в своей книге.

Что кажется мне наиболее поразительным в связи со Шпенглером, так это то, что каждый на практике принимает его основную идею, вне зависимости от того, что он говорит о своем отношении к ней. Все думают в терминах «западной» культуры, к которой принадлежат европейцы и американцы, все думают об этой культуре как о старой, а не молодой; все понимают, что существуют удивительные параллели между теперешним состоянием европейской культуры и римским периодом классической культуры; все также осознают, что во времена Наполеона произошли какие-то исключительно важные перемены в нашем образе жизни.  При этом я не беру в расчет людей, одержимых сентиментальным восхищением средневековой культурой, поскольку это не более чем тоска по нашей навсегда ушедшей  молодости, также не касаюсь я и таковых, которые не в состоянии услышать прекрасное в музыке, написанной после Моцарта и Бетховена, равно как и людей, относящихся  к 19 веку как к какому-то чудовищному упадку. Оставляю я без внимания и марксистов, которые рассуждают о разложении буржуазной культуры, и алармистов, кричащих о возвращении новых Темных веков, и эллинистов, видящих в латинской литературе лишь второсортное подражание греческой. Все они руководствуются в своих суждениях более или менее спутанной версией шпенглеровской теории. Упадок, или старение Запада, в той же мере часть нашего мировосприятия сегодня, что и электрон с динозавром, и в этом смысле все мы шпенглеровцы.

Так, The Waste Land  Т.С. Элиота, вышедшая в 1922 году, была написана безо всякой связи со Шпенглером, да последний и навряд ли мог бы привести в восторг Элиота. Однако взгляните на образы поэмы:

 

весна

Лето

Осень

зима

утро

Полдень

Вечер

ночь

Молодость

Зрелость

Старость

смерть

Весенний ливень

Река Темза

Эстуарий

Море

Средние века

Елизаветинцы

18 век

20 век

 

Связь со Средневековьем, это действительно так, идет преимущественно  через Вагнера, а раздел 18 века был удален по совету Паунда, но шпенглеровские аналогии ощущаются тем не менее во всем. Параллели с классической культурой также наличествуют, даже вплоть  до совершенно недвусмысленного намека на Пунические войны. «Падение Рима» В.Г. Оденса, и большая часть из образов For The Time Being совершенно непостижимы без хотя бы слабого понимания теории Шпенглера. Так же обстоит дело и со многими поэмами Йейтса и Паунда, где влияние Шпенглера более осознанно, в особенности, у Йейтса. Джеймс Тарбер рассказывает историю о человеке, который прочитал где-то, что если не узнать о сексе от родителей, то это знание придется почерпнуть в трущобах; и тогда, не узнав ничего от родителей, он предпринял изнурительное странствие по трущобам нескольких американских городов. В других сферах нам может повезти больше. Если мы не получим знания об идее Шпенглера от самого Шпенглера, нам придется взять его из воздуха, но как бы там ни было, мы его получим – просто у нас в этом случае нет выбора.

Те, кто занимается английской литературой, знают, что самая известная атака на Шпенглера – это «Время и западный человек», принадлежащая перу Виндхама Льюиса, продолжающего в ней свой всегдашний натиск  на «философию времени».  И эта атака из самых поучительных. Во-первых, мы видим, что Льюису, по сути, нечего противопоставить теории Шпенглера. Он туманно намекает на то, что стоит больше значения придавать пространству и живописи, и меньше - времени и музыке, бросая по временам фразы, вроде «Я за физический мир» и тому подобные. Но его книга – это  совершенно ясный и часто блестящий пример того  самого процесса, который он подвергает нападкам.

Он показал, что философия, литература, политика, массовые развлечения, музыка и балет двадцатого века, равно как и полдюжины других общественных явлений – все это вплетается в общую ткань «философии времени», и все эти явления суть взаимозаменяемые символы ее. Таким образом, мы без удивления узнаем, что мишени атаки Льюиса  - это влияния, формирующие характер другой его работы, подобно тому, как Джойс повлиял на его художественную прозу, а Бергсон – на его теорию сатиры. И в то время как «Время и западный человек», по своему существу, шпенглеровская книга, написанная в духе, в котором написал бы сам Шпенглер, не исключая и враждебно-полемического тона по отношению к современной культуре, нас мало удивляет то, как редко Льюис соглашается со Шпенглером по содержательным вопросам.  Он делает несколько точных замечаний относительно того, как риторика Zeigeist, доходчиво объясняющая, что история говорит: «Пришло время для новой войны», может рационально обосновать безответственную политику. Но это может быть в равной мере отнесено ко множеству людей, не только лишь к одному Шпенглеру. Над чем действительно издевается и на что нападает Льюис, так это на здравые выводы Шпенглера.

Это правда, его умозаключения бывает довольно трудно принять, а причина их появления  подводит нас к проблеме, с которой постоянно сталкивается литературный критик. Я где-то пытался показать, что это своего рода интеллектуальная  нечестность – называть чей-либо труд реакционным, независимо от собственных взглядов критика, поскольку реакционна в действительности книга или нет, может показать лишь то, каковы будут последствия от ее прочтения другими. Такой псевдокритик постоянно высматривает какую-нибудь черточку в подходе автора, относящуюся к содержанию книги или нет, которая бы позволила ему приклеить на него один из сочиненных на скорую руку ярлыков. Истинная критика гораздо более трудная и деликатная вещь, в особенности в литературе, где человек может быть великим поэтом и при этом немногим умнее идиота в ряде своих взглядов.

Во всяком случае, у многих значительных писателей мы обнаруживаем то воображение, которое и делает их значительными, а также еще что-то, назовем это «эго», ту часть  личности, которая пытается нечто сказать, утвердить, оспорить, впечатлить. Значительная часть критики вращается вокруг проблемы разделения двух этих составляющих. Мы знаем Элиота-поэта и Элиота-сноба; Паунда-поэта и Паунда-эксцентрика; Йейтса-поэта и Йейтса-позера; Лоуренса-поэта и Лоуренса-истерика. Оглянувшись, мы увидим Мильтона, Поупа, Блэйка, Шелли, Уитмена, чьи личностные черты столь отталкивающи для некоторых критиков, что они не могут по-настоящему критически подойти к их поэзии. В случае с такими писателями, находящимися на периферии литературы, как Шпенглер, задача отделения личности от ее творений еще более сложна и требует еще более терпения. В этом случае критики даже не удосуживаются сделать вид, что то, что им в действительности не по вкусу, заключено вовсе не в книге, а если даже и в ней, то это можно вполне рационально объяснить. По моему мнению, Шпенглер навсегда занял свое место в философии 20 века, но когда дело доходило до его репутации, он часто превращался в своего злейшего врага. И глупый и запутавшийся человек Шпенглер постоянно мешает истинному пророку и духовидцу.

Мы, возможно, усмотрим некоторую недолжную мотивацию в том, что написал Шпенглер, некоторое желание выиграть войну на интеллектуальном фронте, раз его не приняли в армию. Но это слишком просто – все объяснять лишь этим, хотя он и говорит в предисловии к исправленному изданию, что он написал то, что «с гордостью может назвать Немецкой философией» (курсив авторский). И это при том, что его книга как раз отрицает существование немецкой философии как таковой, утверждая реальность только философии европейской.

Как бы там ни было, всю свою жизнь он принадлежал к крайне правому политическому спектру, и оказался причастен той общей народной  дурости, которая сыграла столь важную роль в приходе Гитлера к власти. Гитлер на самом деле, символизирует нечто вроде Немезиды для Шпенглера-пророка, даже пусть Шпенглер и умер в 1936 году, до того, как Гитлер начал свой опустошающий и неумолимый поход. Исключая те случаи, когда у пророка есть какие-то необычайные источники информация, он, как правило, следуя добрым советам, анализирует лишь настоящее вместо того, чтобы предсказывать  будущее. Шпенглер хотел и ожидал немецкого вождя в духе Бисмарка и Прусской военной традиции, и он сомневался, действительно ли этот пискливый lumpen-Kuntsler был им. Он приветствовал нацистов в книге, английское название которой звучит как «Час решения» (The Hour of Decision) (1933) и которую нацисты, когда они стали ее читать, немедленно отовсюду изъяли. Но, в целом, его политическая позиция была достаточно близка к нацизму для того, чтобы он мог умереть в своей постели.

Эти его личные взгляды добавляются ко многим другим еще менее привлекательным элементам его риторики, сильно грешащей пророческим стилем: жестким, догматическим, предубежденным, уверенным в том, что история сделает все как он говорит, тем стилем, в котором чувствуется твердое намерение заставить читателя принять всю жесткость и мрачность его взгляда. У него мало юмора, хотя в избытке сурового сарказма и замечательного дара угрюмого красноречия. Он увлечен мрачным биологическим языком, называя человека «великолепным хищником», и значительная часть его образов заимствована из Халлоуина, с его глухими потусторонними звуками и душераздирающими вагнеровскими стонами о «темных» наступлениях природы и рока. Вот к примеру:

«С оформлением государства большая история тоже утихает, и утомленная, погружается в сон. Человек снова становится растением, привязываясь к земле, делаясь немым и терпеливым. Вневременная деревня и вечный крестьянин возникают вновь, рождая детей и бросая зерна в Мать Сыру Землю… Там, в их душах, свет-мир, мир Бога, блаженство седых монахов и отшельников, обретает действительность – но только там. Он открывает ту особую глубину в терпеливом перенесении страдания, которую исторический человек за тысячу лет своего становления никогда не знал. Только с концом Великой Истории святая, и тем не менее, Тварь, возникает снова. Это драма, чье благородство в ее бесцельности. Она столь же бесцельна, как и путь звезд, вращение Земли, чередование суши и моря, льда и девственного леса на ее лике. Мы можем восхищаться этим, можем сокрушаться – но не можем изменить того, что это есть».

Это возможно, не обычная поэзия, но, безусловно, в достаточной мере именно поэзия.

Но  странным образом здесь мы сталкиваемся с некоторыми более спорными элементами, также имеющими отношение к подобной риторике. Так, к примеру, Шпенглер хорошо знает,  что его доводы действительно не имеют ничего общего с концепцией «расы» и в своем «Часе решения» он пишет совершенно ясно – скажем, достаточно ясно – что он относится к нацисткой идее как к самоубийственному безумию. Но он не может не отметить, что евреи – это все же отдельная общность. Если бы он этого не сделал, то один из наиболее милых сердцу народных предрассудков был бы отправлен на свалку:

«Спиноза, еврей и, следовательно, духовно часть магической культуры, не мог вовсе принять фаустовскую идею силы, и в его системе ей не нашлось места. И поразительное доказательство тайной силы “корневых” идей можно усмотреть в том, что Генрих Герц, единственный еврей среди великих физиков недавнего прошлого, был также единственным, кто пытался решить проблему механики, полностью исключив представление о силе».

Согласно собственному учению Шпенглера, человек, живущий в 17 веке в Голландии, принадлежит к западному барокко вне зависимости от своей религиозной  и расовой принадлежности. Большинство современников Спинозы называли себя христианами, а христианство также «магическая» религия по Шпенглеру. Но, конечно, никогда не знаешь, когда подобный предрассудок пригодится. «Есть что-то глубинное в самом существе магической души, заставляющее еврея, как предпринимателя и инженера, стоять в стороне от самого создания машин и посвящать себя торговой стороне их производства». Эта ремарка следует в контексте критики Маркса. Как говорили нацисты, капитализм и коммунизм – в равной мере еврейские изобретения. Биологическая функция женщин – также благодатная тема для темной  символизации:

«Бесконечное становление постигается в идее Материнства. Женщина как мать суть Время и Судьба. Так же как мистический акт глубинного переживания лежит вне физических ощущений, пространства и мира, также через материнство телесный человек становится индивидуальным членом этого мира, в котором с этого момента он имеет определенное предназначение. Все символы Времени и Расстояния также суть символы материнства. Забота – это основное чувство будущего, а всякая забота есть забота материнская».

И для нас уже неудивительно, что ибсеновская «Нора» это «типичный образ провинциала, сведенного с ума чтением». То есть, если бы Нора действительно отозвалась на Zeigeist и прониклась сознанием того, что она есть Время и Судьба, она бы не занялась столь неженственным делом, как чтение книг, но осталась бы неграмотной, беременной и погруженный в заботы о своем кукольном доме.

Слову «упадок» тоже придается совершенно ненужная ценностная  окраска. Строго говоря, если верить Шпенглеру, западное искусство не становится ни лучше, ни хуже при смене Средневековья Возрождением, а затем Барокко: оно просто становится старше. Но Шпенглеру надо привести к упадку, исчерпать его возможности, потому что ему хочется, чтобы современники его, по крайней мере, немецкие, посвятили себя тому, чего требует от них культурный век, то есть, век техники, национал-социализма и военщины:

«Я бы скорее предпочел сотворенные человеческим разумом прекрасные формы быстрого парохода, стальной конструкции, точность токарного станка, изящество и утонченность многих химических и оптических процессов, чем все происки и изыски нынешних «искусств и ремесел», не исключая архитектуры и живописи. Я предпочитаю один римский водопровод всем римским дворцам и статуям…»

Римляне, которые построили водопровод и пережили чудовищные резню и чистки также дали миру Лукреция, Вергилия, Овидия, Горация и Катулла. Ни одно из этих имен не значится в списке литературы Шпенглера (кроме Горация, благодаря вежливости переводчика). Он бы сказал, вслед за упомянутыми выше эллинистами, что латинская поэзия – это лишь бесплодное повторение греческой поэзии. Но ведь это было не так. Но, конечно, для него и ему подобных слово «упадок» это легкий способ отмести все, что непонятно и раздражает в современном искусстве. Когда книга Шпенглера была издана, модным мифом был миф прогрессистский, и шпенглеровские доводы, что технический прогресс можно вполне рассматривать как закупоривание культурных артерий, были очень полезны как противовес. Но их польза, так же как и множества других вещей в истории, исчерпала свои возможности теперь, когда эта сторона технической цивилизации стала очевидна всем.

После всего, что было сказано и еще больше умолчено ввиду очевидности, все же остается неоспоримым, что очень немногие книги, по моим наблюдениям, способны так же как книга Шпенглера расширять кругозор и воспламенять воображение. Смелость его скачущей фантазии, калейдоскопический характер, которую обретают факты, когда он сваливает их вместе, чувство неразделимости человеческой мысли и культуры, которые предстают перед читателем в своей целостности, ощущение того, что шоры времени и пространства спадают со внутреннего взора, когда о греческих скульпторах говорится как о современниках европейских  композиторов – все это создает феномен, не так-то просто воспроизводимый.

Я открыл его для себя, когда был студентом последнего курса, и, думаю, это лучшее время, чтобы читать Шпенглера, потому что его замах слишком велик и далек, а его специфические суждения слишком часто не на то направлены. Некоторые из его сравнительных пассажей, такие как сопоставление цветов в европейской живописи и  европейской музыки читаются просто как поток вольных ассоциаций.  Всякий критик легко может назвать эти сравнения абсурдом или мистической белибердой.  Но Шпенглер обладает способностью захватывать воображение читателя, на что подобного сорта критики не способны, и он переживет их всех, даже если все они правы.

Самая известная философия истории после Шпенглера принадлежит Арнольду Тойнби, чья книга The Study of History (Постижение Истории) увидела свет, когда Шпенглер был еще жив. У Тойнби 21 культура вместо шпенглеровских семи или восьми, и двадцать из них проходят шпенглеровскую схему юности, зрелости, упадка (вместе с «временами несчастий») и растворения. Но двадцать первая – это собственно тоинбианская западная культура, и она-то как раз и отличается: принять, что она повторит путь всех прочих, значит впасть в «фатализм», именно в то, что он и критикует у Шпенглера.

Таким образом, он развивает теорию «вызовов и ответов», позволяющую ему использовать механическую метафору вместо органической на стадии, соответствующей упадку, и говорить вместо этого о поломке. Но сама последовательность зарождения, роста, поломки и дезинтеграции кажется у Тойнби еще более путанной, чем последовательная органическая модель Шпенглера. Он начинает обсуждать причины поломки в начале четвертого тома, содержащего критику Шпенглера явно недобросовестного характера. Он говорит, что слишком рано делать выводы о том, вступила ли Западная культура в стадию «несчастий», хотя как раз об этом можно было говорить в 1939 году. Он говорит, что Шпенглер «фаталист», а это, как мы уже видели, совершенно неуместно, а также утверждает, что Шпенглер относится к метафоре как к факту.

Однако всякий целостный взгляд на историю такого рода, включая и взгляд Тойнби, является и должен являться метафорическим. Посмотрев на страницу содержания книги самого Тойнби, можно обнаружить «Немезиду творчества», «ересь и палингенез», «отступление и возвращение», и если это не метафоры, в таком случае, я не знаю, что значит это слово. Похоже, что он также полагает, что игнорирование шпенглеровского различения между предначертанным и случайным даст человеку чувство большей свободы, поскольку усилит роль случайных факторов в истории. В книгах Тойнби самих по себе, конечно, много ценного и интересного, но как критик Шпенглера он явно не преуспел. За исключением одного момента.

Этот момент связан с переходом классической культуры в европейскую. Он говорит, что когда культура умирает, она образует внутренний и внешний пролетариат. Пролетариат поздней Римской Империи – это «хлебно-зрелищные» толпы Рима и других больших городов, а ее внешний пролетариат – это готы и вандалы, прорывающиеся с периферии Империи. Одна из этих двух форм пролетариата возникла во «Вселенской Церкви», которая сыграла роль могилы для старой культуры и утробы для новой. Шпенглер так же говорит о «второй религиозности», которая входит в культуру на ее последних стадиях; видимо, это одна из наиболее полезных и плодотворных его идей. Но о пролетариате Тойнби он думает просто как о толпе: «Масса – это конец, радикальное ничто». Он не заметил как связи раннего христианства с пролетариатом, так и удивительную способность первого к объединению.

Мне кажется, Тойнби дает более разумное объяснение исторической роли христианства в этот период, чем Шпенглер. Он игнорирует шпенглеровскую «магическую» промежуточную культуру, хотя его подход и не обязательно отвергает ее: просто он указывает на нечто иное, что также происходило, на другие стороны тех событий, и, кроме того, на процесс, которому тоже подошли бы «пещерные» образы, ассоциирующиеся у Шпенглера с Византийской культурой. Его теория помогает, кроме того, объяснить и нечто очень важное из того, что упустил Шпенглер.

В западной культуре бытует странная идея – рассматривать себя как возрожденную культуру классической древности. В ее «весенний» период ее поэты затрачивали колоссальные усилия, чтобы воспроизвести видения Овидия и Вергилия; в своей политической жизни западная культура вращалась вокруг теории возродившегося Августа, христианизированного Римского императора. Почему центральная мифологическая фигура  английской литературы – это король Артур, чье реальное существование весьма и весьма сомнительно? В лучшем случае, он был просто одним из кельтских вождей, совершавшим время от времени набеги на саксов, и который, конечно же, в конце концов, победил. Почему бы не сделать такой фигурой, скажем, короля Альфреда, бывшего по-настоящему великим человеком  и чье историческое существование не подвергается сомнению? Когда мы читаем у Джеффри Монмаута, что Артур покорил войска Рима и вспоминаем, что его товарищем по такого рода балладам был Карл Великий, у нас появляется ключ: Артур - это прототип христианского Цезаря, святого Римского императора.

Образ возродившейся классической культуры достигает своего апогея в Ренессансе, что, собственно, и значит «возрождение» классицизма. Очень важно для нас, что Шпенглер не понял смысла Ренессанса, которое он считал не-германской паузой в развитии германской готики в германское барокко. Он также, похоже, не знает, до какой степени именно эта идея владела умами -  едва не до беспамятства – длинной вереницы германских писателей, от Винкельманна через Гёльдерлина до Ницше и Георга, из которых двух последних, разумеется, Шпенглер знал хорошо. Конечно, теория смерти и возрождения Тойнби придает больше цикличности истории, чем признавал за ней Шпенглер. Вико часто рассматривается как предтеча Шпенглера, хотя у меня нет сведений, чтобы Шпенглер вообще читал его. Но Тойнби подводит нас гораздо ближе к тому, что Вико понимал под «ricorso», чем когда-либо Шпенглер.

Если одна культура может воссоздать другую подобным образом, в таком случае нам следует навсегда отказаться от того, что и так представляется мне совершенно неприемлемым у Шпенглера, а именно его утверждение, что всякая культура – это монада без окон, и по-настоящему не может испытывать влияние другой культуры. «Для истинно русского главный посыл дарвинизма так же бессмыслен, как и учение Коперника для истинного араба». Это замечание может быть своего рода предчувствием появления лысенковщины в сталинской России, но в целом такие утверждения просто абсурдны: в мире множество арабов, прекрасно знающих, что Земля вращается вокруг Солнца, и при этом они вполне настоящие.

В действительности наука – это непреодолимое препятствие для шпенглеровского культурного солипсизма. При том, что разные культуры порождают разные научные картины мира, совершенно очевидно, что при этом в них имеется  некая часть, вполне переводимая на язык другой культуры, так что основные научные принципы равно понятны китайцам и индийцам, немцам и американцам. Такая наука могла бы даже создать и мировую общекультурную шкалу.  Нетрудно заметить, что Шпенглер бросает беспокойные взгляды на то, что он называет «безжалостно циничной гипотезой теории относительности». Он пытается, конечно, рассматривать ее как «исчерпывающую возможности» европейской культуры, и все же, он как будто не вполне уверен, что эйнштейновская теория времени удовольствуется миром пространства и не посягнет на его темную епархию экзистенциализма.

Вне зависимости от этого, быть может, уже сам тот факт, что Западная культура распространилась по всему миру, значит нечто большее, чем просто способность к экспансии, которую Шпенглер приписывает фаустовскому духу. Если наука – это универсальная структура знания, она в состоянии помочь человечеству вырваться из тесных культурно-групповых границ. Шпенглер, конечно же, полагает, что это несбыточная мечта, и настаивает на том, чтобы люди Азии и Африки даже и не интересовались западной наукой или техникой, кроме, разве, как средством для разрушения западного мира. Но сегодня Маркс гораздо более популярный пророк, чем Шпенглер, и причина его популярности в том, что он делает упор на чем-то едином, универсальном для всех на земле. Факторы, подобные эксплуатации труда, были всегда и всюду если и не менее значимы, то, во всяком случае, менее могущественны в истории, чем столкновение цивилизаций. Теперь их значимость возрастает, как возрастает и могущество. Промышленная революция привносит новый фактор в миропорядок, который уже не может быть полностью вписан в диалектику отдельных «культур», как бы важны они ни были в прошлом. Вопрос о том, выживет западная цивилизация, деградирует, или отомрет вовсе, уже устарел, потому что мир пытается перерасти саму концепцию «цивилизации» и выйти в совершенно иное измерение.

Если переход от смерти одной культуры (классической) к жизни другой культуры (европейской) уже случился однажды в истории, нечто подобное произойдет и в наши дни, хотя теперь переход будет уже к чему-то большему, чем иная культура. Последняя включает три крупных периода человеческого существования: период первобытного общества, естественной культуры, третий же период только начинается. Шпенглер, как мы видели, высмеивает трех-эпохальный взгляд на историю, состоящую из античности, Средних веков и современности, и не без большой доли справедливости. Он также замечает, что представление о трех эпохах всегда обладало большой властью над умами людей фаустовской культуры, начиная с Иоахима Флорского в 13 веке. И возможно, что то, что теперь начинает оформляться, и есть подлинный «Третий Рейх», который нацисты превратили в такую жуткую пародию.

Примеры шпенглеровского видения истории повсюду: в неутомимо перемещающихся огромных людских массах, в жестокости и переполненности наших почти неуправляемых городов, в сильном этическом чувстве в некоторых обществах, которые Шпенглер сравнивает с буддистами в Индии и стоиками в Риме, уравновешиваемых диктатурами и полицейскими государствами в других, во «второй религиозности», вдохновляемой восточными культами и тому подобным, в грубости и пошлости наших повседневных форм развлечения, в потворстве телесным страстям, имеющим аналог в римском культе бань, в стремительной смене мод и стилей в искусстве, отвлекающих нас от их внутренней пустоты. И будет безумием делать вид, что все это не есть черты старения культуры. Будет еще большим безумием недооценить непобедимую инерцию общества, которая влечет ко все большему упадку, отбросить свободу, требующую ответственности,  и выпасть из истории. То, что Шпенглер предсказал, уже происходит в очень значительной степени. И хотя Шпенглер один из наших подлинных пророков, он предвидел не все: происходит и другое, в местах, все еще требующих нашей энергии, нашей верности долгу, и еще не отмеченных печатью конца.

Карл Ясперс(Karl Jaspers) (1883-1969), немецкий философ-экзистенциалист, психолог, культуролог. Родился 23 февраля 1883 в Ольденбурге (Германия), изучал право в Гейдельбергском и Мюнхенском университетах, медицину в Берлинском, Гёттингенском и Гейдельбергском университетах. В 1909 получил право заниматься медицинской практикой. В 1909-1915 работал ассистентом врача в университетской психиатрической клинике. В 1916 был назначен ассистентом по психологии, в 1920 ассистентом по философии, а в 1921 профессором философии Гейдельбергского университета. Брак с еврейкой в 1910 и политические убеждения привели к его отстранению при национал-социалистах от всех административных обязанностей в 1933 и от преподавательской деятельности в 1937. В 1938 была запрещена публикация трудов философа. Ясперс остался в Гейдельберге и много времени посвятил изучению Библии. После войны (1945) был восстановлен в должности, открыто высказывал в университете свои взгляды по таким вопросам, как вина немцев и угроза ядерной войны. Известны радиовыступления по проблемам политики, а также на философские темы. В послевоенное время Ясперс становится одним из духовных лидеров Германии. Пытался провести идею денацификации университетов. В 1949 стал профессором философии Базельского университета (Швейцария), в 1961 отказался от преподавания и посвятил себя науке и публицистике. Умер Ясперс в Базеле 26 февраля 1969.

В отличие от популярной в Европе первой половины XX в. теории культурных циклов, немецкий философ Карл Ясперс (1883—1969) предполагал единое происхождение человечества и единую историю культуры. Критикуя метод Шпенглера, Ясперс утверждал, что он позволяет лишь истолковывать явления духовной жизни, стили в искусстве или типы «настроений», однако не дает возможности установить законы. Кроме того, Ясперс обращал внимание на неправомерность биологических аналогов, которые широко используются в шпенглеровской концепции культурных типов, вследствие чего история приобретает фаталистический характер.

Он также отвергал и материалистическое толкование истории марксизмом, утверждая, что в истории культуры значительную роль играют не экономические факторы, а духовные. Таким образом, полемизируя с К. Марксом, Ясперс отстаивает приоритет «духовной составляющей» в истории культуры, а в полемике со Шпенглером утверждает ее единство. Однако научно доказать это положение, по мнению Ясперса, невозможно. Допущение этого единства он называет постулатом веры. Отсюда ясно, что таким образом Ясперс четко заявляет о своей приверженности в объяснении культурно-исторического процесса к религиозной традиции. История, по Ясперсу, имеет свое начало и свое смысловое завершение. Ее движение определяется силой Провидения. Таким образом, Ясперс возвращается к линейной схеме истории культуры.

Рисуя схему мировой истории, К. Ясперс выделяет четыре гетерогенных периода:

прометеевская эпоха, эпоха великих культур древности, эпоха духовной основы человеческого бытия (осевое время) и эпоха развития техники. «Человек четыре раза как бы отправляется от новой основы. Сначала от доистории, от едва доступной нашему постижению прометеевской эпохи (возникновение речи, орудий труда, умения пользоваться огнем), когда он только становится человеком. Во втором случае от возникновения великих культур древности. В третьем — от осевого времени, когда полностью формируется подлинный человек в его духовной открытости миру. В четвертом — от научно-технической эпохи, чье преобразующее воздействие мы испытываем на себе».

Прометеевская эпоха составляет, согласно Ясперсу, доисторию человечества, собственно, история началась лишь около 5000 лет до н.э. В доисторическую эпоху происходило «становление основных конституитивных свойств человеческого бытия», формирование человека «как вида со всеми его привычными склонностями и свойствами», закладывался фундамент человеческого бытия, его сущностная основа. К этому, по сути дела, «докультурному» периоду относится «первое становление человека». Отвечая на вопрос, что же явилось существенным в превращении доисторического человека в человека культуры, Ясперс выделяет «использование огня и орудий», «появление речи», «способы формирующего человека насилия над самим собой» (например, табу), «образование групп и сообществ», «жизнь, формируемую мифами». Начало истории, т. е. уже собственно культурного развития, К. Ясперс относит к тому времени, «как существует передача опыта».

Второй период, выделяемый Ясперсом,—это великие исторические культуры древности. Они возникли почти одновременно в трех областях земного шара. «Это, во-первых, шумеро-вавилонская и египетская культуры и эгейский мир с 4000 г. до н. э. во-вторых, доарийская культура долины Инда 3-го тысячелетия (связанная с Шумером) и в-третьих, архаический мир Китая 2-го тысячелетия до н. э.». Чертами, характеризующими данный культурный тип, выступают наличие письменности и «специфической технической рационализации».

Третий период — осевое время. Период «осевого времени» является, по мнению Ясперса, центральным в истории человечества. Это эпоха духовного основоположения всех мировых культур. «Эту ось мировой истории, — писал-Ясперс, — следует отнести ко времени около 500 лет до н. э., к тому духовному процессу, который шел между 800 и 200 гг. до н. э. Тогда произошел самый резкий поворот в истории. Появился человек такого типа, который сохранился и по сей день. В эту эпоху были разработаны основные категории, которыми мы мыслим по сей день, заложены основы мировых религий, и сегодня определяющие жизнь людей».

Это духовное основоположение человечества происходило одновременно и независимо в Китае, Индии, Персии, Палестине, Греции. Тогда жили Конфуций и Лао-цзы, возникли упанишады, проповедовали Будда, Заратустра, выступали пророки Илия, Исайя, Иеремия и Второ-исайя; это время философов Парменида, Гераклита, Платона, поэта Гомера, трагиков фукидида и Архимеда. Их творчество, проповеди и учения «сводятся к тому, что человек осознает бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознавая свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира».

Осевое время по Ясперсу, — это время рождения мировых религий, пришедших на смену мифологическому сознанию. Почти одновременно на Земле, независимо друг от друга, образовалось несколько внутренне родственных духовных центров. Основное, что сближало их и, следовательно, являлось главной характеристикой осевого времени — это прорыв мифологического миросозерцания, составляющего духовную основу доосевых культур. Человек как бы впервые пробудился к ясному отчетливому мышлению, возникло недоверие к непосредственному эмпирическому опыту, а также рационализация отношения к миру и к себе подобным.

С точки зрения Ясперса, в это время происходит становление истории человечества как мировой истории, тогда как до «осевого времени» имели место лишь истории локальных культур. Выделение такого периода духовного основоположения человечества, духовного родства и духовных генов всех культур дают возможность Ясперсу сделать вывод, что противоположность Востока и Запада не абсолютна. Общие духовные корни позволяют найти способы коммуникаций, диалогов, разрешения конфликтов и создания единого культурного пространства. Чтобы спасти человеческую сущность, находящуюся в XX в. на грани гибели, мы должны, по мнению Ясперса, обновить свою связь с осевым временем, и возвратиться к его «изначальности», подыскивая для неизменно утрачиваемой и вновь обретаемой истины новые «шифры».

Техническая эпоха по своей значимости соответствует прометеевской. Если в доисторическое время прометеевская эпоха характеризовалась возникновением речи, орудий труда, умением пользоваться огнем, то современной научно-технической эпохе свойственны аналогичные процессы, только на более высоком уровне: создание принципиально новых информационных и других технологий, открытие новых источников энергии. Новая прометеевская эпоха подготавливает возникновение в будущем великих культур, значение которых аналогично значению великих культур древности. Новые великие культуры заложат основы для второго осевого времени.

Ссылки по теме:

/Top/Society/Philosophy/Philosophers/Jaspers,_Karl/

http://www.dhm.de/lemo/html/biografien/JaspersKarl/

/library/physics/jaspers1.html

/Zoroastrianizm/Machinsky001.htm


КАРЛ ЯСПЕРС «ОСЕВОЕ ВРЕМЯ»

      На Западе философия истории возникла на основе христианского вероучения. В грандиозных творениях от Августина до Гегеля эта вера видела поступь Бога в истории. Моменты божественного откровения знаменуют собой решительные повороты в потоке событий. Так, еще Гегель говорил: весь исторический процесс движется к Христу и идет от него. Явление Сына Божьего есть ось мировой истории. Ежедневным подтверждением этой христианской структуры мировой истории служит наше летосчисление.

       Между тем христианская вера - это лишь одна вера, а не вера всего человечества. Недостаток ее в том, что подобное понимание мировой истории представляется убедительным лишь верующему христианину. Более того, и на Западе христианин не связывает свое эмпирическое постижение истории с этой верой. Догмат веры не является для него тезисом эмпирического истолкования действительного исторического процесса. И для христианина священная история отделяется по своему смысловому значению от светской истории. И верующий христианин мог подвергнуть анализу самую христианскую традицию, как любой другой эмпирический объект.

       Ось мировой истории, если она вообще существует, может быть обнаружена только эмпирически, как факт, значимый для всех людей, в том числе и для христиан. Эту ось следует искать там, где возникли предпосылки, позволившие человеку стать таким, каков он есть; где с поразительной плодотворностью шло такое формирование человеческого бытия, которое, независимо от определенного религиозного содержания, могло стать настолько убедительным - если не своей эмпирической неопровержимостью, то во всяком случае некоей эмпирической основой для Запада, для Азии, для всех людей вообще,- что тем самым для всех народов были бы найдены общие рамки понимания их исторической значимости. Эту ось мировой истории следует отнести, по-видимому, ко времени около 500 лет до н.э., к тому духовному процессу, который шел между 800 и 200 гг. до н. э. Тогда произошел самый резкий поворот в истории. Появился человек такого типа, какой сохранился и по сей день. Это время мы вкратце будем называть осевым временем.

1. Характеристика осевого времени

      В это время происходит много необычайного. В Китае жили тогда Конфуций и Лао-цзы, возникли все направления китайской философии, мыслили Мо-цзы, Чжуан-цзы, Ле-цзы и бесчисленное множество других. В Индии возникли Упанишады, жил Будда; в философии - в Индии, как и в Китае,- были рассмотрены все возможности философского постижения действительности, вплоть до скептицизма, до материализма, софистики и нигилизма; в Иране Заратустра учил о мире, где идет борьба добра со злом; в Палестине выступали пророки - Илия, Исайя, Иеремия и Второисайя; в Греции - это время Гомера, философов Парменида, Гераклита, Платона, трагиков, Фукидида и Архимеда. Все то, что связано с этими именами, возникло почти одновременно в течение немногих столетий в Китае, Индии и на Западе независимо друг от друга.

       Новое, возникшее в эту эпоху в трех упомянутых культурах, сводится к тому, что человек осознает бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознавая свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира.

       Все это происходило посредством рефлексии. Сознание осознавало сознание, мышление делало своим объектом мышление. Началась духовная борьба, в ходе которой каждый пытался убедить другого, сообщая ему свои идеи, обоснования, свой опыт. Испытывались самые противоречивые возможности. Дискуссии, образование различных партий, расщепление духовной сферы, которая и в противоречивости своих частей сохраняла их взаимообусловленность,- все это породило беспокойство и движение, граничащее с духовным хаосом.

       В эту эпоху были разработаны основные категории, которыми мы мыслим по сей день, заложены основы мировых религий, и сегодня определяющих жизнь людей. Во всех направлениях совершался переход к универсальности. Этот процесс заставил многих пересмотреть, поставить под вопрос, подвергнуть анализу все бессознательно принятые ранее воззрения, обычаи и условия. Все это вовлечено в водоворот. <...>

***

      Мифологической эпохе с ее спокойной устойчивостью пришел конец. Основные идеи греческих, индийских, китайских философов и Будды, мысли пророков о Боге были далеки от мифа. Началась борьба рациональности и рационально проверенного опыта против мифа (логоса против мифа), затем борьба за трансцендентного Бога, против демонов, которых нет, и вызванная этическим возмущением борьба против ложных образов Бога. Божество неизмеримо возвысилось посредством усиления этической стороны религии. Миф же стал материалом для языка, который теперь уже выражал не его исконное содержание, а нечто совсем иное, превратив его в символ. В ходе этого изменения (по существу, тоже мифотворческого), в момент, когда миф, как таковой, уничтожался, шло преобразование мифов, постижение их на большой глубине. Древний мифический мир медленно отступал, сохраняя, однако, благодаря фактической вере в него народных масс свое значение в качестве некоего фона, и впоследствии мог вновь одерживать победы в обширных сферах сознания.

       Все эти изменения в человеческом бытии можно назвать одухотворением: твердые изначальные устои жизни начинают колебаться, покой полярностей сменяется беспокойством противоречий и антиномий. Человек уже не замкнут в себе. Он не уверен в том, что знает самого себя, и поэтому открыт для новых безграничных возможностей. Он способен теперь слышать и понимать то, о чем до этого момента никто не спрашивал и что никто не возвещал. Неслыханное становится очевидным. <...>

       Впервые появились философы. Человек в качестве отдельного индивидуума отважился на то, чтобы искать опору в самом себе. Отшельники и странствующие мыслители Китая, аскеты Индии, философы Греции и пророки Израиля близки по своей сущности, как бы они ни отличались друг от друга по своей вере, содержанию и внутренней структуре своего учения. Человек может теперь внутренне противопоставить себя всему миру. Он открыл в себе истоки, позволяющие ему возвыситься над миром и над самим собой. <...>

       Это - подлинный человек, который, будучи связан и скрыт плотью, скован своими влечениями, лишь смутно осознавая самого себя, стремится к освобождению и спасению и действительно способен обрести его уже в этом мире в порыве вознесения к идее, в несокрушимом спокойствии души, в медитации, в понимании того, что он сам и весь мир есть атман, в состоянии нирваны, в единении с дао или в покорности воле Божьей *. По своей настроенности и по содержанию веры эти пути к спасению сильно отличаются друг от друга, но общее здесь то, что человек выходит за пределы своего индивидуального существования, сознавая свое место в целостности бытия, что он вступает на путь, пройти который он должен в качестве данной индивидуальности. Он может отказаться от всех мирских благ, уйти в пустыню, в лес, в горы; став отшельником, познать творческую силу одиночества и вернуться в мир обладателем знания, мудрецом, пророком. В осевое время произошло открытие того, что позже стало называться разумом и личностью.

       То, что достигается отдельным человеком, отнюдь не становится общим достоянием. В те времена дистанция между вершинами человеческих возможностей и массой была чрезвычайно велика. Однако то, чем становится единичный человек, косвенным образом изменяет всех людей. Человечество в целом совершает скачок. <…> Постоянное общение способствовало интенсивному духовному движению в каждом из трех миров. Китайские философы (Конфуций, Мо-цзы и другие) странствовали, чтобы встретиться друг с другом в знаменитых, благотворных для духовной жизни центрах (они основывали школы, которые синологи называют академиями) совершенно так же, как странствовали софисты и философы Эллады и как всю свою жизнь странствовал Будда. Прежде духовное состояние людей было сравнительно неизменным, в нем, несмотря на катастрофы, будучи ограниченным по своему горизонту, все повторялось в незаметном и очень медленном духовном течении, которое не осознавалось и поэтому не познавалось. Теперь же, напротив, напряжение растет и становится основой бурного, стремительного движения.

       И это движение осознается - человеческое существование в качестве истории становится теперь предметом размышлений. Люди ощущают, знают, что в их время, в настоящем, начинается нечто исключительное. А это, в свою очередь, ведет к осознанию того, что данному настоящему предшествовало бесконечное прошлое. Уже на ранней стадии такого пробуждения собственно человеческого духа человек преисполнен воспоминаний; у него создается впечатление, что он живет на поздней стадии развития, более того, в период упадка.

       Люди ощущают близость катастрофы, стремятся помочь пониманием, воспитанием, введением реформ. Планируя, они пытаются овладеть ходом событий, восстановить необходимые условия или создать новые. История в ее целостности мыслится как последовательная смена различных образов мира: либо в сторону постоянного ухудшения, либо как круговорот или подъем. Создаются теории, которые должны определить, как наилучшим образом устроить совместную жизнь людей, управлять и править ими. Реформаторские идеи подчиняют себе деятельность людей. Философы переходят из государства в государство, выступают как советники и учителя, их презирают и вместе с тем ищут, они полемизируют и соревнуются друг с другом.<...>

       Эпоха, в которой все это происходило на протяжении веков, не была периодом простого поступательного развития. Это было время уничтожения и созидания одновременно. И завершения достигнуто не было. Высшие возможности мышления и практики, получившие свое осуществление в отдельных личностях, не стали общим достоянием, ибо большинство людей не могло следовать по этому пути. То, что вначале было в этом движении свободой, стало в конечном итоге анархией. И когда эта эпоха лишилась творческого начала, в трех областях культуры было произведено фиксирование концептуальных воззрений и их нивелирование. Из беспорядка, ставшего невыносимым, возникло тяготение к новому единению в деле воссоздания прочных условий жизни.

       Завершение носит прежде всего политический характер. Почти одновременно в ходе завоевания насильственно создаются большие могущественные империи-в Китае (Цинь Ши-Хуанди), в Индии (династия Маурья), на Западе (эллинистические государства и imperium Romanum). Повсюду, возникая из руин, складывался прежде всего технически и организационно планомерный порядок. <...>

       Предполагалось, что сложившиеся в конце осевого времени мировые империи будут существовать вечно. Однако их стабильность была иллюзорной. Если по сравнению с государственными образованиями осевого времени существование этих империй и было достаточно длительным, то в конечном итоге они также пришли в упадок и распались. Последующие тысячелетия принесли большие изменения. В этом аспекте гибель и возрождение великих империй составляли историю послеосевого времени, продолжали историю великих культур древности, которая длилась много тысячелетий; однако различие заключалось в том, что возникшее в осевое время духовное напряжение с той поры не переставало оказывать свое воздействие на людей, придавая их деятельности новую неопределенность и новое значение.

2. Попытка наметить структуру мировой истории, отправляясь от осевого времени

      <...> ... Осевое время как бы проливает свет на всю историю человечества, причем таким образом, что вырисовывается нечто, подобное структуре мировой истории. Попытаюсь наметить эту структуру:

       1. Осевое время знаменует собой исчезновение великих культур древности, существовавших тысячелетиями. Оно растворяет их, вбирает их в себя, предоставляет им гибнуть - независимо от того, является ли носителем нового народ древней культуры или другие народы. Все то, что существовало до осевого времени, пусть оно даже было величественным, подобно вавилонской, египетской, индийской или китайской культуре, воспринимается как нечто дремлющее, непробудившееся. Древние культуры продолжают существовать лишь в тех своих элементах, которые вошли в осевое время, восприняты новым началом. По сравнению с ясной человеческой сущностью осевого времени предшествующие ему древние культуры как бы скрыты под некоей своеобразной пеленой, будто человек того времени еще не достиг подлинного самосознания. <...> Монументальность в религии, в религиозном искусстве и в соответствующих им огромных авторитарных государственных образованиях была для людей осевого периода предметом благоговения и восхищения, подчас даже образцом (например, для Конфуция, Платона), но таким образом, что смысл этих образцов в новом восприятии совершенно менялся.

       Так, идея империи, которая к концу осевого времени вновь обретает силу и в политическом отношении завершает этот период, заимствована у великих культур древности. Однако если первоначально эта идея была творческим принципом культуры, то теперь она становится принципом консервации и стабилизации гибнущей культуры. Создается впечатление, будто принцип, который некогда служил импульсом развития, принцип, фактически деспотичный, теперь вновь утверждается, но уже в качестве осознанно деспотического, и, замораживая общество, ведет к окостенению и застылости.

       2. Тем, что свершилось тогда, что было создано и продумано в то время, человечество живет вплоть до сего дня. В каждом своем порыве люди, вспоминая, обращаются к осевому времени, воспламеняются идеями той эпохи. С тех пор принято считать, что воспоминание и возрождение возможностей осевого времени - Ренессанс - ведет к духовному подъему. Возврат к этому началу - постоянно повторяющееся явление в Китае, Индии и на Западе.

       3. Вначале осевое время ограничено в пространственном отношении, но исторически оно становится всеохватывающим. Народы, не воспринявшие идей осевого периода, остаются на уровне "природного" существования, их жизнь неисторична, подобно жизни множества людей на протяжении десятков тысяч и сотен тысяч веков. Люди вне трех сфер, составляющих осевое время, либо остались в стороне, либо вошли в соприкосновение с каким-либо из этих трех центров духовного излучения. В последнем случае они вошли в историю. Так, в орбиту осевого времени были втянуты на Западе германские и славянские народы, на Востоке - японцы, малайцы и сиамцы. Для многих пребывавших на уровне природного существования народов такого рода соприкосновение означало вымирание. Все жившие после осевого времени люди остались на уровне первобытных народов либо приняли участие в новом движении - единственном, имевшем основополагающее значение. Первобытные народы в период, когда уже существует история, являют собой пережиток доистории, сфера которой все время сокращается вплоть до того момента, когда она - и это происходит только теперь - полностью исчезает.

       4. Между тремя сферами, о которых здесь идет речь, возможно - если они соприкасаются - глубокое взаимопонимание. Встречаясь, они осознают, что в каждом из них речь идет об одном и том же. При всей отдаленности они поражают своим сходством. Правда, здесь нет того, что доступно объективации как общезначимая истина (впрочем, это вообще возможно только в строгой, методически продуманной науке, которая способна без какого-либо преобразования распространиться на весь мир и призывает всех к соучастию); однако то подлинное и безусловно истинное, чем мы, люди, черпая из различных источников, живем в нашей истории, соотносится друг с другом и распознается в разных культурах.

       Все это можно резюмировать следующим образом: осевое время, принятое за отправную точку, определяет вопросы и масштабы, прилагаемые ко всему предшествующему и последующему развитию. Предшествующие ему великие культуры древности теряют свою специфику. Народы, которые были их носителями, становятся для нас неразличимыми по мере того, как они примыкают к движению осевого времени. Доисторические народы остаются доисторическими вплоть до того времени, пока они не растворятся в историческом развитии, идущем от осевого времени; в противном случае они вымирают. Осевое время ассимилирует все остальное. Если отправляться от него, то мировая история обретает структуру и единство, способные сохраниться во времени, и, во всяком случае, сохранившиеся до сего дня.

Ясперс об истории и «осевом времени»

В послевоенные годы Ясперс, с одной стороны, с растущей тревогой предупреждал об опасностях той пограничной ситуации, в которую все человечество ввергло атомное оружие. С другой стороны, он вьвдвинул идею "осевого времени", "осевой эпохи" (die Achsenzeit), которую исторически связал с возникновением христианства и других мировых религий и суть которой усматривал в следующем: "В эти эпохи сложились все те основополагающие категории, с помощью которых мы сегодня мыслим; были заложены основные принципы мировых религий, исходя из которых люди живут до сегодняшнего дня. В этом смысле был сделан переход в универсальное".

В основе философии истории Ясперса лежит идея единства, целостности исторического бытия человечества, которое имеет "единственный первоисток и одну цель" (S. 17, 31). Как познать и осознать этот первоисток (Ursprung) и эту цель (Ziel)? Исторические дисциплины и связанные с ними историко-философские концепции исходят из того, что решение такой познавательной задачи возможно лишь на пути объективного познания, подчиненного критериям научности. Ясперс категорически отвергает подобный подход в самих его основаниях, утверждая, что суть, цель, первоисток истории вообще неподвластны объективистскому познанию.

Познавая отдельные факты и события, объективистская историография не способна ни охватить историю в ее широте, ни уловить "решающее единство человеческой истории" (S. 18). Ясперс же пытается приблизиться к выполнению этих масштабных задач - и именно с помощью понятия "осевое время", "осевая эпоха".

Другая тенденция философии истории Ясперса - попытка избавиться от опасностей европоцентризма и "христоцентризма". Будучи христианским философом, Ясперс вместе с тем подчеркивает: христианская вера не есть вера всего человечества (S. 19). Для него исторически равновелики - ибо равно подпадают под понятие "осевая эпоха" - все главные мировые религии, все "культурные круги", в которых они возникли и получили распространение. Поэтому поиски единства истории связаны у Ясперса с отстаиванием многообразия, неотменяемого этим единством. Что же касается единства, то его Ясперс -выражает с помощью "основных категорий", понятий, духовных феноменов, более или менее общих для мировых культур и имевших свой первоисток в осевой эпохе (приблизительно между IX и III столетиями до новой эры, когда "доистория" преобразовалась в осевое время). К ним принадлежат: сознание, рефлексия, способность ставить предельно широкие вопросы о бытии как целостности, о человеке и его самости (Selbst), о силе и бессилии человека, о человеческом существовании и его хрупкости, о вине, судьбе и спасении (S. 27). Важнейшее свойство мысли осевого времени - преодоление мифологизма ("логос" в его борьбе против мифа), вытекающее отсюда становление образа "единого Бога" - вместе с одухотворением бытия. Вот почему Ясперс называет осевую эпоху "священной историей".

Из ясперсовского изображения специфических особенностей мысли и сознания осевой эпохи ясно, что они родственны философской вере. Ясперс это признает: время рождения и закрепления философской веры как раз и есть осевая эпоха. И все-таки определенное первенство имеет единство самой эпохи, единство истории. Без этого исходного единства не стало бы возможным в принципе родственное толкование (герменевтика) истории, объединяющее рационализм и религиозность.

Но в отличие от традиционного рационализма новое толкование единства истории, о котором ведет речь Ясперс, не должно претендовать на создание универсалий. "Ясперс утверждает нечто прямо противоположное. Великое в истории - всегда особое и единичное; что до всеобщего, то здесь наталкиваешься лишь на общие места и на то, что именуют исторически непреходящим... Основа единства покоится на том факте, что люди благодаря духу и в процессе общения могут развить универсальную способность взаимопонимания... Единство истории есть поэтому бесконечная задача".

Возникнув в осевую эпоху, единящие Европу, единящие человечество понятия, ценности, духовные структуры долгое время сохраняли свое влияние на умы и деяния людей. Но оно постепенно ослабевало. Современная эпоха со всеми ее опасностями знаменует "исчезновение общего европейского мира" - когда уже нет единого Бога, в которого верят, нет солидарности людей одной веры, когда отсутствет основополагающее знание, единящее людей, когда будущее становится неопределенным.

Однако Ясперс не устает подчеркивать сложность, противоречивость исторического процесса. Осевое время древности неповторимо.

Но вот "замечательные духовные творения Европы 1500-1800 гг. - творения Микеланджело, Рафаэля, Леонардо, Шекспира, Рембрандта, Гете, Спинозы, Канта, Баха, Моцарта" (С. 97) заставляют поставить вопрос: не следует ли видеть в этом более близком к нам времени "вторую ось" истории человечества? Ясперс дает отрицательный ответ на поставленный вопрос. Он полагает, что различия между осевой эпохой и Ренессансом весьма значительны, и прежде всего в двух отношениях: вторая эпоха не питалась только собственными соками, как первая; кроме того, она - явление чисто европейское "и уже по одному этому признаку не может считаться второй осью" (там же). В общем виде именно в вопросе о влиянии Европы на мировое развитие в XIX и XX в. произошли коренные изменения: "Восприняв европейскую технику и национальные требования европейских стран, мир стал европейским и с успехом обратил то и другое против Европы. Европа - старая Европа - уже не является господствующим фактором в мире. Она отступила перед Америкой и Россией.. Правда, европейский дух проник теперь в Америку и Россию, но это - не Европа" (С. 98). Ясперс многое связывал с будущим объединением Европы, которое в наши дни стало реальностью.

Историческое развитие, в новое время инициированное именно Европой, привело, согласно Ясперсу, ко многим опасностям. Ясперс, например, подробно обсуждает опасности, исходящие от технического мира и шире - от созданного человеком мира "второй природы": человек лишается своих корней, его охватывает чувство бессилия и собственной никчемности; он страдает от бездуховности окружающего мира; его собственная "свободная духовность" оказывается под угрозой. А это противоречит самой человеческой сущности. Ибо "человек - такое существо, которое не просто есть, но которое знает, что оно есть... оно есть существо, которое все еще свободно принимает решения; человек есть дух, а специфическая ситуация человека - его духовная ситуация".

Подобно другим экзистенциалистским авторам, Ясперс требует принять в расчет опасности, исходящие от слепой веры в научно-технический прогресс. Такая вера, как и все слепые верования, коренным образом отличается от веры философской. Ошибаются те, кто верит в "прозрачность" и легкую управляемость как бы само собой прогрессирующего научно-технического мира и кто отказывается трезво взглянуть в лицо глубочайшим опасностям, которые таит в себе техника. Ведь человек все более превращается в средство, в объект, над которым господствуют. Что или кто господствует над человеком? Вряд ли это техника сама по себе. Ведь скрытые в технике силы и тенденции господства, замечает Ясперс (в согласии с Хайдеггером), сами не являются техническими. Над человеком господствуют те социальные силы, которые распоряжаются техникой и власть которых становится все более деспотической. Однако возможности такого господства коренятся в природе, "конституции" человека. Каков же выход? И возможен ли он?

Ясперс снова и снова повторяет: спасение человека и человечества возможно лишь на пути единства и коммуникации. А также - на пути все более глубокого осмысления истории. Заключительный раздел книги Ясперса "Истоки и цель истории" имеет примечательное название "Преодоление истории". Принципиальная незавершенность истории вызывает в человеке беспокойство и даже недовольство. И ему свойственно желание как бы выйти за пределы исторического бытия, оставив где-то в стороне трудности, противоречия, опасности, неотделимые от реальной истории. Человек подчас пытается уйти от истории - куда же? В мир "неподчинившейся человеку природы". Или в мир "вневременной значимости, истины" (S. 277). Или в сферу экзистенции (ибо даже пребывая в историй, экзистенция позволяет преступить ее Границы, приближаясь к "безусловному" полю ответственности, выбора, решения, понимания). Или в мир "высочайших творений" человека, улавливающих "само бытие". "История, - говорит Ясперс, - оказывается путем к надысторическому. В созерцании величия - в сотворенном, свершенном, мыслимом - история светит как вечное настоящее. Она уже не просто удовлетворяет любопытство, а становится вдохновляющей силой" (S. 279). Но вознесение над историей оказывается заблуждением, если человек надеется уйти от истории. "Основной парадокс нашей экзистенции, который заключается в том, что только в мире мы обретаем возможность подняться над миром, повторяется в нашем сознании, поднимающемся над историей. Нет пути в обход мира, путь идет только через мир, нет пути в обход истории, путь ведет только через историю". Человек, живя на едином теперь земном шаре, "должен задать себе вопрос - какое место он там займет и во имя чего он будет действовать" (S. 280).

Идеи Ясперса и других экзистенциалистов до сих пор злободневны. Глобальная историческая ситуация в наши дни стала пограничной: возможны и гибель человечества, и его выживание. Человечество впервые в истории не абстрактно, а вполне реально, оказалось перед угрозой смерти. Как в жизни индивидов, так и в жизни человеческого рода сегодня требуются высокий жизненный порыв, критическая рефлексия, усилия разума, борьба с иррациональными устремлениями, "ангажированность" - активность и инициатива всех и каждого из нас. В философии, как и в политике, Ясперс придерживался либеральных, плюралистических установок. Он также был сторонником обновленного просветительства. И действительно, важнейший шаг, который должен сделать и уже делает современное человечество, - осознание того, что сложилась качественно новая ситуация, что она действительно пограничная. Даже страх перед глобальной катастрофой, которым охвачены многие люди, должен послужить делу выживания человечества. Применимость ко всему человечеству ранее относимых к индивиду экзистенциальных понятий еще раз демонстрирует неразделимость судеб уникального индивида и общества, человечества как целого. Человек свободен осознать свою неотделимость от человечества - и он должен это осознать,

А. Тойнби "Постижение истории".

Арнольд Дж.Тойнби (1889-1975)--один из крупнейших философов истории XX века. Еще в возрасте 33 лет Тойнби, получивший блестящее образование и работавший в то время перспективным чиновником министерства иностранных дел Великобритании, составляет краткий план своей работы, посвященной философскому рассмотрению хода исторического процесса.

Именно как автор "A Study of History", фундаментального двенадцатитомного труда, посвященного генезису, росту и распаду культур и цивилизаций, Тойнби и останется в истории гуманитарного знания. Тойнби ставит перед собой задачу постижения действующих сил мировой истории - тех сил, которые способны как породить цивилизацию, так и уничтожить ее. А в том, что цивилизации смертны, сомневаться в начале XX века уже не приходилось. Первая мировая война с ее химическим оружием, подводной и воздушной войной, пулеметами и танками сегодня - после Хиросимы и Освенцима - кажется нам чем-то старомодным, и мы забываем, что число жертв той войны исчислялось миллионами, и что она имела для современников поистине апокалипсический масштаб. Вопрос о генезисе, развитии и смерти культур обретал новую актуальность и особую остроту.

Тойнби начинает свое исследование с попыток определения умопостигаемого (т. е. такого, которое было бы доступно для человеческого понимания) предметного поля исторического исследования, и приходит к заключению, что в таковом качестве не могут быть восприняты национальные государства. Рассматривая исторический путь Англии, Тойнби отмечает, что многие события национальной истории страны, оказываются не постигаемыми в отрыве от истории стран, с которыми Англия была связана тысячью социокультурных нитей, А это означает, что элементарной единицей анализа для историка должна быть сущность более высокого порядка общности, в которую и Англия, и страны, ее окружающие, могли бы быть включены в качестве структурных единиц целого. Такую сущность Тойнби определяет как "цивилизацию", а конкретно - как "цивилизацию христианского Запада", или просто "западную цивилизацию".

Однако очевидно, что западная цивилизация не есть ни единственная в мировой истории, ни первая в цепи своих сестер. Подвигая рассмотреиию всю мировую историю Тойнби приходит к выводу, что число цивилизаций, существовавших на всем ее протяжении, не так уж и велико. Он насчитывает их, всего 21 (а включая цивилизации-спутники и застывшие цивилизации - 37), и именно их рассматривает как основной структурный элемент мировой истории, терминологическую и методологическую основу для дальнейших рассуждений.

Цивилизации существуют как целостные в социокультурном отношении и ограниченные в пространстве и времени человеческие общества. Они находятся между собой в достаточно сложных отношениях. Но что именно создает Цивилизацию? Как и почему она возникает?

Для того, чтобы понять Тойнби, важно помнить, что он - мыслитель религиозный. А для религиозного, христианского сознания, источником истины может быть как Разум, так и Откровение, наилучшим же является сочетание двух этих первоначал Истины. Именно поэтому в творчестве Тойнби причудливым образом переплелись методы строгого научного познания и элементы рационалистического интуитивизма. История есть дело рук Творца, осуществленная через существование человека и человечества, и в этом смысле она является венцом божественного Откровения. Присутствие Откровения в истории внушает христианскому мыслителю некоторый оптимизм: история не лишена смысла, и человек должен только постичь его.

Тойнби стремится к Постижению Истории -всей истории в целом, и только для этого предпринимает попытку исследования ее отдельных частей, подобно врачу, исследующему отдельные органы больного. Целью исследования является попытка постижения механизма социогенеза, механизма, который был бы в высокой степени универсален для всех и каждой в отдельности цивилизаций - а значит, и для всей истории в целом. При этом Тойнби не претендует на то, что он сможет выявить универсальные силы социогенеза. Он хочет всего лишь постичь механизм социальной реализации этих сил.

Тремя ключевыми компонентами генезиса цивилизаций, по Тойнби, являются универсальное государство, вселенская церковь и движение племен. Наличие этих компонент позволяет говорить о существовании цивилизации. Однако цивилизации не возникают сами по себе; необходима особая историческая ситуация для того, чтобы состоялось ее развитие. Подобную ситуацию Тойнби обозначает как ситуацию "Вызова-и-Ответа". И если налицо имеются даже все три базовых компонента генезиса цивилизаций, но отсутствует Вызов, то не будет и Ответа - то есть, развития цивилизации.

Вызов - это такая ситуация, при которой существование данного общества оказывается под некоей угрозой. Вызов может быть самым различным. В ситуации Вызова оказались древнегреческие города - государства, столкнувшиеся с нехваткой продуктов питания в связи с ростом населения и сокращением плодородных земель вследствие эрозии. Полисы ответили на этот Вызов по-разному: одни (Коринф, Халкида) начали колонизацию варварских побережий Средиземноморья; другие (Спарта) милитаризировали свою жизнь и покорили соседние (тоже эллинские) земли: третьи (Афины) переориентировали потребление сельхозпродуктов на импорт и приступили к форсированному развитию ремесел. Таким образом, на один Вызов было дано по меньшей мере три различных Ответа, означавших начало формирования трех принципиально различных обществ и культур.

                Аналогично возвышению Австрии, по мнению Тойнби, способствовало ее противостояние с Турцией, делавшее ее форпостом Европы. Развитие цивилизаций Междуречья в Египта было Ответом на Вызов природы - периодические и мощные разливы рек. Наличие Вызова абсолютно обязательно для начала генезиса новой цивилизации, и без него спонтанного развития цивилизации не происходит.

Отметим, что вполне возможна ситуация, когда Вызов, предложенный природой и/или людьми, останется без Ответа. Это означает, что данное общество или прекращает свое автономное существование, становясь частью другого целого, или погибает вовсе, не оставляя о себе исторического следа. Мы знаем о цивилизациях, например, Междуречья многое - но кто знает, сколько народов кануло в Лету в этом регионе, так и не сумев дать свой Ответ на постоянный Вызов природы?

Каков же механизм выработки Ответа? Благодаря каким стимулам новое решительно овладевает старым, подчиняя его себе и преобразуя его? Тойнби полагает, что в этом контексте ключевая роль принадлежит творческому меньшинству, создающему Ответ, а также мимесису, социальному подражанию, благодаря которому Ответ становится достоянием нетворческого большинства.

Причины мимесиса могут быть различными, но Ответ непременно адекватен ситуации Вызова. И если Вызов настолько значим, что ощущается всем обществом, то есть, и его нетворческим большинством, то становится очевидным, что творческое меньшинство, нашедшее Ответ, лучше адаптировано к новой ситуации. Цивилизации, следовательно, живут и растут до тех пор, пока:

а) творческое меньшинство способно давать адекватные Ответы на новые Вызовы

б) нетворческое большинство имеет волю к продолжению мимесиса.

Итак, Вызов и Ответ находятся у истоков цивилизаций. Нет никакой исходной для всех цивилизаций отеческой культуры; все цивилизации равно должны были пройти все этапы исторического пути культурогенеза. Различие заключается лишь в том, насколько адекватный Ответ был найден каждой культурой на предъявленный ей Вызов. Одни цивилизации смогли найти в себе достаточно творческих сил - и сама эта сила, в итоге, оказывается новым импульсом к культурному росту, что означает рождение нового общества, культуры, цивилизации. Но иногда Вызов оказывается слишком отягощающим - и порождает лишь замедленный, колеблющийся, неуверенный Ответ. Культура, выработавшая такой Ответ, пребывает в состоянии застоя, в лучшем случае - замедленного развития. И, наконец, слишком мощный Вызов может остаться без Ответа что означает крах данного общества и дайной цивилизации.

Итак, ход истории определяется соотношением Вызов и Ответа, вечным колебанием между Сциллой гибели и Харибдой застоя. Вызов-и-Ответ пронизывают историю всех культур, вечно сменяя друг друга. Тойнби не стремится и поискам Универсального Ключа культурогенеза - он лишь описывает механизм этого генезиса, механизм, который каждая культура наполняет собственным содержанием.

Концепция Тойнби, поражавшая как грандиозностью замысла, так и непоследовательностью его исполнения, весьма неоднозначно воспринималась как на Западе, так и в нашей стране. У нас Тойнби было принято ругать как "представителя буржуазной истории и социологии, стремящегося переосмыслить все общественно-историческое развитие человечества в духе лжетеории круговорота локальных цивилизаций, опровергнутой марксистским учением". Западные историки не могли простить Тойнби недостаточную строгость изложения, столь свойственную его труду, а также мнимую претензию на универсальность. Однако без вдумчивого анализа "Постижения Истории" Тойнби духовная картина XX века не "Может быть понята. Его философия истории не является безупречной и - тем более - пророческой: Тойнби всего лишь; показал, что истории открыта для постижения и что человечество способно дать достойный Ответ на Вызов

А. Дж. Тойнби

Постижение истории

ВЫЗОВ-И-ОТВЕТ

Действие вызова-и-ответа. В исследовании положительного фактора мы использовали методологию классической физики. Мы строили рассуждение в абстрактных терминах и проводили эксперимент с природными феноменами - силой инерции, расой, средой. Теперь, по завершении анализа, мы видим, что ошибок больше, чем достижений. Пора остановиться и задуматься, нет ли в самом нашем методе какой-то существенной ошибки. Может быть, под влиянием духа нашего времени мы незаметно для себя оказались жертвами "неодушевленных вещей", против чего сами же и предостерегали в начале исследования? Действительно, разве мы не применили к исследованию истории метод, выработанный специально для исследования неодушевленной природы? Предпринимая последнюю попытку решить стоящую перед нами задачу, двинемся по пути, указанному Платоном. Отрешимся от формул Науки и вслушаемся в язык Мифологии.

Исчерпав все возможности, мы пришли пока к одному выводу: причина генезиса цивилизаций кроется не в единственном факторе, а в комбинации нескольких: это не единая сущность, а отношение. Перед нами выбор: либо принять это отношение как взаимодействие неодушевленных сил (вроде бензина и воздуха, вступающих во взаимодействие в моторе автомобиля), либо как столкновение между двумя сверхчеловеческими личностями. Рассмотрим вторую из этих двух концепций. Возможно, она приведет нас к ответу.

Столкновение двух сверхличностей - излюбленный сюжет великих мифов и драм, созданных человеческим воображением. Столкновение между Яхве и Змием - история грехопадения человека, рассказанная в Книге Бытия. Другой сюжет из противоборства тех же антагонистов отыщем в Новом завете. Здесь дана история Искупления. Столкновение между Господом и Сатаной - сюжет Книги Иова. Столкновение между Господом и Мефистофелем - сюжет "Фауста" Гёте. Столкновение между Артемидой и Афродитой - сюжет "Ипполита" Еврипида [+1].

Другую версию того же сюжета можно найти в повсеместно распространенном и вечно повторяющемся мифе о столкновении между Девой и Отцом ее Чада. Образы этого мифа под бесконечным многообразием имен разыгрывались на тысячах подмостков: Даная и Золотой Дождь; Европа и Бык: Семела и Зевс; Психея и Купидон; Гретхен и Фауст. Эта тема в измененном виде звучит также в Благовещении [+2]. В наше время этот миф нашел свое отражение в словах одного из западных астрономов, который по вопросу о генезисе планетарной системы заявил следующее: "Мы верим... что какие-нибудь две тысячи миллионов лет тому назад... вторая звезда, слепо блуждая по Вселенной, попала случайно в область нахождения Солнца. Подобно тому как Солнце и Луна являются причинами приливов и отливов на Земле, эта звезда стала причиной приливов на Солнце. Но они, естественно, должны были сильно отличаться от тех незначительных приливов, которые маленькая Луна способна произвести в океане; гигантская приливная волна должна была пройти по поверхности Солнца, образуя огромную гору, которая становилась все больше и больше, по мере того как сила притяжения увеличивалась. И прежде, чем вторая звезда стала удаляться, эта гигантская гора. разросшаяся до чудовищных размеров, разлетелась в клочья, подобно тому как дробится гребень морской волны. С тех пор вокруг своего родителя Солнца стали вращаться различной величины тела. Они суть большие и малые планеты. Земля принадлежит к числу средних" [*1].

Таким образом, астроном-математик вдруг неожиданно возродил старый миф о столкновении между богиней Солнца и ее похитителем. Миф, более привычный в устах непросвещенных детей Природы [+3].

И в данном исследовании тема столкновения двух сверхчеловеческих персонажей затрагивалась не раз. Общество в своем жизненном процессе сталкивается с рядом проблем и каждая из них есть вызов.

Иными словами, можно сказать, что функция "внешнего фактора" заключается в том, чтобы превратить "внутренний творческий импульс" в постоянный стимул, способствующий реализации потенциально возможных творческих вариаций. Если в качестве примера внешнего фактора взять климатические и географические условия, то мы обнаружим, что наше утверждение согласуется со следующими словами Хантингтона: "Относительно частые шторма и продолжительные ежегодные циклоны, очевидно, были характерны для тех мест, где цивилизации достигали высокого уровня развития как в прошлом, так и в настоящем" [*2]. Тезису о связи цивилизаций "циклонным поясом" противоположно утверждение, согласно которому цикличность климатических явлений не благоприятствует развитию цивилизаций.

Однако, по-прежнему предполагая, что форма тела, будучи внешним фактором, воздействует на внутренний творческий фактор, на человеческую психику, попробуем наконец вывести "закон", который подтвердил то, что в генезисе цивилизаций принимает участие более чем одна раса. Если эмпирически верно, что метисы более восприимчивы к цивилизации, чем чистокровные породы, то можно приписать это достоинство стимулу, действующему на человеческую психику через смешение двух различных физических линий.

Прибегая вновь к языку мифа, можно сказать, что импульс или мотив, который заставляет совершенное состояние Инь перейти в стадию деятельности Ян, исходит от вмешательства Дьявола в божественную Вселенную. Событие это лучше всего может быть описано в мифологических образах, потому что при переводе на язык логики начинают проявляться противоречия. Если следовать логике, то при совершенстве божественной Вселенной Дьявол не может находиться за ее пределами; между тем, если Дьявол существует, совершенство, которое он намерен нарушить, заведомо неполно вследствие самого факта существования Дьявола. Это логическое противоречие, которое не может быть разрешено логическими средствами, интуитивно трансцендируется воображением поэта и пророка, прославляющих всемогущество Бога. При этом считается само собой разумеющимся, что работа Бога имеет два существенных ограничения.

Первое ограничение заключается в том, что в совершенстве того, что Он уже сотворил, Он не оставил места дальнейшей творческой деятельности.

Второе ограничение божественной силы сводится к тому, что, когда предоставляется возможность нового творения, Бог не может не принять ее. Когда Дьявол бросает Богу вызов, Бог не может отклонить его. "Живи опасно" - идеал Заратустры у Ницше, для Бога - необходимость. Это ограничение иллюстрируется притчей о плевелах: "Пришедши же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя ты сеял на поле своем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человек сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет, чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы. Оставьте расти вместе и то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их; а пшеницу уберите в житницу мою" (Матф. 13, 27 - 30).

Если одна из Божьих тварей искушается Дьяволом, у Бога открывается возможность создать новое творение. Вмешательство Дьявола вызвало переход от Инь к Ян, от статичного к динамическому, ибо Господь создал совершенство, но в силу собственного совершенства Он не смог передать ему свое совершенство. И Дьявол сделал это за Бога. Когда Инь перешло в Ян, Дьявол не в силах уже удержать Бога от нового акта творения переходом от Ян к Инь на более высоком уровне. Божественное равновесие нарушается из-за сатанинской вечной неуспокоенности. Возрождение равновесия но новому божественному плану полностью во власти Бога. В акте творения, который является единственным постоянным и значимым результатом общения Бога с Дьяволом, "нет никакого демона", который бы осуществил "эту работу".

Таким образом, Дьявол обречен на проигрыш не потому, что он сотворен Богом, а потому, что он просчитался. Он играл руками Божьими, испытывая злобную удовлетворенность от вмешательства божественных рук. Зная, что Господь не отвергнет или не сможет отвергнуть предложенного пари. Дьявол не ведает, что Бог молча и терпеливо ждет, что предложение будет сделано. Получив возможность уничтожить одного из избранников Бога, Дьявол в своем ликовании не замечает, что он тем самым дает Богу возможность совершить акт нового творения. И таким образом божественная цель достигается с помощью Дьявола, но без его ведома.

Можно заметить, что развязка этого сюжета связана с особой ролью существа, избранного Богом, - оно лишь объект спора. Здесь мы снова сталкиваемся с ситуацией, полной логических противоречий. Иов и Фауст оказываются и избранниками Божьими, и жертвенными сосудами. Самим фактом подчиненности своей участи они уже исполнили предначертанную функцию. Действуя сам по себе. Дьявол, тем не менее, исполняет божественную цель, а дьявольские планы предусматриваются Богом; ибо. несмотря на жертву существа, сам Творец сущ, хотя тварное принесено в жертву. Творение продолжается: "Вначале Ты (Господи) основал землю, и небеса - дело Твоих рук. Они погибнут, а Ты пребудешь; и все они, как риза, обветшают, и. как одежду, Ты переменишь их, и изменятся. Но Ты - тот же, и лета Твои не кончатся" (Пс. 101, 26 - 28).

И снова этот избранный сосуд, обреченный на разрушение, - предмет спора между Дьяволом и Богом - является полем их сражения, ареной, где проходит поединок, сценой, где разыгрывается пьеса; вместе с тем он оказывается и участником драмы. Созданный Богом и отданный Дьяволу, он предстает взору пророка воплощением как Создателя, так и Искусителя, тогда как в психологическом плане Бог и Дьявол в равной степени редуцируются к конфликтующим психическим силам в его душе, - силам, у которых нет самостоятельного существования вне символического языка Мифологии.

Известна концепция, согласно которой объект спора между Богом и Дьяволом есть воплощение Бога [+4]. Это центральная тема Нового завета. Переведена она и на язык современной западной физики. "Индивид и его части обоюдно поддерживают и являются границами друг друга; ничто не может быть взято в изоляции от целого, а все вместе представляет собой ту сложную взаимосвязь равновесия, которая называется Жизнью. И получается так, что общий контроль над целым сохраняется и поддерживается частями, и функции частей всегда направлены на сохранение целого" [*3]. Концепция, согласно которой предмет спора одновременно является и воплощением Дьявола, менее распространена, но, возможно, не менее глубока. Это выражено во встрече Фауста с Духом Земли, который унижает Фауста своим заявлением, что он схож с духом, - еще не явившимся Мефистофелем.

Остается признать эту роль "Дьявола-Бога", совмещающую в себе часть и целое, тварное и воплощение, арену и состязающегося, подмостки и участника спектакля; ибо та часть пьесы, где проходит собственно спор между силами Ада и Рая, - лишь пролог, тогда как само содержание пьесы - земные страсти человека.

В каждом представлении этой драмы страдание является ключевой нотой в роли человеческого протагониста независимо от того, играется ли эта роль Иисусом из Назарета или Иовом, Фаустом и Гретхен, Адамом и Евой, Ипполитом и Федрой или Хёдом и Бальдром [+5]. Объективно испытание состоит из череды ступеней, которые испытуемый должен последовательно преодолеть во имя божественной цели.

На первой ступени главный герой драмы реагирует на нападение со стороны искусителя переходом из состояния пассивности к активности - от Инь к Ян. Действие по своей природе может быть либо низменным, как в случае, когда Старый моряк, как это описано в поэме Кольриджа, стреляет в Альбатроса [+6] или когда Локи руками слепого бога Хёда пускает в Бальдра стрелу из омелы; либо возвышенным, как, например, в случае с Иисусом, когда он, будучи искушаем в пустыне сразу после своего крещения в Иордане, отвергает традиционную для верований иудаизма роль Мессии, призванного привести избранный народ к владычеству над всем миром с помощью меча (Матф. 3, 13-15; Марк 1, 9-13; Лука 3, 2-22, и 4, 1-13). Существенна здесь не нравственная сторона поступков и характеров, а динамические последствия содеянного. Поступок Старого моряка изменяет судьбу корабля и его команды; действие Иисуса меняет саму концепцию Мессии и, таким образом, придает ей новую силу. Соответствующее действие в испытании Иова - это проклятие дня его рождения - протест, в результате которого появляются все заслуги Иова и раскрывается справедливость Бога. В испытании Фауста этот пункт разработан и представлен более понятно.

До того как на сцену выходит Мефистофель, Фауст уже предпринимает усилия, чтобы разрушить свое состояние Инь - свою неудовлетворенность рамками познания. Он желает бежать из своей духовной тюрьмы через искусство магии, но отгоняется Духом Земли; он хочет совершить самоубийство, но его останавливает хор ангелов; он вновь переходит от действия к созерцанию; однако его ум алчет действия, и он перефразирует. "В начале было Слово" - на "В начале было Дело". Тут-то и появляется Мефистофель в обличье животного; но до тех пор, пока искуситель не предстает перед ним в человеческом облике, Фауст не совершает динамического действия - проклятия всей нравственной и материальной вселенной. Но стоит прозвучать проклятию и невидимый хор духов с радостью извещает о том, что старое творение покачнулось, а новое творение началось [+7].

Таким образом, первый акт в испытании человека - переход из Инь в Ян через динамическое действие, совершаемое Божьей тварью вследствие искушения, позволяет самому Богу восстановить свою творческую активность. Но за этот прорыв приходится платить; и платит не Бог - жестокий хозяин, жнущий там, где не Он сеял, и собирающий там, где не жал (Матф. 25, 24), - но слуга Божий, сеятель-человек, который за все расплачивается сполна.

Вторая стадия в испытании человека - это кризис. Человек осознает, что его динамическое действие, высвободив творческую силу Творца и Вседержителя, направляет его самого на путь страдания и смерти. В отчаянии и ужасе он восстает против судьбы, которая через его же деяния привела его на жертвенный костер.

Кризис преодолевается осознанием себя как инструмента Бога, средства для достижения Его цели. И эта активность через пассивность, победа через поражение приводят к другой космической перемене. Подобно тому, как динамическое действие в первой фазе испытания вывело Вселенную из состояния Инь и привело в состояние Ян, так и акт отказа во второй фазе изменяет ритм Вселенной, повернув вектор от движения к покою, от бури к затишью, от диссонанса к гармонии, от Ян снова к Инь.

В скандинавской мифологии трагедия эта запечатлена в сцене. когда Один, накануне Рагнарёк, всеми силами старается вырвать секрет Судьбы, но не для того, чтобы спастись самому, а для того, чтобы сохранить Вселенную богов и людей, которая представляется ему всеобщим отцом [+8].

Иисус, которому во время последнего пути из Галилеи в Иерусалим открылась Его участь, - хозяин ситуации, а ученики Его, когда Он сообщает им об этом, озадачены и смущены. Агония начинается у Него еще накануне страстей, в Гефсиманском саду, и Он разрешает ее в молитве: "Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ея, да будет воля Твоя" (Матф. 26, 42). Однако агония продолжается на Кресте, исторгая крик отчаяния: "Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил" (Матф. 27, 46; Марк 15, 34) - и завершается наконец словами смирения: "Отче! В руки Твои отдаю дух Мой" (Лука 23, 46) и "совершилось" (Иоанн 19, 30).

Иов в конце разговора с друзьями, когда Елиуй показал, как Бог справедлив в делах своих и как Его следует бояться, ибо великие слова Его неисповедимы, также унижает себя перед Богом. И когда сам Господь, обращаясь к Иову из бури, вызвал страдальца продолжить с Ним спор, Иов вновь подтвердил свое ничтожество перед Ним. "И отвечал Иов Господу и сказал: Вот, я ничтожен; что буду я отвечать Тебе? Руку мою полагаю на уста мои! Однажды я говорил - теперь отвечать не буду. (...) Знаю, что Ты все можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея? Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. (...) Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же - мои глаза видят Тебя; Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле" (Иов 39, 33 - 35; 42, 2-6).

В этой сирийской поэме психологические мотивировки грубоваты. Смирение приходит не через духовную интуицию, а через физическое явление взору неотвратимой божественной силы. В драматической версии Гёте агония и смирение наступают как кризис и кульминация - Гретхен проходит через это в последней сцене первой части, а Фауст в свою очередь в кульминационной точке второй части.

На третьей стадии поворот космического ритма от Ян к Инь, начатый во второй стадии, достигает своего полного завершения. Этот новый акт творения возвращает страдающего в состояние покоя, гармонии и блаженства, но уже на более высоком уровне. В Книге Иова все представлено весьма упрощенно: Господь убеждает Иова, что никому из людей Он неисповедим в своих деяниях, - и восстановление выглядит до наивности материально: Господь благословил конец Иова более, чем его начало, дав ему более красивых дочерей, чем те, которых он потерял, и вдвое больше овец, верблюдов, быков и ослов (Иов 42, 12 - 17). В Новом завете агония, смирение и страсть Иисуса даруют искупление человеку, после чего следуют воскресение и вознесение Искупителя. В скандинавской мифологии Один возвращается к жизни и, обнаружив, что стал еще более зорким, чем прежде, вырывает у себя глаз и бросает его как цену за мудрость [+9]. В "Фаусте" Гёте, в последней сцене второй части. Дева Мария [+10] с вереницей кающихся грешниц дарует паломникам, поднявшимся через тернии на вершину горы, узреть Бога. И это противоположность первой части - Пролога на Небесах. Сцены эти соответствуют двум состояниям: блаженству после искупления и невинности до падения. Космический ритм совершил полный круг: от Инь через Ян и снова к Инь. Но новое состояние Инь отличается от предыдущего так, как весна отличается от осени.

Вызовы и ответы в генезисе цивилизаций. Вернемся к истокам двадцати одной цивилизации, обращая внимание на вызовы, которые делала среда, и на ответы на них. Мы не будем постулировать никакого единства и не будем пытаться обнаружить какой бы то ни было всеобщий закон, а займемся лишь исследованием действия феномена Вызова-и-Ответа применительно к частным случаям.

Генезис египетской цивилизации. Начнем в принятом нами порядке, рассмотрев вызовы сначала природной, а затем - человеческой среды. Первые вызовы, которые можно зафиксировать в человеческой истории, были сделаны дельтами рек Нила, Иордана, Тигра и Евфрата, Инда с его некогда существовавшим параллельным руслом. Реки эти пересекают маловодные степи, такие, как засушливая Афразийская степь. В нильской долине ответом стал генезис египетской цивилизации, в долине Тигра и Евфрата - шумерской, в долине Инда и его бывшего притока [+11] - так называемой индской культуры (если предположить, что последняя не является ответвлением шумерской цивилизации, а имеет самостоятельные и независимые корни). По окончании ледникового периода афразийская территория стала испытывать сильные климатические изменения, что привело к иссушению земель. И в это время там, где прежде были примитивные общества, возникло две или более цивилизации [+12]. Исследования археологов дают возможность рассматривать процесс иссушения как вызов, ответом на который стало возникновение цивилизаций. Общины охотников и собирателей афразийских саванн, не изменив в ответ на вызов ни своего местопребывания, ни своего образа жизни, поплатились за это полным вымиранием. Но те, которые изменили свой образ жизни, превратившись из охотников в пастухов, искусно ведущих свои стада по сезонному маршруту миграции, стали кочевниками Афразийской степи. Те же общины, что не переменили своего образа жизни, но, следуя за циклонным поясом, движущимся на север, оказались помимо своей воли перед другим вызовом, - вызовом северного холода, - и сумели дать ответ: между тем общины, ушедшие от засухи на юг в пояс муссонов, попали под усыпляющее влияние тропического климата. Наконец, были общины, которые ответили на вызов засухи изменением родины и образа жизни, и эта редкая двойная реакция означала динамический акт, который из исчезающих примитивных обществ Афразийской степи породил древнеегипетскую и шумерскую цивилизации.

Перемена образа жизни стимулировала творческий акт превращения собирателей в земледельцев. Перемена родины была не столь значительной территориально, но огромной с точки зрения изменения самого характера окружения - они оставили старые пастбища и шагнули в болота новой родины. Когда пастбища нильской долины стали Ливийской пустыней, а пастбища долин Тигра и Евфрата, - пустынями Руб-аль-Хали и Дешти-Лут, героические первопроходцы, вдохновляемые храбростью или отчаянием, двинулись в эти гиблые места и своим динамическим актом превратили их в благодатные земли Египта и Сеннаара [+13]. Возможно, их соседи, описанные выше, наблюдали за смелым предприятием со слабой надеждой на успех, ибо в прежнюю эпоху, когда земли эти еще не превратились в негостеприимную Афразийскую степь, они были для них земным раем [*4], а нильские и месопотамские болота - неприступной и непроходимой глушью. Но как оказалось, успех превзошел самые оптимистические надежды первопроходцев. Строптивость Природы была покорена трудом Человека; болота были дренажированы, ограждены дамбами и превращены в поля. Появились египетская и шумерская цивилизации.

Генезис шумерской цивилизации. Генезис шумерской и египетской цивилизаций является результатом однотипных ответов на вызов природной среды. Афразийская засуха заставила отцов шумерской цивилизации переселиться в устья рек Тигра и Евфрата и преобразовать болотистые низины в плодородную землю Сеннаара. Материальная культура этих двух цивилизаций однотипна. Духовные же характеристики - религия, искусство и даже общественная жизнь - обнаруживают меньше сходства.

Испытание, через которое прошли отцы шумерской цивилизации, сохранила шумерская легенда. Убиение дракона Тиамат богом Мардуком и сотворение мира из его останков - аллегорическое переосмысление покорения первозданной пустыни и сотворения земли Сеннаара [+14]. Рассказ о Потопе символизирует бунт Природы, восставшей против вмешательства человека. Перед западными археологами встала задача обнаружить и расшифровать материальные свидетельства, подкрепляющие эту легенду [+15]

Бассейн Тигра и Евфрата, как и бассейн Нила, представляет собой музей неодушевленной природы пустыни, превращенной человеком в землю Сеннаара. Шумерский музей расположен в новой дельте, образовавшейся в результате слияния рек уже после исчезновения не только шумерской цивилизации, но и ее вавилонского преемника. Болота, образовавшиеся на территории Нижнего Ирака между Амарой на Тигре, Эн-Насирией на Евфрате и Басрой на Шатт-эль-Арабе, остаются нетронутыми с момента возникновения до настоящего времени, ибо на исторической сцене так и не появилось ни одного общества, которое хотело бы и было в состоянии их освоить. Болотные люди [*5] часто посещающие эти места, пассивно, приспособились к ним, однако они никогда не обладали достаточной потенцией, чтобы повторить подвиг отцов шумерской цивилизации, живших в непосредственном соседстве с ними какие-нибудь пять или шесть тысяч лет назад. Они даже не пытались преобразовать болота в сеть каналов и полей.

Памятники шумерской цивилизации хранят молчаливое, но точное свидетельство о тех динамических актах, которые, если обратиться к шумерской мифологии, были совершены богом Мардуком, убившим Тиамат, и героем Ут-Напиштимом [+16], построившим ковчег в ожидании Потопа и спасшимся в нем во время великого наводнения.

Генезис китайской цивилизации. Рассмотрим далее генезис цивилизации Китая в нижней долине Желтой реки. Зарождение цивилизации здесь было ответом на вызов, возможно более суровый, чем вызов Междуречья или Нила. В пустыне, ставшей колыбелью китайской цивилизации, испытание заболачиванием и наводнениями было дополнено испытанием холодом, ибо сезонные климатические изменения в том районе весьма существенны - от сильной жары летом до редких холодов зимой. Отцы китайской цивилизации в расовом отношении, похоже, не отличались заметно от народов, живших на больших пространствах к югу и юго-западу от Желтой реки до Брахмапутры и от Тибетского плато до Китайского моря. Если некоторые представители этой широко распространенной расы, пребывая на весьма низком культурном уровне, создали цивилизацию, это можно объяснить лишь тем, что они способны были более творчески откликнуться на вызов, тогда как остальные, возможно, просто не заметили его.

Чтобы наглядно удостовериться, каков был Китай до того, как на землях его зародилась цивилизация, преобразовав его, следует совершить путешествие на север от бассейна Желтой реки до Амура и посмотреть на болота в окрестностях озера Ханка, там, где начинаются воды Уссури. Эта болотистая местность, кое-где поросшая лесом, и сегодня остается весьма близкой к своему первозданному состоянию.

Генезисы майянской и андской цивилизаций. Возникновение майянской цивилизации было ответом на вызов, брошенный тропическим лесом: "Майянская культура стала возможной через земледельческое освоение плодородных низин, где своеволию природы было противопоставлено организованное усилие человека. На горных склонах обработка земли дается сравнительно легко, особенно при наличии воды и умеренной растительности. В низинах же, поросших густым лесом, требуются большие затраты энергии. Но если природа покорена, она воздает сторицей" [*6].

Вызов тропического леса, обусловивший майянскую цивилизацию, не оказал в то же время ни малейшего влияния на страны перешейка и экватора. Цивилизация, возникшая в Южной Америке, была ответом не на вызов лесов амазонского бассейна, а на два совершенно различных вызова. Один исходил с Андского нагорья, другой - с побережья Тихого океана.

"Ни в одной другой части мира силы природы не играли столь значительной роли в истории человечества... На территории Анд человек всегда был если не рабом, то, во всяком случае, учеником этой властной хозяйки, Матери-природы; и его история состояла из вечной борьбы, идущей с переменным успехом" [*7].

На территории нагорья отцы андской цивилизации столкнулись с вызовом сурового климата и скудости почв; на побережье - с вызовом жары, засухи и безводья. Создатели цивилизации на побережье взлелеяли свои оазисы в пустыне, покорив воды западных склонов нагорья и освоив ирригацию. Строители цивилизации нагорья преобразовали горные склоны в поля, освоив террасное земледелие.

Генезис минойской цивилизации. Мы объяснили, исходя из теории ответов и вызовов, генезисы пяти цивилизаций из шести, известных нам как родственно независимые. Шестая, названная нами минойской, была ответом на вызов, не встречавшийся еще ранее, - вызов моря.

Даже географическая карта свидетельствует, что район, где возникла минойская цивилизация, пережил в сравнительно недавнюю, если считать по шкале геологического времени, эпоху физическую катастрофу, которая коснулась и окрестных районов. Эгейское море находится в зоне бурного геологического формообразования. Земная поверхность здесь покрыта складками, будто ворочался под землей спящий гигант, сминая земную кору, как легкое одеяло. Начинаясь на "крыше мира" - Памире, складки идут на запад, то сходясь, то расходясь, то выпрямляясь, то изгибаясь, пока не достигают хребта в Атлантическом океане.

Эта длинная цепь горных гряд резко контрастирует с равнинными районами Европы и Африки. На севере Великая Евразийская равнина простирается от киргизских степей до Нидерландов с едва ощутимым возвышением на Урале; на юге Афразийская равнина идет параллельно горной гряде, словно широкий тротуар, выложенный гигантскими плитами.

Представим себе, что какое-то примитивное общество поселилось среди горных гряд к востоку от этой полосы - в Иране; а также представим себе, что народ этот, уже вполне приспособившись к данным условиям, вдруг вынужден был переселиться. В каком направлении они пойдут? Резонно предположить, что они выбрали бы наиболее легкий и знакомый путь, и он повел бы их, конечно, не в низины, так как должна была сказаться привычка жить в горах. Однако если бы они двинулись на восток, то скоро путь бы им преградил Памир. Рассуждая методом исключения, мы должны предположить, что они пойдут на запад - из Ирана в Армению, из Армении в Анатолию. Поначалу все казалось бы им на этом пути привычным и естественным, ничто не бросило бы им вызова. Однако если бы они, преодолев Малую Азию, достигли Юго-Восточной Европы, то здесь, в бассейне Эгейского моря, они оказались бы в совершенно других условиях. В Эгее, на стыке двух континентов, процесс образования горной складки сменился некогда процессом сглаживания. Точную взаимосвязь между этими двумя геологическими феноменами западные ученые пока не установили, но предполагается, что она носит причинно-следственный характер. Сглаживание неизбежно начинается тогда, когда гряда в результате поднятия достигает какой-то определенной точки. Очевидно, в образовании складки начинают тогда действовать силы, разрушающие ее, и она в конце концов разламывается. Так начинается процесс выравнивания. Первое впечатление, которое производят края разлома, - это то, что когда-то они были соединены между собой. Такие же горные складки пересекают поверхность Земли от Памира до восточного побережья Эгейского моря и от западного побережья Эгейского моря до Атлантического океана. Каждый хребет, резко обрываясь на одном берегу, тождествен другому хребту, столь же резко обрывающемуся на противоположном берегу. Ясно проступает определенная модель, но сама эта ясность может оказаться иллюзией. Мы видим связь азиатского горного хребта с европейским прежде всего потому, что разрыв неабсолютен: недостающее звено представлено горными пиками, которые цепью островов намечают путь от континента к континенту. Взгляд легко наметит путь от азиатского Тавра к европейскому Тенарону через островную цепь Родоса, Карпатоса, Крита и Китиры; от Микале до Пинда - через Самое и Эвбею; от Тмола до Пелиона и Оссы с Олимпом - через Хиос и Скирос: от Иды до Афона - через Тенедос и Лемнос [+17].

Эти цепи островов с судоходным движением между ними и континентальным побережьем на первый взгляд убедительно доказывают теорию сглаживания; а древние обитатели Эгеи описывали сей геологический феномен как дело рук Посейдона, потрясшего своим трезубцем землю и раздвинувшего горы, чтобы дать путь воде. Посейдон трудился, не зная отдыха, пока не прорубил последний хребет и не пустил соленые воды Средиземного моря в Евразийскую степь. Устроив землетрясение. Посейдон отделил Европу от Азии и преобразил этот район континента в Эгейский архипелаг.

Кем и когда был принят вызов Посейдона? Когда наше гипотетическое примитивное общество, приспособленное к жизни в горах и вынужденное мигрировать на запад, достигло наконец Эгейского моря, оно обнаружило весьма негостеприимный и недоступный архипелаг. Можно предположить, что они продолжили двигаться по побережью, пока не добрались до Босфора и Дарданелл, где новая земля, представ во всей своей красе, очаровала их воображение. А возможно, их переход из горной Азии в горную Европу был совершен до образования Эгейского моря и поначалу они поселились на альпийских озерах. Если это действительно так, то горные жители уклонились от вызова Посейдона и ответа на него, что подтверждается выводами этнологов и археологов, которые считают, что вызов, брошенный в Эгейском море, был сначала принят не жителями непосредственно прилегающих земель, а пришельцами, которые в поисках мест обитания пересекли открытые воды восточной части Средиземного моря.

Самый древний след материальной культуры человеческого общества - на архипелаге обнаружен археологами в неолитическом слое на месте города Кносса на Крите.

Откуда пришли эти древнейшие жители Крита? На этот вопрос проливает некоторый свет этнология, ибо представляется установленным, что в бассейне Эгейского моря жили люди разных антропологических типов. Самыми ранними обитателями горного района были так называемые "короткоголовые"; самыми ранними обитателями Афразийской степи были "длинноголовые". Анализ антропологических свидетельств, обнаруженных на Крите, показывает, что остров первоначально занимался "длинноголовыми", а "короткоголовые" появляются позже и поначалу они в явном меньшинстве и лишь затем начинают преобладать [*8].   Если допустить, что этнологически первые жители Крита восходят к жителям Афразийской степи, то можно установить некоторую общую причину возникновения египетской, шумерской и минойской цивилизаций, предположив, что в период засухи, ответом на которую стало зарождение шумерской и египетской цивилизаций, некоторые из общин афразийцев двинулись в сторону Средиземного моря и основали затем цивилизацию на Крите [+18].

Если этот анализ правилен, то он дает новое подтверждение тому, что схема Вызова-и-Ответа наиболее пригодна при исследовании генезиса цивилизаций. Если бы детерминирующим (фактором в освоении архипелага был фактор удаленности, то "короткоголовые" горные жители Азии, бесспорно, стали бы первыми жителями Крита. С территориальной точки зрения у них было бы заметное преимущество перед "длинноголовыми" жителями Афразийской степи, которых отделили от Эгейского архипелага труднопреодолимые просторы Средиземного моря. Однако определяющим фактором, очевидно, было не расстояние, а Вызов-и-Ответ. Народам афразийских пастбищ пришлось ответить на вызов засухи, тогда как народы азиатских горных районов все еще могли уклониться от вызова. Выбирая пути привычные и удобные, они мигрировали через Дарданеллы и Босфор в прилегающие горные районы Европы. Поэтому именно далекие афразийцы, а не соседние азиаты первыми рискнули преодолеть неведомый морской простор и как бы в награду стали отцами минойской цивилизации. И только позже "короткоголовые" из прилегающих горных районов получили решающую роль на архипелаге. На Крит, который был освоен первым среди островов архипелага, "короткоголовые" пришли после "длинноголовых". Однако Киклады. которые осваивались значительно позже Крита, похоже, приняли одновременно и "длинноголовых", и "короткоголовых", что подтверждается и археологическими находками, свидетельствующими, что для Киклад характерны смешанные мотивы - как ливийские, так и анатолийские [+19]. В общем и целом остается впечатление, что первый ответ на вызов Посейдона принадлежал афразийским "длинноголовым", а жители материка стали впоследствии продолжателями дела критских пионеров.

ОБЛАСТЬ ВЫЗОВА-И-ОТВЕТА

"Полные паруса", или "Слишком хорошая земля" [*9].

Вызов побуждает к росту. Ответом на вызов общество решает вставшую перед ним задачу, чем переводит себя в более высокое и более совершенное с точки зрения усложнения структуры состояние.

Отсутствие вызовов означает отсутствие стимулов к росту и развитию. Традиционное мнение, согласно которому благоприятные климатические и географические условия, безусловно, способствуют общественному развитию, оказывается неверным. Наоборот, исторические примеры показывают, что слишком хорошие условия, как правило, поощряют возврат к природе, прекращение всякого роста.

Египет традиционно рассматривают как регион с благодатными природно-климатическими условиями. Однако на поверку оказывается, что первоначально это был трудный для земледелия район, который расцвел благодаря специальной ирригационной системе. В Центральной Америке, на Цейлоне, на севере Аравийской пустыни, на острове Пасхи, в Новой Англии [+21] и Римской Кампании [+22] можно заметить следы жизни, когда-то обустроенной и цивилизованной, а потом заглохшей, заброшенной, забытой. Это говорит о том, что цивилизация существует благодаря посеянным усилиям человека. Достаточно лишить город энергоснабжения, как цивилизованная жизнь в нем сразу же окажется поставленной под сомнение. Достаточно было полинезийским купцам прекратить свои опасные вояжи на остров Пасхи, как великие достижения его древней культуры превратились в загадку уже через несколько поколений [+23]. Италийская Капуя оказалась "коварной", потому что солдаты, пристрастившись к "радостям земным", полностью деморализовались и позабыли о своем воинском долге [+24]. Одиссей не поддался искушениям гарпий, сулившим "радости земные" взамен родины, путь к которой был труден, но желанен [+25]. Моисей вывел соплеменников из Египта, где они "сидели у котлов с мясом" и "ели хлеб досыта", и не случайно они сетовали, что их хотят "уморить голодом" (Исх. 16, 3). И наоборот, предоставленные самим себе народы, обитавшие в жарких центральноафриканских джунглях, оказались лишенными естественного стимула и в течение тысячелетий оставались в застывшем состоянии на примитивном уровне [+26].

Стимулы роста можно разделить на два основных вида: стимулы природной среды и стимулы человеческого окружения. Среди стимулов природной среды можно выделить стимул "бесплодной земли" и стимул "новой земли".

Стимулов "бесплодной земли" обнаруживается в истории немало. Суровые естественные условия нередко служат мощным стимулом для возникновения и роста цивилизации. Например, если сравнить долины Янцзы и Хуанхэ, то первая значительно более приспособлена для циклического сезонного земледелия, чем вторая. Казалось бы, древняя китайская цивилизация должна была возникнуть именно в долине Янцзы. Но она возникла в долине Хуанхэ. Если сравнить два района в Южной Америке, то можно встретить аналогичную ситуацию. Андская цивилизация возникла не в Вальпараисо, районе, который из-за обилия дождей испанские конкистадоры называли земным раем, а в североперуанской области, где постоянна нехватка воды и земледелие невозможно без сложной ирригационной системы.

Возвращение природы. Существуют ли центры возникновения цивилизаций, природные условия которых существенно отличаются от Египта и Сеннаара? Да, ибо победа Человека над Природой в Египте и Сеннааре является столь же замечательным, сколь и исключительным по своей исторической редкости событием. В разных местах в разное время непокорная Природа, которую некогда потеснил человеческий героизм, вновь набирая силы, освобождалась, чему способствовало то, что пришедшие на смену первопроходцам поколения не смогли удержать в своих руках наследие отцов. Примеров тому история дает множество. И примеры эти зачастую весьма поразительны. Там, где Природа вновь утвердила свою некогда попранную Человеком власть, можно найти неоспоримые свидетельства, что усилия Человека, воздвигшего в борьбе с Природой Цивилизацию, были поистине феноменальны. Приведем несколько исторических случаев возврата к Природе или противоборства Природы и Цивилизации.

Центральная Америка. Примечательный пример - современное состояние родины майянской цивилизации. В отличие от дамб и дренажей Египта и Сеннаара, которые Человек до сих пор поддерживает в рабочем состоянии, материальные плоды неустанных трудов древних майя практически пропали. Единственными уцелевшими памятниками былой цивилизации являются руины некогда грандиозных, великолепно украшенных общественных зданий. Они оказались теперь вдали от мест обитания Человека и прячутся в глубинах тропического леса. Лес проглотил их в самом буквальном смысле, словно удав. Контраст между нынешним состоянием страны и древним уровнем цивилизации майя столь велик, что почти не поддается человеческому воображению. Шедевры архитектуры майя - эти свидетельства человеческих возможностей, перед которыми когда-то расступился лес, - были и свидетельством победы Человека над Природой. Триумф Человека казался вечным и неколебимым. И даже с вершин высочайших своих храмов, дворцов и пирамид Человек был не в состоянии разглядеть подкрадывающегося врага. Горизонт казался ему чистым. Тем горше было чувство бессилия и незащищенности перед лицом наступающей Природы. Человек не смог предотвратить возвращение леса, который хладнокровно поглотил возделанные ноля, площади и дома, а потом добрался до дворцов и храмов. Но все же нынешнее состояние Копана, Тикаля или Паленке [+27] не самый яркий и даже не самый очевидный урок. Вырвав в результате упорнейшей борьбы победу у Человека, тропическая Природа самой этой борьбой свидетельствует о мужестве и силе людей, которые рискнули когда-то вступить с ней в противоборство и даже одержать пусть временную, но победу.

Цейлон. С такой же упрямой убедительностью развалины древнего Ангкора напоминают о доблести людей, строивших цивилизацию на земле, отвоеванной у тропического леса Камбоджи: и столь же напряженная борьба засвидетельствована в долинах Цейлона заросшими резервуарами для воды, которые когда-то были построены сингальскими неофитами индской религии хинаяны [+28]. Приметы сегодняшнего цейлонского быта могут только подчеркнуть, сколь напряжен и упорен был труд первых покорителей Природы. Одна из таких печальных примет - это упадок ирригации и - как следствие - деградация земель, что в свою очередь неизбежно вызвало отток населения из этих еще не так давно плодородных долин, взлелеявших цивилизацию, не сумевшую сохранить себя. Здесь не возделывались ранее ни кофе, ни чай, ни каучук. Это достижения самого недавнего времени, когда Цейлон подчинился экономической экспансии Запада.

Северо-аравийская пустыня. Очень яркой, исключительно выразительной иллюстрацией нашей темы является современное состояние Петры [+29] и Пальмиры [+30], вдохновивших целую плеяду современных западных трактатов по философии истории, начиная с "Руин" Вольнея и "Караванных городов" Ростовцева [+31]. Сегодня эти былые очаги сирийской цивилизации находятся не в лучшем состоянии, чем очаги цивилизации майя, и, возможно, поэтому так притягивают ученых, приводя их в удивление и изумление. Здесь мы также видим развалишь огромных и роскошных общественных строений. На многие мили окрест простирается Афразийская пустыня, то песчаная, то каменистая, которая не менее страшна для человека, чем непроходимые тропические джунгли. Пустыня поглотила Петру и Пальмиру, подобно тому как лес поглотил Тикаль и Копан.

Древние руины свидетельствуют о том, что города были столь же богатыми и оживленными, как и города майя. Археологические данные находят подтверждение в письменных источниках. Экономические основы процветания и населенности Петры и Пальмиры не были случайными. Нам известно, что первопроходцы сирийской цивилизации, которые воздвигли города в пустыне, были мастерами магии, приписываемой сирийской мифологией Моисею.

Маги эти знали, как извлечь влагу из камня и как не заблудиться в пустыне [+32]. Петра и Пальмира утопали в садах, подобно нынешнему Дамаску, и напоминали картины рая в изображении пророка Мухаммеда. Однако благосостояние Петры и Пальмиры основывалось отнюдь не на дарах собственного небольшого оазиса. Богатство им приносила не местная торговля плодами своего труда, а оживленные караванные пути, поддерживавшие связи не только между оазисами, но и между континентами. Набатеи из Петры достигали портов Йемена. Они составляли конкуренцию греческим мореплавателям в торговле между Римской империей и Индией, которая велась через Александрию. Пальмирцы, освоив торговлю с Ираком, попутно монополизировали торговлю между Римской империей и районами, лежавшими к востоку от нее и бывшими под властью сначала Аршакидов, а затем Сасанидов. Контроль торговых путей принес и политическую власть. Набатейское царство, расширившись от Сипая до Дамаска и от Таймы до Беершебы, стало одним из главных государств-клиентов Рима в период, предшествовавший Траяну. Что касается Пальмиры, то ее экономическая и политическая власть также была распространена весьма широко.

Таковы были достижения сирийской цивилизации как результат - вызова пустыни. Однако с того момента, когда включился фактор воздействия человеческого окружения (давление Римской империи), сирийское общество ослабило свою власть над Природой и в конце концов позволило пустыне захватить Петру и Пальмиру. Никто и никогда не пытался больше возвратить к жизни эти мертвые города. Уклонился от этой задачи и Запад, хотя современное западное общество располагает такими техническими средствами освоения пустыни, о которых набатеи и арамеи не могли и мечтать. Таким образом, руины строений, погибшие оазисы и покинутые караванные пути Петры и Пальмиры безошибочно свидетельствуют о том, что природная среда, в которой зародилась сирийская цивилизация, была необычайно суровой и сулила много испытаний Человеку, рискнувшему освоить ее.

Остров Пасхи. Аналогичное заключение можно вывести относительно первоистоков полинезийской цивилизации, опираясь на свидетельства острова Пасхи. К моменту своего открытия современными западными исследователями остров Пасхи был населен весьма примитивными племенами полинезийского типа. Но был там еще один народ - "народ из камня" - огромное количество статуй, весьма совершенных по исполнению. Обитатели острова не владели ни искусством ваяния статуй, ни наукой мореплавания. До своего открытия моряками Запада остров Пасхи был практически изолирован от соседей и не имел с ними контактов. Однако наличие "каменных людей" свидетельствует, по-видимому, о погибшей цивилизации.

Возможно, образы тех людей были высечены в камне навигаторами из Полинезии, которые на хрупких каноэ, без карты, без компаса, без хронометра проложили путь через Тихий океан к острову Пасхи. И такое путешествие едва ли было единичным, удачной игрой случая, иначе трудно объяснить появление статуй на острове и утрату нынешними островитянами былого мастерства. Искусство ваяния скорее всего было принесено на остров Пасхи первопроходцами-мореплавателями. Постепенная культурная деградация колонистов, должно быть, обусловливалась потерей регулярного контакта с полинезийским обществом. С другой стороны, статуи столь многочисленны, что, по всей видимости, они создавались усилиями нескольких поколений. Следовательно, довольно длительное время переселенцы поддерживали связи с прародиной. В конце концов по какой-то до сих пор не установленной причине море неожиданно и почти полностью поглотило остров Пасхи [+33], как пустыня поглотила Пальмиру, а лес - Копан. Однако и здесь возвращение Природой своей власти содержит косвенное свидетельство былой доблести Человека, некогда победившего ее.

Истина, таящаяся в пересечении Прошлого и Настоящего на острове Пасхи, разумеется, находится в прямом противоречии с распространенным на Западе мнением, что острова южных морей - земной рай, а их обитатели - дети Природы, столь же беспечные, как Адам и Ева перед грехопадением. Возможно, это мнение возникает из ошибочного предположения, что полинезийское общество единообразно. Природная среда, в которой сформировалось полинезийское общество, весьма разнообразна. Кроме того, море бросает смертельный вызов любому, кто посмеет пересечь его без достаточной технической вооруженности. На своих примитивных суденышках, установив регулярные рейсы между островами Тихого океана, полинезийцы дали достаточный ответ на суровый вызов моря.

Возможно, фактором, повлиявшим на судьбу полинезийской цивилизации, был и резкий контраст между тяготами морского пути и благоприятными естественно-климатическими условиями на самом острове. Труды и опасности мореплавания по Тихому океану были столь велики, а радость отдохновения на островах - столь благостна, что дети не последовали примеру своих отцов и дедов и быстро вернулись к жизни, полной покоя и тишины уединения. Такой представляется история упадка полинезийской цивилизации на острове Пасхи. История полинезийской цивилизации на острове Пасхи может служить ключом к пониманию полинезийской цивилизации в целом. Распространенное западное мнение о полинезийском обществе ошибочно, а объяснение его возникновения представляется слишком упрощенным. Западные наблюдатели предпочитали смотреть на землю и не хотели замечать моря. Возможно, они обратили бы на море больше внимания, если бы им, подобно полинезийским мореплавателям, пришлось пересекать океан на легких и хрупких каноэ, а не в качестве пассажиров современных западных океанских лайнеров.

Мы рассмотрели целый ряд мест - в американских и азиатских тропиках, в Афразийской степи, на Тихоокеанском архипелаге, в Америке, в Средиземноморье, - где Природа взяла реванш после кратковременного триумфа Человека, - триумфа, добытого в результате ожесточенной борьбы, ибо, даже когда усилия пионеров приносили зримые и обильные плоды, покоренная земля требовала непрестанных усилий для удержания и сохранения отвоеванного. Поля Египта и сады Дамаска, которые на первый взгляд, кажется, щедро одаривают каждого, кто пожелает воспользоваться ими, в действительности приносят плоды лишь благодаря постоянному и упорному труду. Так каков же должен был быть труд, позволивший отцам египетской и сирийской цивилизации преобразовать земли Египта и Дамаска из болота и пустыни в цветущий край?

Приведенных примеров, кажется, достаточно, чтобы стало очевидным, что условия, при которых зарождались цивилизации, были отнюдь не легкими. Напротив, в местах зарождения цивилизаций Природа подготовила Человеку череду тяжелейших испытаний.

Примечания

[*1] Jeans. Sir James. The Misterious Universe. Cambridge. 1930. pp. 2 - 3.

[*2] Hulitington. Ellsworth. Civilization and Climate. New Haven, 1924, p. 12.

[*3] Smuts J. Holism and Evolution. 2-nd ed. L., 1927. pp. 218 - 219.

[*4] Слово "рай" (paradise) следует понимать в буквальном смысле греческого слова p , которое является транслитерацией персидского слова, обозначающего саванную - территорию специально предназначенную для охоты и окруженную границей: земли эти принадлежали правящему меньшинству и искусственно сохранялись в девственном состоянии; в древности же это были угодья для примитивной охоты.

[*5] Британские солдаты в первую мировую войну называли их "перепончатые ноги".

[*6] Spinden H.J. Ancient Civilization of Mexico and Central America. N.Y. 1917, p. 65.

[*7] Means P. A. Ancient Civilizations of the Andes. London, 1931, p. 415.

[*8] Свидетельство относительно строения черепа кажется двусмысленным, поскольку "долихокефалия" - это признак, который средиземноморская разновидность белой расы разделяет с нордической разновидностью. Специфические отличия двух разновидностей представлены пигментацией, а не формой черепа. Таким образом, с аналитической точки зрения всякий "долихокефальный" черен можно атрибутировать при отсутствии сведений относительно пигментации как средиземноморскому, так и нордическому типу. Однако географические и исторические уточнения позволяют сделать вывод, что "долихокефальные" аборигены Крита были не мигрантами из Афразийской степи, а нордическими мигрангами из Евразийской степи.

[*9] '''- полные паруса (греч.) [+20].

Комментарии

[+1] Преступная страсть Федры, жены афинского царя Тесея, к пасынку Ипполиту была внушена Афродитой, мстившей славному охотнику Ипполиту за то, что он презирал любовь и почитал более всего покровительницу охоты, богиню-девственницу Артемиду.

[+2] А. Тойнби соединяет здесь самые разнообразные мифы и литературные произведения, но считать их отражением мотива столкновения Девы и Отца ее Чада можно лишь весьма относительно (особенно сюжет Благовещения). Даже в горестной судьбе Гретхен и ее ребенка вина Фауста косвенная, хотя от этого не менее значительная; Зевс испепеляет Семелу, но делает это, обманутый ревнивой Герой; несчастья, обрушившиеся на Данаю, родившую Персея от Зевса, обернувшегося золотым дождем, объясняются преследованиями ее отца, аргосского царя Акрисия, которому было предсказано, что он умрет от руки сына Данаи; похищенная Зевсом в образе быка прекрасная Европа в дальнейшем спокойно живет в качестве супруги критского царя Астерия, усыновившего ее троих детей от Зевса - в т. ч. знаменитого Миноса; поэтичная сказка об Амуре (лат. Купидон) и Психее вообще не миф, а литературное произведение, до Апулея нигде не зафиксированное, хотя и опирающееся на фольклорные сюжеты, - в этой сказке Амур никак не преследует Психею и ничего не говорится о наличии у них детей.

[+3] Гипотеза английского астронома Дж. X. Джинса имеет сегодня мало сторонников. Устарела и приводимая астрономическая терминология: малыми планетами называются ныне тела Солнечной системы с диаметром от 1 до 1000 км, остальные планеты - большие, хотя иногда выделяется группа планет-гигантов - Юпитер. Сатурн, Уран. Нептун, термина "средние планеты" теперь не существует.

[+4] Боговоплощение есть, по раннехристианским воззрениям, не столько объект, сколько кульминация спора между Богом и Дьяволом, тот момент, когда поляризация Добра и Зла в мире достигает предела. Между Рождеством и Вторым пришествием Дьявол "осужден" (Ио. 16, II) и может оставаться лишь "князем мира сего" (Ио. 12. 31).

[+5] Светлый бог скандинавской мифологии Бальдр получает во сне предсказание о своей гибели. Его мать берет клятву со всех вещей и существ, что они не причинят вреда Бальдру, забыв лишь омелу. Когда боги развлекаются, стреляя в неуязвимого Бальдра, злокозненный бог Локи, выведав тайну омелы, подсовывает прут из нее слепому богу Хёду. и тот убивает Бальдра.

[+6] Имеется в виду "Поэма о старом моряке" С. Т. Кольриджа (1772-1834).

[+7] См.: "Фауст". часть 1, "Рабочая комната Фауста (1)".

[+8] Рагнарёк (др.-исл. ragnarok - "судьба богов") - в древнескандинавской мифологии гибель богов и всего мира в пламени, следующая за последней битвой богов и хтонических чудовищ. За концом мира следует его возрождение: воцаряются выжившие боги младшего поколения, воскресают и примиряются Бальдр и Хёд, единственная сохранившаяся человеческая пара даст жизнь новому, лучшему поколению людей. Перед последним сражением Один едет к источнику мудрости, чтобы спросить совета у хозяина источника Мимира (по другой версии, он совещается с хранящейся у него отрезанной головой Мимира). В скандинавском тексте содержание просьбы не конкретизировано: также нет сведений о том, что Вселенная представляется Одину всеобщим отцом: наоборот, он сам отец богов и людей.

[+9] В "Младшей Эдде" говорится, что Один пришел к источнику мудрости, но смог напиться из него, только отдав в залог Мимиру свой глаз.

[+10] В "Фаусте" (часть II, "Горное ущелье, лес, скалы, пустыня") она зовется Mater gloriosa (Богоматерь во славе).

[+11] Имеется в виду р. Луни, не доходящая ныне до Инда и теряющаяся среди песков.

[+12] Переходным к цивилизации является не палеолит (древнекаменный век) - эпоха охотничье-собирательского хозяйства, - а неолит (новокаменный век)-период, когда зарождаются земледелие и скотоводство, возникает гончарное производство, начинается социальное расслоение, изобретается протописьменность.

[+13] Сеннаар - библейское (Быт. 2. II) название Среднего Междуречья.

[+14] Миф о борьбе Мардука и Тиамат, насколько можно судить, аккадского происхождения. По дошедшей до нас версии (примерно Х в. до н.э.), владыка водной стихии, олицетворение первобытного хаоса, чудовище женского пола Тиамат стремится уничтожить богов. Все они в страхе, и лишь Мардук соглашается сразиться с ней, требуя взамен верховенства над богами. Убив Тиамат и расправившись с ее свитой, он рассекает се тело и из нижней части делает землю, а из верхней - небо, запирая его на засов, дабы вода не пролилась на землю.

[+15] В 20-30-е годы XX в. археологи неоднократно обнаруживали при раскопках шумерских городищ следы ила, свидетельствующие о мощном наводнении. Было выдвинуто предположение об особо сильном разливе вод в IV тыс. до н.э., послужившем основой для легенды о потопе. Ныне ученые склоняются к тому, что подобных событий было несколько на протяжении более тысячи лет, но они спрессовались в сознании в одно.

[+16] По шумерскому мифу, мудрый правитель г. Шуруппака Зиусудра узнал от бога Энки о потопе и построил ковчег, в котором пережил потоп. После этого, как спаситель "семени человеческого", он получает вечную жизнь на острове блаженных. Зиусудра и значит "нашедший жизнь долгих дней". В вавилонском эпосе он получил имя Утнапишти (или Ут-напиштим), что значит "нашедший дыхание (т. е. жизнь)".

[+17] Перечисляются хребты и вершины Малоазийского и Балканского полуостровов и острова, являющиеся как бы продолжением этих горных цепей по дну Эгейского моря.

[+18] Антропологические данные, на которые опирается А. Тойнби. неточны, а хронологические выводы не очень достоверны. Древнейшие жители и Крита. и материковой Греции принадлежали к средиземноморскому долихокефальному типу. и нет оснований считать их выходцами из Северной Африки. Культура их была ниже, чем в Передней Азии. "Нордические" первопоселенцы Крита, выходцы из евразийских степей (сказанное в примечании, кстати, противоречит основному тексту), на острове не обнаружены; к этому типу принадлежали отсталые охотники Юго-Восточной Европы, кочевавшие по окраинам ареала, населенною земледельцами и скотоводами, принадлежавшими к средиземноморскому типу. Подъем же цивилизации в материковой Элладе и на Крите связан с вторжением в Европу из Малой Азии племен переднеазиатско-го брахикефального типа, к которому, кстати, принадлежали и шумеры (египтяне - долихокефалы). Это вторжение происходило в сер. III тыс. до н.э., тогда как шумерская и египетская цивилизации сложились к нач. IV тыс. до н.э.

[+19] Мотивы, характерные для ливийской и малоазийской культур, обнаружены не только на Кикладах. заселенных не позднее Крита, но и на самом Крите, и это объясняется морскими контактами.

[+20] буквально значит "тяжело нагруженные корабли".

[+21] Видимо, имеются в виду поселения викингов, созданные в Х в. на северовосточном побережье Америки, но вскоре заброшенные.

[+22] Здесь имеется в виду культура авзонов. живших в Кампании - области на юге Апеннинского полуострова, - племен, родственных латинам. Авзоны подвергались нападениям горцев-самнитов, колонистов - греков и этрусков.

[+23] Плавания полинезийцев не преследовали торговых целей: постоянных контактов между о. Пасхи и остальным полинезийским миром никогда не было. О. Пасхи был заселен выходцами с Маркизовых островов в III-IV вв. н.э.: в VIII-IX вв. там появились переселенцы из Восточной Полинезии; возможны также связи с индейцами тихоокеанского побережья Южной Америки, но весьма спорадические. Древняя культура острова (знаменитые статуи, не расшифрованное доныне письмо кохау ронго-ронго), несомненно, автохтонного происхождения, и степень потери памяти о ней сильно преувеличена первыми путешественниками: способы изготовления и передвижения статуй известны доныне, последний знаток письменности умер в 1915 г. и могли быть другие, нам не известные. Корень местной культуры был подрублен в 1862 г., когда перуанские работорговцы вывезли около 1000 человек, из которых вернулось 15 больных оспой, и эпидемия уничтожила почти все население. В настоящее время на острове живет около тысячи коренных жителей, сильно метисированных.

[+24] Еще античные авторы считали одной из причин поражения Ганнибала то, что после победы при Каннах в 217 г. до н.э.. когда римская армия была практически уничтожена, он не пошел на Рим, а отвел войско на зимние квартиры в богатую Капую, где его воины утратили боевой дух под влиянием мягкого климата и обилия даров цивилизации. Современные исследователи в большинстве снимают с великого пунийца обвинение в ошибке и полагают, что у него не хватало материальных и людских ресурсов для активных действий против своих врагов.

[+25] Еще в Античности часто смешивали сирен - полуженщин-полуптиц с божественными голосами, - заманивавших путешественников (Одиссея, XII, 166-200), с гарпиями - тоже полуженщинами-полуптицами, но весьма отвратительного вида.

[+26] На северной и южной окраинах африканского тропического леса существовали достаточно развитые государства, например. Бенин (расцвет в XIII-XV вв.), Зимбабве (XIII-XVII вв.).

[+27] Копан, Тикаль (Тик'аль), Паленке - заброшенные города Древнего царства майя.

[+28] Центры зарождения цивилизаций Цейлона (Шри-Ланки) и Камбоджи находились вне зоны тропических лесов: сингалы и тамилы переселялись с сер. I тыс. до н.э. из Индии, страны высокой культуры, на Шри-Ланку, где обитали лишь охотничье-собирательские племена веддов; камбоджийская цивилизация распространилась из государства Фунань (I-II вв.), лежавшего в дельте Меконга. Гибель ряда городов в джунглях (наиболее известный пример - столица камбоджийского государства Ангкор, со знаменитым храмовым комплексом Ангкор-Ват, заброшенная в XIV-XV вв.) никак не равна гибели цивилизаций, развивавшихся и дальше. Причины того, что города в Камбодже и Шри-Ланке были покинуты, лежат во внутренних раздорах и вторжениях извне.

[+29] Петра - столица созданного арабскими племенами набатеев в сер. II в. до н.э. Набатейского царства, простиравшегося от нынешней Северной Саудовской Аравии (г. Тайма) до Южного Израиля (г. Беершеба). В 106 г. н.э. царство обращено в римскую провинцию Аравия.

[+30] Пальмира возникла в оазисе на перекрестке караванных путей между Сирией и Ираком. Пальмирское государство, зависимое от Рима, попыталось сбросить его власть и, несмотря на первоначальные успехи, было завоевано императором Аврелианом, который, после вторичного восстания, приказал перебить всех жителей и разрушить город, поглощенный в конце концов песками пустыни.

[+31] Граф К. Ф. Вольней (1757-1820), побывав в 1783-1785 гг. на Ближнем Востоке, выпустил в 1791 г. книгу "Руины, или Размышления о революциях империй", в которой утверждая, что причины упадка государств лежат в деспотизме и разлагающем влиянии религии. Русский историк античности, знаток римской социально-экономической истории, эмигрант М.И.Ростовцев (1876-1952) корни гибели Рима видел в пролетарской революции (его неоднократно критиковали за модернизацию истории). Пристальное внимание указанных авторов к крушению великих империй объясняется не столько созерцанием развалин городов, сколько свершавшимися вокруг них революциями: Великой французской и Великой Октябрьской.

[+32] Намек на странствование евреев по пустыне при исходе из Египта. Когда народ гибнет от жажды, Моисей по слову Господню ударяет жезлом по скале, и оттуда вытекает вода (Исх. 17, 1 - 6).

[+33] Весьма распространенные в кон. XIX-нач. XX в. представления об о. Пасхи как последнем обломке некой тихоокеанской Атлантиды (Пацифиды) не подтверждаются геологическими исследованиями: с момента заселения береговая линия острова практически не изменилась.

А. Дж. Тойнби

Постижение истории

СТИМУЛ СУРОВЫХ СТРАН

Мы достаточно определенно установили истину, согласно которой благоприятные условия враждебны цивилизации, и показали, что, чем благоприятнее окружение, тем слабее стимул для зарождения цивилизации. Попробуем продвинуться дальше в нашем исследовании, идя от противного. Допустим, что стимул, побуждающий к строительству цивилизации, возрастает по мере того, как условия проживания становятся все более трудными. Проверим это утверждение хорошо испытанным методом. Сначала рассмотрим аргументы "за", а затем - "против" и попытаемся сделать соответствующий вывод. Исторический материал, подтверждающий наличие выявленной нами зависимости, столь обилен, что даже могут возникнуть трудности с его отбором. Для удобства разделим интересующие нас исторические примеры на две группы. К первой группе отнесем те случаи, когда цивилизация зарождалась под воздействием природной среды, ко второй - те цивилизации, где большее влияние оказывало человеческое окружение. Рассмотрим сначала первую группу.

Эгейские берега и их континентальные внутренние земли. Эгейская земля, давшая миру минойскую и эллинскую цивилизации, необычайно трудна для изучения, если рассматривать ее в широком географическом контексте. Я убедился в этом на собственном опыте. Свое первое путешествие в Эгею я совершил морем, и, возможно, поэтому особенно яркими показались впечатления и контрасты.

Контраст между Грецией и Англией, обусловленный естественно-географическими причинами, был столь разителен, что для осмысления его не хватало воображения. Второй раз я прибыл в Эгею также морем, но на этот раз, остановившись в Афинах, я предпринял оттуда еще три путешествия. Сначала я поехал в Смирну, а оттуда - в глубь Анатолии; затем посетил Константинополь и вновь анатолийские края: а перед возвращением домой я побывал в Салониках, откуда совершил поездку в глубь Македонии. В Англию я возвращался поездом, следуя без пересадок из Константинополя в Кале. Во время этого путешествия я не раз ловил себя на мысли, что, покидая пределы Эгейского края, я из страны неприютной, каменистой и голой попадаю в пределы совершенно иные - зеленые, богатые и приветливые. Воздействие этих контрастов на воображение было очень сильным. В таком невыгодном для себя сравнении Эгейская земля вырисовывалась как район, необычайно трудный для освоения. И только тогда понял я истинное значение слов, вложенных Геродотом в уста спартанскому изгнаннику Демарату в разговоре с великим царем Ксерксом [+34]: "Бедность в Элладе существовала с незапамятных времен, тогда как доблесть приобретена врожденной мудростью и суровыми законами. И этой-то доблестью Эллада спасается от бедности и тирании".

Аттика и Беотия. Аналогичные контрасты природной среды характерны и для территории самой Эгеи. Например, если ехать поездом из Афин через Салоники в центр Европы, сначала взору предстает знакомая сцена. Поезд часами огибает восточные отроги Парнаса с его известковыми утесами, поросшими высокими соснами. И вдруг неожиданно открывается панорама тщательно возделанной плодородной долины. Первое впечатление такое, что поезд уже на австро-германской границе, где-то между Инсбруком и Мюнхеном. Северные склоны Парнаса и Киферона вполне можно принять за самую северную цепь Тирольских Альп. Разумеется, этот ландшафт "диковинка". Путешественник не увидит больше ничего подобного, пока поезд не минует Ниш (городок в Сербии), что произойдет через какие-нибудь тридцать шесть часов, и не спустится в низкую долину Моравы, двигаясь в направлении Среднего Дуная: и тогда путешественнику еще более удивительной представится эта греческая Бавария.

Как называлась эта небольшая страна во время существования эллинской цивилизации? Она называлась Беотией; в эллинских устах слово "беотиец" имело вполне определенный оттенок. Этим словом обозначался простоватый, туповатый, невпечатлительный и грубый этос, - этос, выпадающий из общего ряда отмеченной гением эллинской культуры. Это несоответствие беотийского этоса эллинизму подчеркивается тем фактом, что сразу же за горной цепью Киферон вокруг одного из отрогов Парнаса, где сейчас железная дорога делает спираль, находилась Аттика - "Эллада Эллады" страна, этос которой представлял собой квинтэссенцию эллинизма. А совсем рядом проживает народ, этос которого для нормального эллина был словно диссонирующий звук. Этот контраст можно почувствовать в выражениях "беотийская свинья" и "аттическая соль" [+35].

Для нашего нынешнего исследования важно то, что этот культурный контраст, столь живо действовавший на эллинское сознание, совпадал географически со столь же ярким контрастом в физическом окружении, - контрастом, который не стерся до наших дней и продолжает поражать каждого, кто путешествует в этих местах. Аттика - это "Эллада Эллады" не только в душе своей, но и по облику. Она находится к другим районам Эгеи в таком же отношении, в каком вся Эгея - к странам за ее пределами. Если вы будете приближаться к Греции морем с запада, то, проходя через Коринфийский залив, вы почувствуете, что взор ваш уже привык к виду греческого пейзажа  - красивого и горького одновременно. Но едва ваш пароход, пройдя вдоль перешейка, вновь окажется в Эгейских водах, вы будете вновь поражены аскетичностью открывшегося вам по другую сторону перешейка пейзажа. Аскетичность эта достигает своей высшей точки в районе выступа Саламипа, когда перед вашим взором открывается земля Аттики.

В Аттике с ее чрезмерно легкой и каменистой почвой процесс называемый денудацией (обнажением, оголением), процесс, которого счастливо избежала Беотия, завершился еще при Платоне.

Что предприняли афиняне, когда их страна стала утрачивать безмятежность своей беотийской юности? Мы знаем, что они "дали образование" Элладе. Когда пастбища Аттики высохли а обрабатываемые угодья истощились, народ перешел от животноводства и земледелия к возделыванию оливковых плантаций. Это феноменальное дерево не только способно выжить на голом камне, но еще и обильно плодоносить. Однако одним оливковым маслом жив не будешь, и афиняне стали обменивать масло на скифское зерно [+36]. Транспортировали масло морем, предварительно расфасовав его в глиняные кувшины, а это в свою очередь стимулировало гончарное ремесло и развивало искусство мореплавания. Скифский рынок повлиял и на серебряные рудники Аттики, поскольку международная торговля требует денежной экономики и тем самым стимулирует разработку полезных ископаемых, в данном случае драгоценных металлов и гончарной глины. Наконец, все это вместе взятое - экспорт, промышленность, торговые суда и деньги вызвало к жизни развитие военно-морского флота. Таким образом, оголение почвы в Аттике компенсировалось освоением моря. Афиняне во сто крат приумножили утраченные богатства. Что давала афинянам власть над морем, красочно описано анонимным афинским писателем, жившим незадолго до Платона. "Плохие урожаи - бич самых могущественных держав, тогда как морские державы легко их преодолевают. Неурожай никогда не бывает повсеместным, а поэтому хозяева моря направляют свои корабли в те места, где нива была щедра... я бы добавил, что господство на море позволило афинянам... благодаря обширным внешним контактам обнаружить новые источники богатства. Деликатесы Сицилии, Италии. Кипра, Египта. Лидии. Черного моря, Пелопоннеса или любой другой страны становятся доступны хозяевам моря... К тому же афиняне - единственный народ, показавший способности к собиранию богатства" [*10]. Именно эти богатства - богатства, о которых не помышлял беотийский земледелец, ибо его никогда не подводили добротные почвы полей, - стали экономической основой политической, духовной, художественной культуры, сделавшей Афины "школой Эллады". В политическом плане афинские промышленники и мореплаватели являлись избирателями афинской демократии, тогда как аттическая торговля и морская власть создавали рамки для международного союза Эгейских городов-государств, который оформился в Дельфийскую Лигу [+37] под покровительством Афин. В художественном плане расцвет аттического гончарного дела вызвал к жизни новые формы изобразительного искусства. Исчезновение лесов заставило аттических архитекторов работать не в дереве, а в камне, и в результате родился Парфенон. Аттическая культура впитала в себя достижения и характерные черты всех других проявлений эллинской культуры, чтобы, усовершенствовав, передать их потомкам.

Эгина и Аргос. Еще одна иллюстрация из эллинской истории - судьба двух городов-государств Арголиды: Аргоса и Эгины. Аргосцы, будучи владельцами наиболее пригодной для земледелия территории Пелононнеса. почувствовав, что земли стало не хватать, решили действовать. Подобно халкидийцам, они задумали присоединить новые земли к своим и обратили свои взоры на близлежащие холмы, служившие естественной границей их территории. Сменив соху на копье, они устремились на земли соседей, но предприятие это оказалось трудным, потому что соседи тоже умели держать копье. Халкидийцы могли легко договориться с туповатыми беотийцами; свою сталь они приберегли для борьбы с плохо вооруженными и недисциплинированными фракийцами и сикелами. Аргосцы оказались менее благоразумными. Сражаясь за обладание Пелопоннесом, они столкнулись со спартанцами, и те ответили на удар ударом, да и вооружены спартанцы были, что называется, до зубов. С такими воинами аргосцы, конечно, не могли тягаться; и это предопределило конец истории их города.

Между тем небольшой арголидский остров Эгина сыграл в истории совершенно другую роль, что было обусловлено куда более бедным естественным окружением, полученным им у Природы. Эгина, возвышаясь над водами залива своей единственной горой так, что вершину ее было видно из Афин, несомненно, принадлежала к числу "малых островов", которые афинский философ (Платон) считал примерами денудации. Эгина - это Аттика в миниатюре; и в условиях еще более сурового нажима со стороны физического окружения, чем тот, что испытывали афиняне, эгинцы предвосхитили многие из достижений афинян. Эгинские купцы контролировали торговлю с эллинским поселением в Навкратисе [+38] в Египте, где афинские купцы были весьма редкими гостями, а эгинские скульпторы украшали построенный их же архитекторами в Афайе храм в честь местной богини, и это за полвека до того, как афинянин Фидий сотворил свои шедевры для Парфенона [+39].

СТИМУЛ НОВЫХ ЗЕМЕЛЬ

Свидетельства философии, мифологии и религии. Сопоставляя различные типы природной среды, мы обнаружили, что они несут разный стимулирующий импульс, и это обусловлено тем, насколько среда благоприятна для проживания. Обратимся к этому же вопросу под несколько другим углом зрения и сравним стимулирующее воздействие старых и новых земель независимо от качественных особенностей территории.

Разве усилие, направленное на освоение новых земель, само по себе есть стимул? Спонтанный человеческий опыт, обретя свое кумулятивное и концентрированное выражение в мифологии, дает на этот вопрос положительный ответ. Согласен с этим и западный философ, представитель критического эмпиризма XVIII в. Давид Юм, который заключает свой трактат "О возникновении и развитии искусств и наук" наблюдением, согласно которому "искусства и науки, подобно некоторым растениям, требуют свежей почвы; и как бы богата ни была земля и как бы ни поддерживали вы ее, прилагая умение или проявляя заботу, она никогда, став истощенной, не произведет ничего, что было бы совершенным или законченным в своем роде" [*11].

Столь же положительный ответ дан мифом "Изгнание из Рая" и мифом "Исход из Египта". Изгнанные из волшебного сада в повседневный мир, Адам и Ева отходят от собирательства и закладывают основу для зарождения земледельческой и скотоводческой цивилизации. Исход из Египта, лишив детей Израилевых ощутимых преимуществ египетской цивилизации, дал им Землю Обетованную, где они и заложили основы сирийской цивилизации. Перейдя от мифов к документам, можно убедиться, что эти прозрения подтверждались на практике.

К удивлению тех, кто задает сакраментальный вопрос: "Из Назарета может ли быть что доброе?" [+40] - ответ можно найти в истории религий. Мессия появляется из неизвестной деревни в "Галилее неверных", земле, покоренной Маккавеями менее чем за сто лет до рождения Иисуса [+41]. А когда бурный рост галилейского горчичного зерна [+42] превращает недовольство ортодоксального еврейства в активную ненависть, причем не только в самой Иудее, но и в еврейской диаспоре, проповедники новой веры намеренно "поворачивают к язычникам" и продолжают завоевывать новые миры для христианства.

В истории буддизма также можно видеть, как индская идея не нашла себе места в старом индуистском мире, но, выйдя за его пределы, завоевала новые миры. Хинаяна начала продвижение с Цейлона, представлявшего собой колониальный придаток индской цивилизации. А махаяна, начиная свой длинный и кружной путь на Дальний Восток, завоевывает сиризированную и эллинизированную индскую провинцию Пенджаб. Только на этой новой основе могли, соприкоснувшись, дать плоды религиозные гении индской и сирийской цивилизаций, что еще раз подтверждает истину: "Не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем и доме своем" (Матф. 13, 57).

Свидетельство родственно связанных цивилизаций. Обратимся к классу "связанных" цивилизаций, возникших на месте уже ранее существовавших. Сопоставим соответствующие стимулирующие импульсы старой и новой основ, фиксируя точку или точки, через которые проходила линия новой социальной активности, и попытаемся определить, откуда исходит импульс.

Начнем с вавилонской цивилизации, место зарождения которой полностью совпадает с пределами шумерской цивилизации. Рассмотрим три центра: Вавилонию, Элам, Ассирию. В каком из них вавилонская цивилизация получила максимальное развитие? Несомненно, в Ассирии. Воинская доблесть ассирийцев, их успехи в политике, достижения в искусстве заставляют предполагать, что именно в Ассирии цивилизация достигла своего апогея. А была ли Ассирия новой или старой основой? При дальнейшем анализе представляется, что Ассирия была лишь частью прародины предшествовавшей ей шумерской цивилизации и может рассматриваться как новая основа - по крайней мере в сравнении с Шумером, Аккадом и Эламом. Археологические раскопки на территории Ассирии дают некоторые основания предполагать, что Ассирия не была одной из местных общин. В некотором смысле это была колония, хотя и колония, почти совпадающая с территорией своей материнской страны. Возможно, не покажется странным утверждение, что стимул обновления, зародившись когда-то, на ранних ступенях развития шумерского общества, мог оказать особенно сильное воздействие на последующее развитие вавилонской цивилизации именно на ассирийской почве.

Переходя к индуистской цивилизации, отметим местные источники новых творческих стихий в индуистской жизни - особенно в религии, которая всегда была главной и высшей формой деятельности в индуистском обществе. Мы обнаруживаем эти источники на юге. Здесь сформировались все наиболее характерные черты индуизма: культ богов, представленных в храмах материальными объектами или образами, эмоционально-личностное отношение верующего к богу; метафизическая сублимация образной веры и эмоциональности в интеллектуально утонченной теологии. Старую или новую основу представляла собой Южная Индия? Это была новая основа, коль скоро она не включалась в сферу родственно связанной индской цивилизации вплоть до периода империи Маурьев (прибл. 323 - 185 до н.э.), когда индское общество вступило в стадию распада цивилизации.

Обращаясь к эллинской истории, можно поставить вопрос относительно двух регионов, которые, как мы только что установили, господствовали в эллинском мире. Эллинская цивилизация охватывала анатолийское побережье Эгеи и греческий полуостров на Европейском континенте. Расцвет цивилизации возник на новой или старой почве? Следует признать, что на новой, ибо ни один из этих регионов не совпадал с прародиной предшествовавшей минойской цивилизации, с которой эллинская цивилизация была родственно связана. Что касается полуострова, то там минойская цивилизация даже в годы своего расцвета была представлена не более чем рядом укрепленных позиций вдоль южной и восточной береговой линии. На анатолийском побережье Эгейского моря все попытки западных археологов обнаружить следы присутствия или хотя бы влияния минойской цивилизации кончились неудачей, и это вряд ли можно считать случайностью. Скорее это указывает на существование какой-то причины, не позволившей включить побережье в сферу минойского ареала. Насколько известно, первые поселенцы западного побережья Анатолии были представителями минойской культуры, говорившими на греческом языке. Они появились там в XII в. до н.э. как результат последней конвульсии постминойского движения племен, который выбросил филистимлян к берегам Сирии. Это были основатели Эолии и Ионии. Следовательно, эллинство расцвело на почве, которой предшествовавшая цивилизация, по сути, не коснулась. К тому же, когда из Ионии семена цивилизации попали в другие части эллинского мира, наиболее дружные всходы они дали на каменистой почве Аттики. Однако они не взошли на Кикладах - ионийских островах, лежавших, словно степные оазисы, между Азией и Европой. На протяжение всей эллинской истории жители Киклад признавали себя смиренными рабами сменяющихся хозяев моря. Это примечательно, потому что Киклады были одним из двух центров предшествовавшей минойской цивилизации. Другим минойским центром, разумеется, был Крит. Роль его в эллинской истории еще более удивительна.

Что касается Крита, то здесь можно было бы ожидать, что он сохранит свою социальную значимость не только в силу исторических причин как центр минойской цивилизации, но и в силу причин географических. Крит долгое время оставался самым большим островом Эгейского архипелага и лежал на пересечении важнейших морских путей эллинского мира. Каждое судно, идущее из Пирея в Сицилию, проходило между Критом и Лаконией, а суда, идущие из Пирея в Египет, неизбежно проплывали между Критом и Родосом. Но если Лакония и Родос действительно играли ведущую роль в эллинской истории, то Крит считался заброшенной провинцией. Эллада славилась государственными деятелями, поэтами, художниками и философами, тогда как остров, бывший когда-то родиной минойской цивилизации, мог похвастаться лишь врачами, торговцами и пиратами, и хотя былое величие Крита прослеживалось в минойской мифологии, это не спасло Крит от бесчестия, которое закрепила людская молва, превратив его название в нарицательное слово. Действительно, он был окончательно заклеймен в Песне Гибрия [+43], а потом в христианском Писании. "Из них же самих один стихотворец сказал: "Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые"" (Тит 1, 12). Поэма под названием "Минос" атрибутировалась минойскому пророку Эпимениду [+44]. Таким образом, даже апостол язычников не признавал за критянами добродетели, которой он наделял эллинов в целом [+45].

ОСОБЫЙ СТИМУЛ ЗАМОРСКОЙ МИГРАЦИИ

Данный обзор относительно творческих возможностей старой и новой основ, проиллюстрированный фрагментами историй взаимосвязанных цивилизаций, дает некоторую эмпирическую поддержку мысли, выраженной мифами Исхода и Изгнания -  мысли, согласно которой выход на новые основания порождает сильный эффект. Задержимся на некоторых подтверждающих эту идею примерах. Наблюдения свидетельствуют, что необычная жизненность православия в России и дальневосточной цивилизации в Японии есть следствие того, что стимулирующее действие нового основания становится особенно сильным, когда новое основание обретается на заморских территориях [+46].

Особый стимул заморской колонизации ясно виден в истории Средиземноморья в течение первой половины последнего тысячелетия до н.э., когда западный бассейн его колонизовался заморскими пионерами, представлявшими три различные цивилизации в Леванте. Это становится особенно очевидным, когда сравниваешь крупнейшие из этих колониальных образований - сирийский Карфаген и эллинские Сиракузы - с их прародиной и убеждаешься, насколько они превзошли свой материнский город.

Карфаген превзошел Тир по объему и качеству торговли, построив на этой экономической основе политическую империю, о которой материнский город и мечтать не мог [+47]. В равной мере Сиракузы превзошли свой материнский город Коринф по степени политической силы, а вклад их в эллинскую культуру просто несравним. Ахейские колонии в Великой Греции, то есть на юге Апеннин, стали в VI в. до н.э. оживленными местами эллинской торговли и промышленности и блестящими центрами эллинской мысли, тогда как материнские ахейские общины вдоль северного побережья Пелопоннеса оставались более трех веков в стороне от основного течения эллинской истории, а воскресли из тьмы забвения уже после того, как эллинская цивилизация прошла свой зенит [+48]. Что касается локрийцев - соседей ахейцев, то только в своем заморском поселении в Италии приобрели они некоторые индивидуальные черты [+49]. Локрийцы континентальной Греции оставались лишенными какого-либо своеобразия.

Наиболее поразительным представляется случай с этрусками, успешно состязавшимися с греками и финикийцами в колонизации Западного Средиземноморья. Колонии этрусков на западном побережье Италии ни числом, ни размерами не уступали греческим колониям в Великой Греции и на Сицилии и финикийским колониям в Африке и Испании; тем не менее этрусские колонисты в отличие от греков и финикийцев не останавливались на достигнутом. Они продвигались вперед, в глубь Италии, движимые порывом, который неудержимо влек их через Апеннины и реку По до самого подножия Альп, где они и основали свои форпосты. Этруски поддерживали тесные контакты с греками и финикийцами, и, хотя этот контакт постепенно привел к тому, что они влились в состав эллинистической социальной системы, это отнюдь не уменьшило их роль и значение в средиземноморском мире. История оставила нам свидетельство и о неудачном этрусском колониальном начинании, когда была предпринята смелая, но тщетная попытка побороться с греками в греческих родных водах за господство над Дарданеллами и за контроль над Черным морем. Более примечательно то, что этрусская родина в Леванте, откуда началась их заморская экспансия, оказалась исторической terra incognita. Не существует точных исторических данных о ее местонахождении. Греческая легенда, согласно которой этруски пришли из Лидии, кажется малоосновательной. Следует удовлетвориться теми сведениями, которые предоставляют письменные источники времен Нового царства Египта. Из этих документов следует, что предки этрусков, равно как и предки ахейцев, участвовали в постминойском движении племен, а их морской путь на запад начался где-то на азиатском берегу Леванта в ничейной земле между греческим Сидом и финикийским Арадом [+50]. Этот удивительный разрыв в исторических свидетельствах может означать только одно, а именно: что этруски, находясь у себя дома, не проявили себя сколько-нибудь примечательным образом. Удивительный контраст между исторической неприметностью этрусков на родине и их величием в заморской колонии показывает, насколько мощным был стимул, полученный ими в ходе заморской колонизации.

Стимулирующее действие морского пути, возможно, самое сильное среди всех, которым подвергаются мигрирующие народы.

Такие случаи представляются довольно необычными. Немногочисленные примеры, которые мог бы назвать автор настоящего исследования, - это миграция тевкров [+51], ионийцев, эолийцев и дорийцев через Эгейское море на западное побережье Анатолии и миграция тевкров и филистимлян вокруг восточного края Средиземноморья к берегам Сирии в ходе постминойского движения племен; миграция англов и ютов через Северное море в Британию в ходе постэллинистического движения племен, последующая миграция бриттов через пролив в Галлию [+52]; современная этому миграция ирландских скоттов через Северный пролив в Северную Британию [+53]; миграция скандинавов в ходе движения племен, последовавшая за неудачной попыткой эвокации призрака Римской империи Каролингами.

Все эти внешне разнородные случаи имеют одну общую и весьма специфическую черту, объединяющую их. Во время заморской миграции весь социальный багаж мигрантов сохраняется на борту корабля как бы в свернутом виде. Когда мигранты вступают в чуждые пределы, он развертывается, вновь обретая свою силу. Однако тут зачастую обнаруживается, что все, что так тщательно сохранялось во время путешествия и представляло существенную ценность для мигрантов, на новом месте утрачивает свое значение или же не может быть восстановлено в первоначальном виде.

Этот закон характерен для всех без исключения заморских миграций. Он, например, действовал при древнегреческой, финикийской, этрусской колонизации западного бассейна Средиземноморья и в современной европейской колонизации Америки. Стимул обретения новых земель ставил колонистов перед вызовом моря, а вызов в свою очередь побуждал к ответу. В этих частных случаях, однако, колонисты принадлежали обществу, которое находилось в процессе строительства цивилизации. Когда заморская миграция представляет собой часть движения племен, вызов оказывается значительно более серьезным, а стимул - пропорционально значительно более сильным из-за давления, которое в данном случае претерпевает общество, социально неразвитое и в значительной мере пребывающее в статичном состоянии. Переход от пассивности к неожиданному пароксизму "бури и натиска" производит динамическое воздействие на жизнь любой общины, подвергшейся подобному испытанию; но это воздействие, естественно, более сильно, когда мигранты оказываются в открытом море, чем когда они передвигаются по суше. У возницы воловьей упряжки больше власти над естественным окружением, чем у капитана корабля. Возница может сохранять постоянный контакт с домом, откуда он отправился в путь; он может остановиться и разбить лагерь там и тогда, где и когда ему это будет удобно; и конечно, ему проще сохранять привычный социальный уклад, от которого должен отказаться его мореплавающий товарищ. Таким образом, можно сопоставить стимулирующее воздействие заморской миграции в ходе движения племен с сухопутной миграцией и тем более со стабильным пребыванием на одном месте.

Один отличительный феномен заморской миграции поможет несколько прояснить проблему межрасовых напряжений. Грузоподъемность любого корабля ограничена, особенно невелика она у примитивных посудин небольших размеров. В то же время даже примитивное судно обладает относительной маневренностью по сравнению с кибиткой или другим сухопутным средством передвижения. К тому же заморская миграция в отличие от сухопутной требует подбора корабельного экипажа по функциональному признаку. В сухопутной миграции племя везет на телегах женщин, детей, зерно и домашнюю утварь, а мужчины шагают пешком. Отблески этого можно заметить в легендах об основании эллинской Эолии и Ионии, дошедших до нас через Геродота и Павсания. Многие жители греческих городов-государств, расположенных вдоль западного берега Анатолии, были связаны родственными узами с обитателями поселений на полуострове. Кроме того, практиковались браки с местными женщинами, которых первопроходцы захватывали в плен.

Этот отличительный феномен необычайно глубокого расового смешения тесно связан с другим - исключительно быстрым распадом групп родства, которые являются основой организации примитивного общества.

Другим отличительным феноменом заморской миграции является атрофия примитивного института, который, возможно, является высшим выражением недифференциированной социальной жизни, института  [+54] и его цикла.

Скандинавские поэмы, сохраняемые исландской традицией, и записи, дошедшие до нас под названием Старшей Эдды, восходят к примитивной скандинавской драме плодородия и представляют собой единственный элемент традиционного ритуала, который мигрантам удалось вывезти из своих родных пределов. В соответствии с этой теорией развитие примитивного ритуала не получило развития среди тех скандинавов, которые мигрировали морем [+55]. Теория эта подтверждается также эллинской историей.

Отличительные черты заморской миграции, на которые мы только что обратили внимание, имеют негативный характер, но предполагаемый в этих негативных феноменах вызов породил достойный положительный ответ.

Отклонение, выраженное в отсутствии примитивного социального аппарата, оставленного в родных пределах, стало в атмосфере поиска и перемен стимулом к новым творческим актам. Энергия, высвобождающаяся благодаря разрушению кристалла обычая в новом заморском окружении, превращается в новые виды активности. В поле, расчищенном атрофией ритуала плодородия, вырастает повествовательная форма литературного искусства - сага или эпос. В поле, подготовленном распадом родственной группы, выросла политическая система наподобие корабельного экипажа, только в большем масштабе и на более прочном основании, - республика. Связующим элементом этой системы было уже не кровное родство, а всеобщее подчинение свободно выбранному вождю и всеобщее уважение к свободно принятому закону, который носит на языке современной западной политической мифологии название "общественный договор".

Сага и эпос - ответ на новые интеллектуальные запросы. Новое сознание, рожденное бурей и натиском движения племен. у наиболее творческих личностей .вызывало потребность в искусстве. "Исландская сага выросла как повествование о современных ей событиях. Человек, который вернулся после долгого отсутствия домой, соберет всех в альтинге [+56], чтобы рассказать свою историю. Он постарается донести до каждого, что произошло с ним. и преподнесет все в понятных слушателям образах и словах. Возможно, многие саги возникли именно таким образом. История излагалась внимательному кругу слушателей кем-то одним, кто принимал участие в самих событиях, а затем уже сама Жизнь продолжала судьбы действующих лиц" [*12].

Вот так однажды на альтинге Тормод слушает сагу, рассказываемую Торгримом. и после окончания рассказа убивает рассказчика, потому что тот только что поведал слушателям, как он убил молочного брата Тормода [+57]. Еще один пример. Во время осады Трои, когда Ахилл сидит мрачный в своем шатре, его друзья развлекают его, рассказывая ему "истории о воинах". Такие рассказы, как "гнев Ахилла", сами впоследствии стали песнями менестрелей.

Искусство гомеровского эпоса и исландской саги продолжало жить и процветать и после того, как утратил свое действие вызвавший их стимул. Литературная история английского эпоса "Беовульф" в точности такая же. Эти выдающиеся произведения искусства - результат действия изначального стимула, рожденного в свою очередь в ходе испытания морем. Это объясняет, почему эллинский эпос получил развитие в заморской Ионии, а не на европейском греческом полуострове; тевтонский эпос - на острове Британия, а не на Европейском континенте [+58]; а скандинавская сага - на острове Исландия, а не - наподобие скандинавской драмы - в Дании или Швеции [+59]. Этот контраст между заморскими и континентальными художественными феноменами имеет место с такой повторяемостью и в столь разных временных и пространственных координатах, что один из видных авторитетов формулирует на основании него закон: "Драма... развивается в родной стране, эпос - среди мигрирующих народов вне зависимости от того, едут ли они во Францию, Англию, Германию или же в Ионию, ибо аналогия с греческой драмой здесь также уместна" [*13].

Другой положительный эффект, возникающий в ходе испытания заморской миграцией, относится к области политической. Складывается принципиально новый тип политической системы - республика, в которой связующий элемент - договор, а не родство.

Принцип политической организации, основанной на праве и местоположении вместо обычая и родства, впервые заявил о себе в заморских греческих поселениях, а позже был воспринят на европейском греческом полуострове с помощью мимесиса. В творческом акте созидания, в противостоянии коренным жителям анатолийского побережья греческие мореплаватели спонтанно пришли к новому принципу. Корабельная команда, каждый член которой - выходец из своего района и из своей группы родства, - это объединение с целью завоевания новой заморской родины и последующей защиты своих завоеваний. В городе-государстве, созданном по этому принципу, "клетками" повой политической организации стали не родственники, связанные общим происхождением, а "племена", представляющие собой судовые экипажи; и эти судовые экипажи, выходя на сушу, продолжают поддерживать оправдавшую себя корабельную организацию. Скооперировавшись в пути, что неизбежно, когда люди оказываются "в одной лодке" перед лицом общей опасности, они предпочитают и дальше жить и действовать в соответствии с заведенным на корабле порядком. На суше, как и на море, дружба оказывалась более существенным элементом, чем родство, а приказы избранного и наделенного полномочиями лидера - более авторитетными, чем подсказки обычая и привычки. Фактически из группы судовых экипажей, объединившихся для завоевания новой родины и создавших в результате новый город-государство, который впитал в свою систему местные "племена", родились городской магистрат и идея городского самоуправления.

СТИМУЛ УДАРОВ

Проанализировав стимулирующее воздействие физической среды в зависимости от степени ее враждебности человеку, мы завершим данную часть нашего исследования описанием типов человеческой среды, снова воспользовавшись сравнительным методом.

Прежде всего проведем различие между такими типами человеческой среды, которые географически являются внешними по отношению к обществам, на которые они оказывают воздействие, и теми, которые географически совпадают с ними.

Каковы последствия неожиданных ударов со стороны внешнего человеческого окружения? Остается ли здесь справедливым утверждение: "Чем сильнее вызов, тем сильнее стимул"? Попробуем еще раз проверить данную формулу на исторических примерах.

На ум приходят из ряда вой выходящие случаи, когда, например? вооруженная и могущественная власть, вдохновляемая к борьбе постоянным соперничеством со своими соседями, вдруг неожиданно терпела сокрушительное поражение от противника, с которым раньше она никогда не сталкивалась. Что происходит, когда строители империи оказываются поверженными на полпути? Впадают ли они в прострацию, лишившись воли к борьбе? Или, подобно великому Антею из эллинской мифологии, припав к Матери-Земле, удваивают силу, страсть и волю к победе? А может быть, сдаются на милость победителя? Или они реагируют на беспрецедентно сильный удар столь же сильным взрывом целенаправленной энергии? История свидетельствует, что чаще всего потерпевший выбирает второй вариант.

Классическим примером стимулирующего действия удара является реакция Эллады, и в частности Афин, на нападение в 480-479 гг. до н.э. империи Ахеменидов - сирийского универсального государства.

"Крупномасштабность сил, задействованных экспедицией персидского царя Ксеркса против Эллады, поначалу приводит в ужас эллинское общество. На карту была поставлена свобода, а тот удручающий факт, что эллинские общины в Азии уже были захвачены, делал угрозу порабощения всей Эллады еще более реальной. Однако, когда война закончилась вопреки всем прогнозам, жители Эллады осознали, что они не только избавились от врага, но и приобрели почет и славу, заставив весь мир восхищаться столь неожиданным исходом войны.

За победой последовал небывалый расцвет. В Элладе начинают бурно развиваться искусства. Какие-то полстолетия дарят миру художников и скульпторов, не превзойденных до сих пор. Другим показателем интеллектуального всплеска было распространение философии и ораторского искусства по всему эллинскому миру, и особенно в Афинах. В философии широко прославилась школа Сократа, Платона и Аристотеля; в ораторском искусстве выделялись Перикл, Исократ и ученики Исократа; военное искусство также выдвинуло блестящую плеяду - Мильтиада, Аристида, Фемистокла, Кимона и многих, многих других.

Однако Афины превзошли всех. Их слава и доблесть были неоспоримы, а сила и мощь столь неотразимы, что им удалось без поддержки лакедемонян и пелопоннесцев подавить могущественных персов как на суше, так и на море. Этим афиняне до такой степени деморализовали воинственную Персидскую империю, что принудили ее подписать договор и освободить все греческие колонии в Азии" [*14].

Жизненный порыв афинян в этот период истории можно сравнить с обновлением Франции после мировой войны 1914-1918 гг., ибо и Афины, и Франция несли в себе напряжение стимулирующего удара. Если плодородные поля Беотии были спасены от опустошения предательством общего эллинского дела, а плодородные поля Лакедемона - доблестью афинского флота в битве при Саламине, то бедная аттическая земля не раз опустошалась захватчиками. Действительно, Аттика больше пострадала в 480-479 гг. до н.э., чем Франция в 1914-1918 гг., ибо немцы оккупировали только часть страны, хотя и очень ценную часть, тогда как персы захватили и опустошили всю Аттику, включая Афины. Акрополь и даже святая святых - храм Афины на вершине скалы. Все население Аттики, бросив дома, поля и алтари, устремилось в поисках спасения на Пелопоннес. И именно в этой ситуации афинский флот начал и выиграл битву при Саламине. Неудивительно, что удар, вызвавший столь сильный подъем духа афинского народа, стал прелюдией к высочайшим достижениям, возможно неповторимым в истории человечества. В реорганизации своего хозяйственного уклада Аттика столь же естественно обрела новое лицо, как послевоенная Франция добилась технического переоснащения индустрии, разрушенной германским огнем.

Однако главное внимание Афины уделяли восстановлению разрушенных храмов. В этом созидательном труде Афины также шли своим путем. Когда французы, например, восстанавливали разрушенные своды Реймского собора [+60], они тщательно реставрировали каждый кирпич, каждую расколотую статую. Афиняне же, обнаружив, что Гекатомпедон [+61] сожжен до основания, оставили развалины нетронутыми, а на новом месте сотворили Парфенон.

Что касается Спарты, то стимул велением Судьбы обошел ее в 480-479 гг. до н.э. Но уже в 464 г. до н.э. Господь обрушил на нее катастрофическое испытание - землетрясение, повергнувшее город в руины и вызвавшее восстание илотов. Эти события военизировали спартанцев, и скоро они остановили распространение афинской державы, а со временем и вовсе положили ей конец [+62].

В этой цепочке примеров из военной и политической истории суверенных государств стимул ударов очевиден. Однако, признав, что формула "чем тяжелее удар, тем сильнее стимул" и есть истинный исторический закон, мы должны быть готовы принять и следствие из него, согласно которому милитаризм сам по себе является источником творческой энергии.

Классический пример, который мы приберегли на конец, взят нами из области религии. Деяния Апостолов - эти динамические акты, направленные на завоевание всего эллинистического мира для христианства, - обретают истинный смысл в момент, когда Апостолы смотрят на небо, наблюдая, как возносится, покидая земные пределы. Господь (Деян. 1, 9 - 10). В тот момент их постигает убийственный удар - повторная утрата Господа вскоре после того, как Он воскрес из мертвых. Но сама тяжесть удара вызвала в их душах пропорционально мощную психологическую реакцию, которая передана мифологически в пророчестве двух мужей в белом (Деян. 1, 10 - 1 1) и в нисхождении огня в день Пятидесятницы (Деян. 2, 1 - 4). В силе Святого Духа они проповедовали распятого и вознесенного Иисуса не только еврейскому населению, но синедриону [+63]; и в течение трех веков самое римское правительство капитулировало перед Церковью, которую основали Апостолы в момент крайней духовной прострации.

СТИМУЛ ДАВЛЕНИЙ

"Форпосты" и "тылы". На этом закончим рассмотрение стимула человеческого окружения, когда он принимает форму неожиданного удара. Теперь проанализируем случаи, когда воздействие принимает другую форму - непрерывного внешнего давления.

Назовем народы, государства или города, испытывающие в течение достаточно длительного времени непрерывное давление извне, "форпостами" и, прибегнув к тщательному эмпирическому анализу, попробуем описать некоторые стороны форпостов в сравнении их с территориями, которые принадлежат тому же обществу, но географически могут быть отнесены к "тылам".

Русское православие. Если обратиться к православной ветви в России, то можно обнаружить, что витальность общества имеет тенденцию концентрироваться то в одном форпосте, то в другом в зависимости от изменения в ходе исторического развития направления внешних давлений.

Русские земли, где православно-христианская цивилизация впервые пустила корни во время своей первоначальной трансплантации из Константинополя через Черное море и Великую степь, находились в районе верхнего бассейна Днепра. Оттуда центр тяжести православно-христианской цивилизации в России был перенесен в XII в. в бассейн верхней Волги русскими, которые расширяли границы государства в этом направлении за счет финских племен, исповедующих примитивное язычество. Впоследствии, когда слабое давление со стороны лесных народов усилилось сокрушительным напором со стороны кочевников Великой Степи, место жизненного напряжения вновь передвинулось, на сей раз с Верхней Волги в район нижнего Днепра. Это неожиданное давление, начавшись в 1237 г. знаменитым походом на Русь монгольского хана Батыя, оказалось очень сильным и продолжительным. Этот случай еще раз доказывает, что, чем сильнее вызов, тем оригинальней и созидательней ответ.

В России ответ представлял собой эволюцию нового образа жизни и новой социальной организации, что позволило впервые за всю историю цивилизаций оседлому обществу не просто выстоять в борьбе против евразийских кочевников и даже не просто побить их (как когда-то побил Тимур [+64]), но и достичь действительной победы, завоевав номадические земли, изменив лицо ландшафта и преобразовав в конце концов кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища - в оседлые деревни. Казаки, одержавшие эту беспрецедентную победу, были пограничниками русского православия, противостоящими евразийским кочевникам [*15].

Истоки казачества уходят в глубь веков, ибо письменные источники XV в., в которых впервые упомянуты днепровские казаки, свидетельствуют, что характерные казачьи институты уже вполне оформились к тому времени.

Казаки представляли собой полумонашеское военное братство наподобие братства викингов, эллинского спартанского братства или же рыцарского ордена крестоносцев [+65]. Однако у казаков выработались в ходе борьбы с кочевниками степи некоторые признаки, скорее принадлежащие будущему, чем прошлому. В чем-то казацкие объединения напоминают колониальные власти современного западного мира. Они поняли, что для победы в войне с варварами необходим более высокий уровень вооружения и опора на более совершенную материальную базу.

Подобно тому, как современные западные "строители империи" подавили своих примитивных противников превосходящей индустриальной мощью, казаки подавили кочевников, опираясь на развитую культуру земледелия. Казаки обезоружили кочевников весьма оригинальным способом. Они обосновывались на реках, представлявших собой естественное препятствие для кочевых племен. Реки были серьезной преградой для кочевников-скотоводов, не имевших навыков использовать их как транспортные артерии, тогда как русский крестьянин и дровосек, издавна знакомый с традицией скандинавского мореплавания, был мастером речной навигации. Следовательно, казаки, когда они выходили из русских лесов, чтобы оспорить у кочевников право на естественное обладание степью, имели все возможности с успехом применять свое древнее наследственное искусство. Научившись у кочевников верховой езде, они не позабыли и своих исконных навыков и именно с помощью ладьи, а не коня проложили путь в Евразию.

Казаки использовали реку как транспортную артерию для связи с Россией. Они осуществляли контроль по всему течению, не позволяя кочевникам даже пересекать реку. Многочисленные притоки давали казакам возможность строить удобные порты и переходить из бассейна одной реки в бассейн другой. Так к концу XVI в. родительская казачья община бассейна Днепра породила две сестринские общины - казаков Дона и казаков Яика. Впоследствии в неравном союзе с Московией, которая усиливала свою экспансию, но не лишила казаков свободы, казацкие владения распространились до сибирских рек, впадающих в Ледовитый океан. В 1586 г. казаки пересекли водораздел между бассейнами Волги и Оби [+66], к 1638 г. освоение бассейнов сибирских рек привело их на побережье Тихого океана в районе Охотского моря.

В тот период, когда казаки дали достойный ответ на вызов кочевников Великой Степи на юго-восточных границах православного христианства, Россия подверглась новому давлению извне со стороны западных своих границ. В XVII в. Россия впервые в своей истории пережила страшное давление со стороны западного мира. Польская армия проникла в Москву и в течение двух лет оккупировала Кремль (с 20 сентября 1610 г. до 22 октября 1612 г.), а вскоре после того, как шведы были изгнаны из Балтики, Россия отвоевала восточное побережье Балтийского моря от Финляндии до Двины. Жизненное напряжение общества переместилось в этот новый форпост.

Прошел почти век, прежде чем Петр Великий ответил на западное давление, основав в 1703 г. Петербург и утвердив русский флот на Балтийском море. Петербург в качестве столицы Российской Империи занимал еще более эксцентричное положение, чем Антиохия, когда она была столицей государства Селевкидов. Тем не менее, город этот, выросший на месте гиблых северных болот, продолжал оставаться столицей Российской Империи почти до конца войны 1914-1918 гг. Эта катастрофа потрясла структуру Европы и создала целый пояс восточноевропейских государств-преемников, отделивший Россию от уцелевших великих держав западного мира [+67]. Столица Российской Империи, ставшей к тому времени Советской Россией, своевременно передвинулась с западного форпоста, где она пребывала более двухсот лет, в тыл, в Москву.

Примечания

[*10] Pseudo-Xenophontes. Der Aphinische Staat. Leipzig, 1913, Cap. 2.

[*11] Юм Д. Соч.. т. 2. М., 1965, с. 650.

[*12] Olrik A. Viking Civilisation. London, 1930. pp. 177- 178.

[*13] Phillpotts В. S. The Elder Edda. Cambridge, 1920, p. 207.

[*14] Diodorus of Aggrium. A Library of Universal History, vol. XII. London. 1929, ch. 1 - 2.

[*15] Слово "казак" дано здесь в трактовке их номадических противников. Это тюркское слово означало людей, которые живут в степи, но за границами организованного номадического общества: грязные отбросы, не признающие власть законных владык степи, мародеры, ворующие скот у кочевников.

Комментарии

[+34] Демарат - спартанский царь (ок. 510-491 до н.э.), низложенный по сфабрикованному обвинению в незаконном происхождении и бежавший к персидскому царю Ксерксу I (486-465 до н.э.), готовившему тогда поход на Грецию.

[+35] Аттика оценивалась современниками и потомками как центр культуры ("аттическая соль" как обозначение остроумия и изящества речи); сельскохозяйственная Беотия считалась в древности неким античным Пошехоньем - страной дураков.

[+36] Греки именовали скифами все коренное население Северного Причерноморья, как кочевое, так и оседлое земледельческое.

[+37] Дельфийская лига представляла собой амфиктионию - религиозно-политический союз полисов с общими святилищем (в данном случае - в Дельфах), правилами ведения войн и расходуемой на религиозные цели казной, пополняемой за счет полисов и военной добычи. Формально Афины не играли в этом союзе решающей роли, но фактически их влияние было весьма значительным.

[+38] В кон. VII в. до н.э. на одном из рукавов дельты Нила был основан выходцами из одиннадцати полисов Греции город Навкратис, основным населением которого были купцы.

[+39] Скульптуры для западного фронтона храма Афродиты Афайи на о. Эгина - этого шедевра ранней классики - сделаны в 512-500 гг. до н.э., для восточного - в 480-470 гг. до н.э.; Фидий создавал свои знаменитые статуи и рельефы Парфенона в 437-433 гг. до н.э.

[+40] Ио. 1, 46.

[+41] Галилея - самая северная область в Палестине; после разгрома Израильского царства в 722 г. до н.э. царем Саргоном II Ассирийским и переселения значительной части жителей оказалась заполненной этнически смешанным населением, подозрительным с правоверно-иудейской точки зрения для ревнителей благочестия из национально более чистой южной области Палестины - Иудеи. Палестина входила в царство Селевкидов, но в 168 г. до н.э. там вспыхнуло восстание против царя Антиоха IV Эпифана, запретившего соблюдение всех иудейских религиозных обрядов и обязавшего приносить жертвы языческим богам. Это восстание возглавили священник Маттафий Хасмоней и пять его сыновей. В 166 г. до н.э. он умер и во главе движения встал его третий сын, Иуда про прозвищу Маккави (Молот), которое стало фамильным именем Хасмонеев. В 160 г. до н.э. он взял Иерусалим, но сам пал в бою. Его сменил самый младший из братьев, Ионафан, ставший первосвященником, но убитый в 143 г. до н.э. В 141 г. до н.э. второй сын Маттафия - Симон - провозгласил себя первосвященником и князем, основав династию (с 106 до н.э. - царскую) Маккавеев (Хасмонеев). В кон. II в. до н.э. Иудейское царство распространилось на северные районы Палестины.

[+42] См.: Мтф. 13, 31 - 32; Мк. 4, 31 - 32; Лк. 13, 18 - 19.

[+43] Гибрий - критский поэт рубежа VII-VI вв. до н.э., писавший на дорийском диалекте боевые песни.

[+44] Критский жрец и прорицатель Эпименид Кносский (изв. ок. 596 до н.э.) стал еще в Античности персонажем анекдотов (например, он провалился в яму и заснул там на 77 лет, что служило в глазах эллинов доказательством лени критян).

[+45] См., например: Деян. 17, 22 - 34. Ап. Павел традиционно считается апостолом язычников, полагавшим, что эллины более благочестивы и потому легче примут Христову веру, нежели закосневшие в ритуале иудеи.

[+46] А. Тойнби, видимо, имеет в виду, что Россия для византийцев лежала за морем (Черным).

[+47] Карфаген, бывшая колония финикийского города Тира, к сер. V в. до н.э. стал центром обширной державы, охватывавшей берега Тунисского залива, часть Сицилии, юг Иберийского полуострова, острова Мальту, Сардинию, Корсику, Питиусские, Балеарские; карфагенские купцы вели торговлю с Египтом, Этрурией, странами Эгейского моря, плавали в Британию и на западное побережье Африки.

[+48] Одним из самых влиятельных политических образований в период между установлением в Греции македонской гегемонии и римским завоеванием был Ахейский союз, учрежденный ок. 280 г. до н.э. в составе 12 городов Ахайи - горной области на севере Пелопоннеса, - но распространивший в период расцвета на рубеже III и II вв. до н.э. власть и на другие части Эллады. Союз выступал то против Македонии, то в союзе с ней, то на стороне римлян, то против них. В 146 г. до н.э. после взятия важнейшего из городов союза - Коринфа - римляне распустили его.

[+49] Выходцы из Локриды - области к северу от Коринфского залива - основали на юге Италии г. Локры.

[+50] Сид - город на побережье Атталийского залива (ныне - зал. Анталья) в Малой Азии; Арад (Арвад) - один из самых северных финикийских городов, близ современного г. Тартуса в Сирии. А. Тойнби помещает прародину этрусков в северо-восточном углу Средиземного моря (что есть всего лишь гипотеза).

[+51] Тевкры - иное название троянцев, произведенное от Тевкра, сына речного бога Скамандра, эпонима фригийского племени тевкров, отца Батии, жены родоначальника троянцев Дардана.

[+52] В V-нач. VI в. н.э. в результате набегов германских племен часть бриттов с Корнуэльского полуострова переправилась на материк, на полуостров Арморику, передав ему свое название (Бретань).

[+53] В V нач. VI в. на север Британии из Ирландии (еще римляне называли се Скотией) вторглись племена скоттов: отсюда и нынешнее название Шотландия.

[+54] - букв. "годовое божество", введенный филологами кембриджской школы в кон. XIX в. термин (древние не знали этого наименования), обозначающий класс божеств, связанных с ежегодным обновлением природы. имеющих отношение к растительности, сбору урожая и т. п.

[+55] Во многих песнях записанного в XII в. в Исландии сборника, получившего условное название "Старшая Эдда", прослеживаются следы древнего ритуала плодородия, но они слабы и уже не воспринимались в таком качестве самими носителями культуры.

[+56] В Исландии единственным регулирующим органом был тинг - сход всех взрослых мужчин каждой области (четверти) острова, а также собиравшийся ежегодно альтинг, в котором участвовало все полноправное население острова.

[+57] Имеется в виду "Сага о побратимах". Убитый Торгримом Торгейр Хавасон являлся не молочным братом, а побратимом Тормода Скальда Черных Бровей. Последний - реальное лицо, погиб в 1030 г.

[+58] Имеется в виду англосаксонский эпос "Беовульф", возникший между 675 и 850 гг. Действие в нем происходит в Скандинавии, и Англия даже не упоминается.

[+59] Шведские (скорее всего, подразумевается А. Стриндберг) и датские (по-видимому, имеются в виду Г. Ибсен и М. Б. Бьёрнсон. норвежцы, писавшие на языке культуры датском) драматурги были весьма почитаемы в Европе в кон. XIX-нач. XX в.

[+60] Во время первой мировой войны линия фронта проходила у самого Реймса. Знаменитый Реймский собор представлял собой удобный ориентир для артиллерии, и немцы превратили его в развалины.

[+61] Храм Афины Гекатомпедон ("стофутовый" по периметру) был еще не достроен. когда персы, захватив Афины в 480 г. до н.э., сожгли его.

[+62] Спартанские илоты были объектами т.н. криптий ("тайных") ежегодных внезапных избиении безоружных людей спартанскими юношами: это приучало их к виду крови и помогало держать покоренное население в постоянном страхе.

[+63] См.: Деян. 4, 7. Синедрион высшее коллегиальное учреждение при Иерусалимском храме с религиозными, политическими и судебными функциями, во времена римского владычества играл роль верховного суда для еврейского населения Иудеи.

[+64] Тимур (Тамерлан) не столько сражался с кочевниками (хотя и это было), сколько опирался на них: например, в 1402 г. кочевники-туркмены изменили турецкому султану Баязиду и перешли на сторону Тимура. Татары, с которыми боролись казаки, были уже не только номадами, хотя в южнорусских и приволжских степях кочевое и полукочевое скотоводство сохраняло значение для татар.

[+65] При всей внешней похожести указанные объединения имели разное происхождение. Общим для них было совместное проживание, отсутствие женщин в местах этого проживания (но необязательны обеты целомудрия и даже безбрачия). Сообщества спартанских воинов восходят к архаическим мужским союзам родо-племенной эпохи; объединения викингов (существовали легенды о Иомеборге, городе викингов наподобие Запорожской сечи) и казаков - это военные братства людей, вытесненных обществом: военно-рыцарские ордена коллективы воинов, давших, кроме обычных монашеских обетов (бедности, послушания и целомудрия), клятву сражаться с неверными, люди одновременно военного и духовного сословий, своеобразное соединение присущих западному средневековью идеалов рыцарства и аскетизма.

[+66] К верховьям р. Тагил, принадлежащей Обскому бассейну, дружины Ермака вышли в 1582 г.: первый русский город в Зауралье Верхний Тагил был поставлен в 1583 г.

[+67] Имеются в виду Польша. Финляндия и Прибалтийские республики: Литва. Латвия, Эстония.

М.М.Бахтин

ТВОРЧЕСТВО ФРАНСУА РАБЛЕ И НАРОДНАЯ КУЛЬТУРА СРЕДНЕВЕКОВЬЯ И РЕНЕССАНСА

ВВЕДЕНИЕ.
ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ

Из всех великих писателей мировой литературы Рабле у нас наименее популярен, наименее изучен, наименее понят и оценен.

А между тем Рабле принадлежит одно из самых первых мест в ряду великих создателей европейских литератур. Белинский называл Рабле гениальным, «Вольтером XVI века», а его роман – одним из лучших романов прежнего времени. Западные литературоведы и писатели обычно ставят Рабле – по его художественно-идеологической силе и по его историческому значению – непосредственно после Шекспира или даже рядом с ним. Французские романтики, особенно Шатобриан и Гюго, относили его к небольшому числу величайших «гениев человечества» всех времен и народов. Его считали и считают не только великим писателем в обычном смысле, но и мудрецом и пророком. Вот очень показательное суждение о Рабле историка Мишле:

«Рабле собирал мудрость в народной стихии старинных провинциальных наречий, поговорок, пословиц, школьных фарсов, из уст дураков и шутов. Но, преломляясь через это шутовство, раскрывается во всем своем величии гений века и его пророческая сила. Всюду, где он еще не находит, он предвидит, он обещает, он направляет. В этом лесу сновидений под каждым листком таятся плоды, которые соберет будущее. Вся эта книга есть «золотая ветвь»[1] (здесь и в последующих цитатах курсив мой. – М.Б.).

Все подобного рода суждения и оценки, конечно, относительны. Мы не собираемся решать здесь вопросы о том, можно ли ставить Рабле рядом с Шекспиром, выше ли он Сервантеса или ниже и т.п. Но историческое место Рабле в ряду этих создателей новых европейских литератур, то есть в ряду: Данте, Боккаччо, Шекспир, Сервантес, – во всяком случае, не подлежит никакому сомнению. Рабле существенно определил судьбы не только французской литературы и французского литературного языка, но и судьбы мировой литературы (вероятно, не в меньшей степени, чем Сервантес). Не подлежит также сомнению, что он – демократичнейший среди этих зачинателей новых литератур. Но самое главное для нас в том, что он теснее и существеннее других связан с народными источниками, притом – специфическими (Мишле перечисляет их довольно верно, хотя и далеко не полно); эти источники определили всю систему его образов и его художественное мировоззрение.

Именно этой особой и, так сказать, радикальной народностью всех образов Рабле и объясняется та исключительная насыщенность их будущим, которую совершенно правильно подчеркнул Мишле в приведенном нами суждении. Ею же объясняется и особая «нелитературность» Рабле, то есть несоответствие его образов всем господствовавшим с конца XVI века и до нашего времени канонам и нормам литературности, как бы ни менялось их содержание. Рабле не соответствовал им в несравненно большей степени, чем Шекспир или Сервантес, которые не отвечали лишь сравнительно узким классицистским канонам. Образам Рабле присуща какая-то особая принципиальная и неистребимая «неофициальность»: никакой догматизм, никакая авторитарность, никакая односторонняя серьезность не могут ужиться с раблезианскими образами, враждебными всякой законченности и устойчивости, всякой ограниченной серьезности, всякой готовости и решенности в области мысли и мировоззрения.

Отсюда – особое одиночество Рабле в последующих веках: к нему нельзя подойти ни по одной из тех больших и проторенных дорог, по которым шли художественное творчество и идеологическая мысль буржуазной Европы в течение четырех веков, отделяющих его от нас. И если на протяжении этих веков мы встречаем много восторженных ценителей Рабле, то сколько-нибудь полного и высказанного понимания его мы нигде не находим. Романтики, открывшие Рабле, как они открыли Шекспира и Сервантеса, не сумели его, однако, раскрыть и дальше восторженного изумления не пошли. Очень многих Рабле отталкивал и отталкивает. Огромное же большинство его просто не понимает. В сущности, образы Рабле еще и до сегодняшнего дня во многом остаются загадкой.

Разрешить эту загадку можно только путем глубокого изучения народных источников Рабле. Если Рабле кажется таким одиноким и ни на кого не похожим среди представителей «большой литературы» последних четырех веков истории, то на фоне правильно раскрытого народного творчества, напротив, – скорее эти четыре века литературного развития могут показаться чем-то специфическим и ни на что не похожим, а образы Рабле окажутся у себя дома в тысячелетиях развития народной культуры.

Рабле – труднейший из всех классиков мировой литературы, так как он требует для своего понимания существенной перестройки всего художественно-идеологического восприятия, требует умения отрешиться от многих глубоко укоренившихся требований литературного вкуса, пересмотра многих понятий, главное же – он требует глубокого проникновения в мало и поверхностно изученные области народного смехового творчества.

Рабле труден. Но зато его произведение, правильно раскрытое, проливает обратный свет на тысячелетия развития народной смеховой культуры, величайшим выразителем которой в области литературы он является. Освещающее значение Рабле громадно; его роман должен стать ключом к мало изученным и почти вовсе не понятым грандиозным сокровищницам народного смехового творчества. Но прежде всего необходимо этим ключом овладеть.

Задача настоящего введения – поставить проблему народной смеховой культуры средневековья и Возрождения, определить ее объем и дать предварительную характеристику ее своеобразия.

Народный смех и его формы – это, как мы уже сказали, наименее изученная область народного творчества. Узкая концепция народности и фольклора, слагавшаяся в эпоху предромантизма и завершенная в основном Гердером и романтиками, почти вовсе не вмещала в свои рамки специфической народно-площадной культуры и народного смеха во всем богатстве его проявлений. И в последующем развитии фольклористики и литературоведения смеющийся на площади народ так и не стал предметом сколько-нибудь пристального и глубокого культурно-исторического, фольклористского и литературоведческого изучения. В обширной научной литературе, посвященной обряду, мифу, лирическому и эпическому народному творчеству, смеховому моменту уделяется лишь самое скромное место. Но при этом главная беда в том, что специфическая природа народного смеха воспринимается совершенно искаженно, так как к нему прилагают совершенно чуждые ему представления и понятия о смехе, сложившиеся в условиях буржуазной культуры и эстетики нового времени. Поэтому можно без преувеличения сказать, что глубокое своеобразие народной смеховой культуры прошлого до сих пор еще остается вовсе не раскрытым.

Между тем и объем и значение этой культуры в средние века и в эпоху Возрождения были огромными. Целый необозримый мир смеховых форм и проявлений противостоял официальной и серьезной (по своему тону) культуре церковного и феодального средневековья. При всем разнообразии этих форм и проявлений – площадные празднества карнавального типа, отдельные смеховые обряды и культы, шуты и дураки, великаны, карлики и уроды, скоморохи разного рода и ранга, огромная и многообразная пародийная литература и многое другое – все они, эти формы, обладают единым стилем и являются частями и частицами единой и целостной народно-смеховой, карнавальной культуры.

Все многообразные проявления и выражения народной смеховой культуры можно по их характеру подразделить на три основных вида форм:

1. Обрядово-зрелищные формы (празднества карнавального типа, различные площадные смеховые действа и пр.);

2. Словесные смеховые (в том числе пародийные) произведения разного рода: устные и письменные, на латинском и на народных языках;

3. Различные формы и жанры фамильярно-площадной речи (ругательства, божба, клятва, народные блазоны и др.).

Все эти три вида форм, отражающие – при всей их разнородности – единый смеховой аспект мира, тесно взаимосвязаны и многообразно переплетаются друг с другом.

Дадим предварительную характеристику каждому из этих видов смеховых форм.

***

Празднества карнавального типа и связанные с ними смеховые действа или обряды занимали в жизни средневекового человека огромное место. Кроме карнавалов в собственном смысле с их многодневными и сложными площадными и уличными действами и шествиями, справлялись особые «праздники дураков» («festa stultorum») и «праздник осла», существовал особый, освященный традицией вольный «пасхальный смех» («risus paschalis»). Более того, почти каждый церковный праздник имел свою, тоже освященную традицией, народно-площадную смеховую сторону. Таковы, например, так называемые «храмовые праздники», обычно сопровождаемые ярмарками с их богатой и разнообразной системой площадных увеселений (с участием великанов, карликов, уродов, «ученых» зверей). Карнавальная атмосфера господствовала в дни постановок мистерий и соти. Царила она также на таких сельскохозяйственных праздниках, как сбор винограда (vendange), проходивший и в городах. Смех сопровождал обычно и гражданские и бытовые церемониалы и обряды: шуты и дураки были их неизменными участниками и пародийно дублировали различные моменты серьезного церемониала (прославления победителей на турнирах, церемонии передачи ленных прав, посвящений в рыцари и др.). И бытовые пирушки не обходились без элементов смеховой организации, – например, избрания на время пира королев и королей «для смеха» («roi pour rire»).

Все названные нами организованные на смеховом начале и освященные традицией обрядово-зрелищные формы были распространены во всех странах средневековой Европы, но особенным богатством и сложностью они отличались в романских странах, в том числе и во Франции. В дальнейшем мы дадим более полный и подробный разбор обрядово-зрелищных форм по ходу нашего анализа образной системы Рабле.

Все эти обрядово-зрелищные формы, как организованные на начале смеха, чрезвычайно резко, можно сказать принципиально, отличались от серьезных официальных – церковных и феодально-государственных – культовых форм и церемониалов. Они давали совершенно иной, подчеркнуто неофициальный, внецерковный и внегосударственный аспект мира, человека и человеческих отношений; они как бы строили по ту сторону всего официального второй мир и вторую жизнь, которым все средневековые люди были в большей или меньшей степени причастны, в которых они в определенные сроки жили. Это – особого рода двумирность, без учета которой ни культурное сознание средневековья, ни культура Возрождения не могут быть правильно понятыми. Игнорирование или недооценка смеющегося народного средневековья искажает картину и всего последующего исторического развития европейской культуры.

Двойной аспект восприятия мира и человеческой жизни существовал уже на самых ранних стадиях развития культуры. В фольклоре первобытных народов рядом с серьезными (по организации и тону) культами существовали и смеховые культы, высмеивавшие и срамословившие божество («ритуальный смех»), рядом с серьезными мифами – мифы смеховые и бранные, рядом с героями – их пародийные двойники-дублеры. В последнее время эти смеховые обряды и мифы начинают привлекать внимание фольклористов[2].

Но на ранних этапах, в условиях доклассового и догосударственного общественного строя, серьезный и смеховой аспекты божества, мира и человека были, по-видимому, одинаково священными, одинаково, так сказать, «официальными». Это сохраняется иногда в отношении отдельных обрядов и в более поздние периоды. Так, например, в Риме и на государственном этапе церемониал триумфа почти на равных правах включал в себя и прославление и осмеяние победителя, а похоронный чин – и оплакивание (прославляющее) и осмеяние покойника. Но в условиях сложившегося классового и государственного строя полное равноправие двух аспектов становится невозможным и все смеховые формы – одни раньше, другие позже – переходят на положение неофициального аспекта, подвергаются известному переосмыслению, осложнению, углублению и становятся основными формами выражения народного мироощущения, народной культуры. Таковы карнавального типа празднества античного мира, в особенности римские сатурналии, таковы и средневековые карнавалы. Они, конечно, уже очень далеки от ритуального смеха первобытной общины.

Каковы же специфические особенности смеховых обрядово-зрелищных форм средневековья и – прежде всего – какова их природа, то есть каков род их бытия?

Это, конечно, не религиозные обряды вроде, например, христианской литургии, с которой они связаны отдаленным генетическим родством. Организующее карнавальные обряды смеховое начало абсолютно освобождает их от всякого религиозно-церковного догматизма, от мистики и от благоговения, они полностью лишены и магического и молитвенного характера (они ничего не вынуждают и ничего не просят). Более того, некоторые карнавальные формы прямо являются пародией на церковный культ. Все карнавальные формы последовательно внецерковны и внерелигиозны. Они принадлежат к совершенно иной сфере бытия.

По своему наглядному, конкретно-чувственному характеру и по наличию сильного игрового элемента они близки к художественно-образным формам, именно к театрально-зрелищным. И действительно – театрально-зрелищные формы средневековья в значительной своей части тяготели к народно-площадной карнавальной культуре и в известной мере входили в ее состав. Но основное карнавальное ядро этой культуры вовсе не является чисто художественной театрально-зрелищной формой и вообще не входит в область искусства. Оно находится на границах искусства и самой жизни. В сущности, это – сама жизнь, но оформленная особым игровым образом.

В самом деле, карнавал не знает разделения на исполнителей и зрителей. Он не знает рампы даже в зачаточной ее форме. Рампа разрушила бы карнавал (как и обратно: уничтожение рампы разрушило бы театральное зрелище). Карнавал не созерцают, – в нем живут, и живут все, потому что по идее своей он всенароден. Пока карнавал совершается, ни для кого нет другой жизни, кроме карнавальной. От него некуда уйти, ибо карнавал не знает пространственных границ. Во время карнавала можно жить только по его законам, то есть по законам карнавальной свободы. Карнавал носит вселенский характер, это особое состояние всего мира, его возрождение и обновление, которому все причастны. Таков карнавал по своей идее, по своей сущности, которая живо ощущалась всеми его участниками. Эта идея карнавала отчетливее всего проявлялась и осознавалась в римских сатурналиях, которые мыслились как реальный и полный (но временный) возврат на землю сатурнова золотого века. Традиции сатурналий не прерывались и были живы в средневековом карнавале, который полнее и чище других средневековых празднеств воплощал эту идею вселенского обновления. Другие средневековые празднества карнавального типа были в тех или иных отношениях ограниченными и воплощали в себе идею карнавала в менее полном и чистом виде; но и в них она присутствовала и живо ощущалась как временный выход за пределы обычного (официального) строя жизни.

Итак, в этом отношении карнавал был не художественной театрально-зрелищной формой, а как бы реальной (но временной) формой самой жизни, которую не просто разыгрывали, а которой жили почти на самом деле (на срок карнавала). Это можно выразить и так: в карнавале сама жизнь играет, разыгрывая – без сценической площадки, без рампы, без актеров, без зрителей, то есть без всякой художественно-театральной специфики – другую свободную (вольную) форму своего осуществления, свое возрождение и обновление на лучших началах. Реальная форма жизни является здесь одновременно и ее возрожденной идеальной формой.

Для смеховой культуры средневековья характерны такие фигуры, как шуты и дураки. Они были как бы постоянными, закрепленными в обычной (т.е. некарнавальной) жизни, носителями карнавального начала. Такие шуты и дураки, как, например, Трибуле при Франциске I (он фигурирует и в романе Рабле), вовсе не были актерами, разыгрывавшими на сценической площадке роли шута и дурака (как позже комические актеры, исполнявшие на сцене роли Арлекина, Гансвурста и др.). Они оставались шутами и дураками всегда и повсюду, где бы они ни появлялись в жизни. Как шуты и дураки, они являются носителями особой жизненной формы, реальной и идеальной одновременно. Они находятся на границах жизни и искусства (как бы в особой промежуточной сфере): это не просто чудаки или глупые люди (в бытовом смысле), но это и не комические актеры.

Итак, в карнавале сама жизнь играет, а игра на время становится самой жизнью. В этом специфическая природа карнавала, особый род его бытия.

Карнавал – это вторая жизнь народа, организованная на начале смеха. Это его праздничная жизнь. Праздничность – существенная особенность всех смеховых обрядово-зрелищных форм средневековья.

Все эти формы и внешне были связаны с церковными праздниками. И даже карнавал, не приуроченный ни к какому событию священной истории и ни к какому святому, примыкал к последним дням перед великим постом (поэтому во Франции он назывался «Mardi gras» или «Carêmprenant», в немецких странах «Fastnacht»). Еще более существенна генетическая связь этих форм с древними языческими празднествами аграрного типа, включавшими в свой ритуал смеховой элемент.

Празднество (всякое) – это очень важная первичная форма человеческой культуры. Ее нельзя вывести и объяснить из практических условий и целей общественного труда или – еще более вульгарная форма объяснения – из биологической (физиологической) потребности в периодическом отдыхе. Празднество всегда имело существенное и глубокое смысловое, миросозерцательное содержание. Никакое «упражнение» в организации и усовершенствовании общественно-трудового процесса, никакая «игра в труд» и никакой отдых или передышка в труде сами по себе никогда не могут стать праздничными. Чтобы они стали праздничными, к ним должно присоединиться что-то из иной сферы бытия, из сферы духовно-идеологической. Они должны получить санкцию не из мира средств и необходимых условий, а из мира высших целей человеческого существования, то есть из мира идеалов. Без этого нет и не может быть никакой праздничности.

Празднество всегда имеет существенное отношение к времени. В основе его всегда лежит определенная и конкретная концепция природного (космического), биологического и исторического времени. При этом празднества на всех этапах своего исторического развития были связаны с кризисными, переломными моментами в жизни природы, общества и человека. Моменты смерти и возрождения, смены и обновления всегда были ведущими в праздничном мироощущении. Именно эти моменты – в конкретных формах определенных праздников – и создавали специфическую праздничность праздника.

В условиях классового и феодально-государственного строя средневековья эта праздничность праздника, то есть его связь с высшими целями человеческого существования, с возрождением и обновлением, могла осуществляться во всей своей неискаженной полноте и чистоте только в карнавале и в народно-площадной стороне других праздников. Праздничность здесь становилась формой второй жизни народа, вступавшего временно в утопическое царство всеобщности, свободы, равенства и изобилия.

Официальные праздники средневековья – и церковные и феодально-государственные – никуда не уводили из существующего миропорядка и не создавали никакой второй жизни. Напротив, они освящали, санкционировали существующий строй и закрепляли его. Связь с временем стала формальной, смены и кризисы были отнесены в прошлое. Официальный праздник, в сущности, смотрел только назад, в прошлое и этим прошлым освящал существующий в настоящем строй. Официальный праздник, иногда даже вопреки собственной идее, утверждал стабильность, неизменность и вечность всего существующего миропорядка: существующей иерархии, существующих религиозных, политических и моральных ценностей, норм, запретов. Праздник был торжеством уже готовой, победившей, господствующей правды, которая выступала как вечная, неизменная и непререкаемая правда. Поэтому и тон официального праздника мог быть только монолитно серьезным, смеховое начало было чуждо его природе. Именно поэтому официальный праздник изменял подлинной природе человеческой праздничности, искажал ее. Но эта подлинная праздничность была неистребимой, и потому приходилось терпеть и даже частично легализовать ее вне официальной стороны праздника, уступать ей народную площадь.

В противоположность официальному празднику карнавал торжествовал как бы временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временную отмену всех иерархических отношений, привилегий, норм и запретов. Это был подлинный праздник времени, праздник становления, смен и обновлений. Он был враждебен всякому увековечению, завершению и концу. Он смотрел в незавершимое будущее.

Особо важное значение имела отмена во время карнавала всех иерархических отношений. На официальных праздниках иерархические различия подчеркнуто демонстрировались: на них полагалось являться во всех регалиях своего звания, чина, заслуг и занимать место, соответствующее своему рангу. Праздник освящал неравенство. В противоположность этому на карнавале все считались равными. Здесь – на карнавальной площади – господствовала особая форма вольного фамильярного контакта между людьми, разделенными в обычной, то есть внекарнавальной, жизни непреодолимыми барьерами сословного, имущественного, служебного, семейного и возрастного положения. На фоне исключительной иерархичности феодально-средневекового строя и крайней сословной и корпоративной разобщенности людей в условиях обычной жизни этот вольный фамильярный контакт между всеми людьми ощущался очень остро и составлял существенную часть общего карнавального мироощущения. Человек как бы перерождался для новых, чисто человеческих отношений. Отчуждение временно исчезало. Человек возвращался к себе самому и ощущал себя человеком среди людей. И эта подлинная человечность отношений не была только предметом воображения или абстрактной мысли, а реально осуществлялась и переживалась в живом материально-чувственном контакте. Идеально-утопическое и реальное временно сливались в этом единственном в своем роде карнавальном мироощущении.

Это временное идеально-реальное упразднение иерархических отношений между людьми создавало на карнавальной площади особый тип общения, невозможный в обычной жизни. Здесь вырабатываются и особые формы площадной речи и площадного жеста, откровенные и вольные, не признающие никаких дистанций между общающимися, свободные от обычных (внекарнавальных) норм этикета и пристойности. Сложился особый карнавально-площадной стиль речи, образцы которого мы в изобилии найдем у Рабле.

В процессе многовекового развития средневекового карнавала, подготовленного тысячелетиями развития более древних смеховых обрядов (включая – на античном этапе – сатурналии), был выработан как бы особый язык карнавальных форм и символов, язык очень богатый и способный выразить единое, но сложное карнавальное мироощущение народа. Мироощущение это, враждебное всему готовому и завершенному, всяким претензиям на незыблемость и вечность, требовало динамических и изменчивых («протеических»), играющих и зыбких форм для своего выражения. Пафосом смен и обновлений, сознанием веселой относительности господствующих правд и властей проникнуты все формы и символы карнавального языка. Для него очень характерна своеобразная логика «обратности» (à l`envers), «наоборот», «наизнанку», логика непрестанных перемещений верха и низа («колесо»), лица и зада, характерны разнообразные виды пародий и травестий, снижений, профанаций, шутовских увенчаний и развенчаний. Вторая жизнь, второй мир народной культуры строится в известной мере как пародия на обычную, то есть внекарнавальную жизнь, как «мир наизнанку». Но необходимо подчеркнуть, что карнавальная пародия очень далека от чисто отрицательной и формальной пародии нового времени: отрицая, карнавальная пародия одновременно возрождает и обновляет. Голое отрицание вообще совершенно чуждо народной культуре.

Здесь, во введении, мы лишь бегло коснулись исключительно богатого и своеобразного языка карнавальных форм и символов. Понять этот полузабытый и во многом уже темный для нас язык – главная задача всей нашей работы. Ведь именно этим языком пользовался Рабле. Не зная его, нельзя по-настоящему понять раблезианскую систему образов. Но этот же карнавальный язык по-разному и в разной степени использовали и Эразм, и Шекспир, и Сервантес, и Лопе де Вега, и Тирсо де Молина, и Гевара, и Кеведо; использовали его и немецкая «литература дураков» («Narrenliteratur»), и Ганс Сакс, и Фишарт, и Гриммельсгаузен, и другие. Без знания этого языка невозможно всестороннее и полное понимание литературы Возрождения и барокко. И не только художественная литература, но и ренессансные утопии, и само ренессансное мировоззрение были глубоко проникнуты карнавальным мироощущением и часто облекались в его формы и символы.

Несколько предварительных слов о сложной природе карнавального смеха. Это прежде всего праздничный смех. Это, следовательно, не индивидуальная реакция на то или иное единичное (отдельное) «смешное» явление. Карнавальный смех, во-первых, всенароден (всенародность, как мы говорили уже, принадлежит к самой природе карнавала), смеются все, это – смех «на миру»; во-вторых, он универсален, он направлен на все и на всех (в том числе и на самих участников карнавала), весь мир представляется смешным, воспринимается и постигается в своем смеховом аспекте, в своей веселой относительности; в-третьих, наконец, этот смех амбивалентен: он веселый, ликующий и – одновременно – насмешливый, высмеивающий, он и отрицает и утверждает, и хоронит и возрождает. Таков карнавальный смех.

Отметим важную особенность народно-праздничного смеха: этот смех направлен и на самих смеющихся. Народ не исключает себя из становящегося целого мира. Он тоже незавершен, тоже, умирая, рождается и обновляется. В этом – одно из существенных отличий народно-праздничного смеха от чисто сатирического смеха нового времени. Чистый сатирик, знающий только отрицающий смех, ставит себя вне осмеиваемого явления, противопоставляет себя ему, – этим разрушается целостность смехового аспекта мира, смешное (отрицательное) становится частным явлением. Народный же амбивалентный смех выражает точку зрения становящегося целого мира, куда входит и сам смеющийся.

Подчеркнем здесь особо миросозерцательный и утопический характер этого праздничного смеха и его направленность на высшее. В нем – в существенно переосмысленной форме – было еще живо ритуальное осмеяние божества древнейших смеховых обрядов. Все культовое и ограниченное здесь отпало, но осталось всечеловеческое, универсальное и утопическое.

Величайшим носителем и завершителем этого народно-карнавального смеха в мировой литературе был Рабле. Его творчество позволит нам проникнуть в сложную и глубокую природу этого смеха.

Очень важна правильная постановка проблемы народного смеха. В литературе о нем до сих пор еще имеет место грубая модернизация его: в духе смеховой литературы нового времени его истолковывают либо как чисто отрицающий сатирический смех (Рабле при этом объявляется чистым сатириком), либо как чисто развлекательный, бездумно веселый смех, лишенный всякой миросозерцательной глубины и силы. Амбивалентность его обычно совершенно не воспринимается.

***

Переходим ко второй форме смеховой народной культуры средневековья – к словесным смеховым произведениям (на латинском и на народных языках).

Конечно, это уже не фольклор (хотя некоторая часть этих произведений на народных языках и может быть отнесена к фольклору). Но вся литература эта была проникнута карнавальным мироощущением, широко использовала язык карнавальных форм и образов, развивалась под прикрытием узаконенных карнавальных вольностей и – в большинстве случаев – была организационно связана с празднествами карнавального типа, а иногда прямо составляла как бы литературную часть их[3]. И смех в ней – амбивалентный праздничный смех. Вся она была праздничной, рекреационной литературой средневековья.

Празднества карнавального типа, как мы уже говорили, занимали очень большое место в жизни средневековых людей даже во времени: большие города средневековья жили карнавальной жизнью в общей сложности до трех месяцев в году. Влияние карнавального мироощущения на видение и мышление людей было непреодолимым: оно заставляло их как бы отрешаться от своего официального положения (монаха, клирика, ученого) и воспринимать мир в его карнавально-смеховом аспекте. Не только школяры и мелкие клирики, но и высокопоставленные церковники и ученые богословы разрешали себе веселые рекреации, то есть отдых от благоговейной серьезности, и «монашеские шутки» («Joca monacorum»), как называлось одно из популярнейших произведений средневековья. В своих кельях они создавали пародийные или полупародийные ученые трактаты и другие смеховые произведения на латинском языке.

Смеховая литература средневековья развивалась целое тысячелетие и даже больше, так как начала ее относятся еще к христианской античности. За такой длительный период своего существования литература эта, конечно, претерпевала довольно существенные изменения (менее всего изменялась литература на латинском языке). Были выработаны многообразные жанровые формы и стилистические вариации. Но при всех исторических и жанровых различиях литература эта остается – в большей или меньшей степени – выражением народно-карнавального мироощущения и пользуется языком карнавальных форм и символов.

Очень широко была распространена полупародийная и чисто пародийная литература на латинском языке. Количество дошедших до нас рукописей этой литературы огромно. Вся официальная церковная идеология и обрядность показаны здесь в смеховом аспекте. Смех проникает здесь в самые высокие сферы религиозного мышления и культа.

Одно из древнейших и популярнейших произведений этой литературы – «Вечеря Киприана» («Coena Cypriani») – дает своеобразную карнавально-пиршественную травестию всего Священного писания (и Библии и Евангелия). Произведение это было освящено традицией вольного «пасхального смеха» («risus paschalis»); между прочим, в нем слышатся и далекие отзвуки римских сатурналий. Другое из древнейших произведений смеховой литературы – «Вергилий Марон грамматический» («Vergilius Maro grammaticus») – полупародийный ученый трактат по латинской грамматике и одновременно пародия на школьную премудрость и научные методы раннего средневековья. Оба эти произведения, созданные почти на самом рубеже средневековья с античным миром, открывают собою смеховую латинскую литературу средних веков и оказывают определяющее влияние на ее традиции. Популярность этих произведений дожила почти до эпохи Возрождения.

В дальнейшем развитии смеховой латинской литературы создаются пародийные дублеты буквально на все моменты церковного культа и вероучения. Это так называемая «parodia sacra», то есть «священная пародия», одно из своеобразнейших и до сих пор недостаточно понятых явлений средневековой литературы. До нас дошли довольно многочисленные пародийные литургии («Литургия пьяниц», «Литургия игроков» и др.), пародии на евангельские чтения, на молитвы, в том числе и на священнейшие («Отче наш», «Ave Maria» и др.), на литании, на церковные гимны, на псалмы, дошли травестии различных евангельских изречений и т.п. Создавались также пародийные завещания («Завещание свиньи», «Завещание осла»), пародийные эпитафии, пародийные постановления соборов и др. Литература эта почти необозрима. И вся она была освящена традицией и в какой-то мере терпелась церковью. Часть ее создавалась и бытовала под эгидой «пасхального смеха» или «рождественского смеха», часть же (пародийные литургии и молитвы) была непосредственно связана с «праздником дураков» и, возможно, исполнялась во время этого праздника.

Кроме названных, существовали и другие разновидности смеховой латинской литературы, например, пародийные диспуты и диалоги, пародийные хроники и др. Вся эта литература на латинском языке предполагала у ее авторов некоторую степень учености (иногда довольно высокую). Все это были отзвуки и отгулы площадного карнавального смеха в стенах монастырей, университетов и школ.

Латинская смеховая литература средневековья нашла свое завершение на высшем ренессансном этапе в «Похвале Глупости» Эразма (это одно из величайших порождений карнавального смеха во всей мировой литературе) и в «Письмах темных людей».

Не менее богатой и еще более разнообразной была смеховая литература средних веков на народных языках. И здесь мы найдем явления, аналогичные «parodia sacra»: пародийные молитвы, пародийные проповеди (так называемые «sermons joieux», т.е. «веселые проповеди», во Франции), рождественские песни, пародийные житийные легенды и др. Но преобладают здесь светские пародии и травестии, дающие смеховой аспект феодального строя и феодальной героики. Таковы пародийные эпосы средневековья: животные, шутовские, плутовские и дурацкие; элементы пародийного героического эпоса у кантасториев, появление смеховых дублеров эпических героев (комический Роланд) и др. Создаются пародийные рыцарские романы («Мул без узды», «Окассен и Николет»). Развиваются различные жанры смеховой риторики: всевозможные «прения» карнавального типа, диспуты, диалоги, комические «хвалебные слова» (или «Прославления») и др. Карнавальный смех звучит в фабльо и в своеобразной смеховой лирике вагантов (бродячих школяров).

Все эти жанры и произведения смеховой литературы связаны с карнавальной площадью и, конечно, гораздо шире, чем латинская смеховая литература, используют карнавальные формы и символы. Но теснее и непосредственнее всего связана с карнавальной площадью смеховая драматургия средневековья. Уже первая (из дошедших до нас) комическая пьеса Адама де ля Аля «Игра в беседке» является замечательным образцом чисто карнавального видения и понимания жизни и мира; в ней в зачаточной форме содержатся многие моменты будущего мира Рабле. В большей или меньшей степени карнавализованы миракли и моралите. Смех проник и в мистерии: дьяблерии мистерий носят резко выраженный карнавальный характер. Глубоко карнавализованным жанром позднего средневековья являются соти.

Мы коснулись здесь только некоторых наиболее известных явлений смеховой литературы, о которых можно говорить без особых комментариев. Для постановки проблемы этого достаточно. В дальнейшем, по ходу нашего анализа творчества Рабле, нам придется подробнее останавливаться как на этих, так и на многих других менее известных жанрах и произведениях смеховой литературы средневековья.

***

Переходим к третьей форме выражения народной смеховой культуры – к некоторым специфическим явлениям и жанрам фамильярно-площадной речи средневековья и Возрождения.

Мы уже говорили раньше, что на карнавальной площади в условиях временного упразднения всех иерархических различий и барьеров между людьми и отмены некоторых норм и запретов обычной, то есть внекарнавальной, жизни создается особый идеально-реальный тип общения между людьми, невозможный в обычной жизни. Это вольный фамильярно-площадной контакт между людьми, не знающий никаких дистанций между ними.

Новый тип общения всегда порождает и новые формы речевой жизни: новые речевые жанры, переосмысление или упразднение некоторых старых форм и т.п. Подобные явления известны каждому и в условиях современного речевого общения. Например, когда двое вступают в близкие приятельские отношения, дистанция между ними уменьшается (они «на короткой ноге»), и потому формы речевого общения между ними резко меняются: появляется фамильярное «ты», меняется форма обращения и имени (Иван Иванович превращается в Ваню или Ваньку), иногда имя заменяется прозвищем, появляются бранные выражения, употребленные в ласковом смысле, становится возможным взаимное осмеяние (где нет коротких отношений, объектом осмеяния может быть только кто-то «третий»), можно похлопать друг друга по плечу и даже по животу (типичный карнавальный жест), ослабляется речевой этикет и речевые запреты, появляются непристойные слова и выражения и пр. и пр. Но, разумеется, такой фамильярный контакт в современном быту очень далек от вольного фамильярного контакта на народной карнавальной площади. Ему не хватает главного: всенародности, праздничности, утопического осмысления, миросозерцательной глубины. Вообще бытовизация некоторых карнавальных форм в новое время, сохраняя внешнюю оболочку, утрачивает их внутренний смысл. Отметим здесь попутно, что элементы древних обрядов побратимства сохранились в карнавале в переосмысленной и углубленной форме. Через карнавал некоторые из этих элементов вошли в быт нового времени, почти полностью утратив здесь свое карнавальное осмысление.

Итак, новый тип карнавально-площадного фамильярного обращения находит свое отражение в целом ряде явлений речевой жизни. Остановимся на некоторых из них.

Для фамильярно-площадной речи характерно довольно частое употребление ругательств, то есть бранных слов и целых бранных выражений, иногда довольно длинных и сложных. Ругательства обычно грамматически и семантически изолированы в контексте речи и воспринимаются как законченные целые, подобно поговоркам. Поэтому о ругательствах можно говорить как об особом речевом жанре фамильярно-площадной речи. По своему генезису ругательства не однородны и имели разные функции в условиях первобытного общения, главным образом магического, заклинательного характера. Но для нас представляют особый интерес те ругательства-срамословия божества, которые были необходимым составным элементом древних смеховых культов. Эти ругательства-срамословия были амбивалентными: снижая и умерщвляя, они одновременно возрождали и обновляли. Именно эти амбивалентные срамословия и определили характер речевого жанра ругательств в карнавально-площадном общении. В условиях карнавала они подверглись существенному переосмыслению: полностью утратили свой магический и вообще практический характер, приобрели самоцельность, универсальность и глубину. В таком преображенном виде ругательства внесли свою лепту в создание вольной карнавальной атмосферы и второго, смехового, аспекта мира.

Ругательствам во многих отношениях аналогичны божба или клятвы (jurons). Они также наводняли фамильярно-площадную речь. Божбу также следует считать особым речевым жанром на тех же основаниях, как и ругательства (изолированность, завершенность, самоцельность). Божба и клятвы первоначально не были связаны со смехом, но они были вытеснены из официальных сфер речи, как нарушающие речевые нормы этих сфер, и потому переместились в вольную сферу фамильярно-площадной речи. Здесь, в карнавальной атмосфере, они прониклись смеховым началом и приобрели амбивалентность.

Аналогична судьба и других речевых явлений, например, непристойностей разного рода. Фамильярно-площадная речь стала как бы тем резервуаром, где скоплялись различные речевые явления, запрещенные и вытесненные из официального речевого общения. При всей их генетической разнородности они одинаково проникались карнавальным мироощущением, изменяли свои древние речевые функции, усваивали общий смеховой тон и становились как бы искрами единого карнавального огня, обновляющего мир.

На других своеобразных речевых явлениях фамильярно-площадной речи мы остановимся в свое время. Подчеркнем в заключение, что все жанры и формы этой речи оказали могущественное влияние на художественный стиль Рабле.

***

Таковы три основных формы выражения народной смеховой культуры средневековья. Все разобранные нами здесь явления, конечно, известны науке и изучались ею (особенно смеховая литература на народных языках). Но изучались они в своей отдельности и в полном отрыве от своего материнского лона – от карнавальных обрядово-зрелищных форм, то есть изучались вне единства народной смеховой культуры средневековья. Проблема этой культуры вовсе и не ставилась. Поэтому за разнообразием и разнородностью всех этих явлений не видели единого и глубоко своеобразного смехового аспекта мира, различными фрагментами которого они являются. Поэтому и сущность всех этих явлений осталась не раскрытой до конца. Явления эти изучались в свете культурных, эстетических и литературных норм нового времени, то есть мерились не своею мерою, а чуждыми им мерами нового времени. Их модернизировали и потому давали им неверное истолкование и оценку. Непонятным остался и единый в своем многообразии особый тип смеховой образности, свойственный народной культуре средневековья и в общем чуждый новому времени (особенно XIX веку). К предварительной характеристике этого типа смеховой образности мы и должны сейчас перейти.

***

В произведении Рабле обычно отмечают исключительное преобладание материально-телесного начала жизни: образов самого тела, еды, питья, испражнений, половой жизни. Образы эти даны к тому же в чрезмерно преувеличенном, гиперболизованном виде. Рабле провозглашали величайшим поэтом «плоти» и «чрева» (например, Виктор Гюго). Другие обвиняли его в «грубом физиологизме», в «биологизме», «натурализме» и т.п. Аналогичные явления, но в менее резком выражении, находили и у других представителей литературы Возрождения (у Боккаччо, Шекспира, Сервантеса). Объясняли это как характерную именно для Возрождения «реабилитацию плоти», как реакцию на аскетизм средневековья. Иногда усматривали в этом типическое проявление буржуазного начала в Возрождении, то есть материального интереса «экономического человека» в его частной, эгоистической форме.

Все эти и подобные им объяснения являются не чем иным, как различными формами модернизации материально-телесных образов в литературе Возрождения; на эти образы переносят те суженные и измененные значения, которые «материальность», «тело», «телесная жизнь» (еда, питье, испражнения и др.) получили в мировоззрении последующих веков (преимущественно XIX века).

Между тем образы материально-телесного начала у Рабле (и у других писателей Возрождения) являются наследием (правда, несколько измененным на ренессансном этапе) народной смеховой культуры, того особого типа образности и шире – той особой эстетической концепции бытия, которая характерна для этой культуры и которая резко отличается от эстетических концепций последующих веков (начиная с классицизма). Эту эстетическую концепцию мы будем называть – пока условно – гротескным реализмом.

Материально-телесное начало в гротескном реализме (то есть в образной системе народной смеховой культуры) дано в своем всенародном, праздничном и утопическом аспекте. Космическое, социальное и телесное даны здесь в неразрывном единстве, как неразделимое живое целое. И это целое – веселое и благостное.

В гротескном реализме материально-телесная стихия является началом глубоко положительным, и дана здесь эта стихия вовсе не в частно-эгоистической форме и вовсе не в отрыве от остальных сфер жизни. Материально-телесное начало здесь воспринимается как универсальное и всенародное и именно как такое противопоставляется всякому отрыву от материально-телесных корней мира, всякому обособлению и замыканию в себя, всякой отвлеченной идеальности, всяким претензиям на отрешенную и независимую от земли и тела значимость. Тело и телесная жизнь, повторяем, носят здесь космический и одновременно всенародный характер; это вовсе не тело и не физиология в узком и точном современном смысле; они не индивидуализированы до конца и не отграничены от остального мира. Носителем материально-телесного начала является здесь не обособленная биологическая особь и не буржуазный эгоистический индивид, а народ, притом народ в своем развитии вечно растущий и обновляющийся. Поэтому все телесное здесь так грандиозно, преувеличенно, безмерно. Преувеличение это носит положительный, утверждающий характер. Ведущий момент во всех этих образах материально-телесной жизни – плодородие, рост, бьющий через край избыток. Все проявления материально-телесной жизни и все вещи отнесены здесь, повторяем еще раз, не к единичной биологической особи и не к частному и эгоистическому, «экономическому», человеку, – но как бы к народному, коллективному, родовому телу (дальше мы уточним смысл этих утверждений). Избыток и всенародность определяют и специфический веселый и праздничный (а не буднично-бытовой) характер всех образов материально-телесной жизни. Материально-телесное начало здесь – начало праздничное, пиршественное, ликующее, это – «пир на весь мир». Этот характер материально-телесного начала сохраняется в значительной мере и в литературе и в искусстве Ренессанса и полнее всего, конечно, у Рабле.

Ведущею особенностью гротескного реализма является снижение, то есть перевод всего высокого, духовного, идеального отвлеченного в материально-телесный план, в план земли и тела в их неразрывном единстве. Так, например, «Вечеря Киприана», о которой мы упоминали выше, и многие другие латинские пародии средневековья сводятся в значительной степени к выборке из Библии, Евангелия и других священных текстов всех материально-телесных снижающих и приземляющих подробностей. В очень популярных в средние века смеховых диалогах Соломона с Маркольфом высоким и серьезным (по тону) сентенциям Соломона противопоставлены веселые и снижающие изречения шута Маркольфа, переносящие обсуждаемый вопрос в подчеркнуто грубую материально-телесную сферу (еды, питья, пищеварения, половой жизни)[4]. Нужно сказать, что одним из ведущих моментов в комике средневекового шута был именно перевод всякого высокого церемониала и обряда в материально-телесный план; таково было поведение шутов на турнирах, на церемониях посвящения в рыцари и других. Именно в этих традициях гротескного реализма лежат, в частности, и многие снижения и приземления рыцарской идеологии и церемониала в «Дон-Кихоте».

В средние века в школярской и ученой среде была широко распространена веселая пародийная грамматика. Традиция такой грамматики, восходящая к «Вергилию грамматическому» (мы упоминали о нем выше), тянется через все средневековье и Возрождение и жива еще и сегодня в устной форме в духовных школах, коллегиях и семинариях Западной Европы. Сущность этой веселой грамматики сводится главным образом к переосмыслению всех грамматических категорий – падежей, форм глаголов и пр. – в материально-телесном плане, преимущественно эротическом.

Но не только пародии в узком смысле, а и все остальные формы гротескного реализма снижают, приземляют, отелеснивают. В этом основная особенность гротескного реализма, отличающая его от всех форм высокого искусства и литературы средневековья. Народный смех, организующий все формы гротескного реализма, искони был связан с материально-телесным низом. Смех снижает и материализует.

Какой же характер носят эти снижения, присущие всем формам гротескного реализма? На этот вопрос мы дадим здесь пока предварительный ответ. Творчество Рабле позволит нам в последующих главах уточнить, расширить и углубить наше понимание этих форм.

Снижение и низведение высокого носит в гротескном реализме вовсе не формальный и вовсе не относительный характер. «Верх» и «низ» имеют здесь абсолютное и строго топографическое значение. Верх – это небо; низ – это земля; земля же – это поглощающее начало (могила, чрево) и начало рождающее, возрождающее (материнское лоно). Таково топографическое значение верха и низа в космическом аспекте. В собственно телесном аспекте, который нигде четко не ограничен от космического, верх – это лицо (голова), низ – производительные органы, живот и зад. С этими абсолютными топографическими значениями верха и низа и работает гротескный реализм, в том числе и средневековая пародия. Снижение здесь значит приземление, приобщение к земле, как поглощающему и одновременно рождающему началу: снижая, и хоронят и сеют одновременно, умерщвляют, чтобы родить сызнова лучше и больше. Снижение значит также приобщение к жизни нижней части тела, жизни живота и производительных органов, следовательно, и к таким актам, как совокупление, зачатие, беременность, рождение, пожирание, испражнение. Снижение роет телесную могилу для нового рождения. Поэтому оно имеет не только уничтожающее, отрицающее значение, но и положительное, возрождающее: оно амбивалентно, оно отрицает и утверждает одновременно. Сбрасывают не просто вниз, в небытие, в абсолютное уничтожение, – нет, низвергают в производительный низ, в тот самый низ, где происходит зачатие и новое рождение, откуда все растет с избытком; другого низа гротескный реализм и не знает, низ – это рождающая земля и телесное лоно, низ всегда зачинает.

Поэтому и средневековая пародия совершенно не похожа на чисто формальную литературную пародию нового времени.

И литературная пародия, как и всякая пародия, снижает, но это снижение носит чисто отрицательный характер и лишено возрождающей амбивалентности. Поэтому и пародия как жанр и всякого рода снижения в условиях нового времени не могли, конечно, сохранить своего прежнего громадного значения.

Снижения (пародийные и иные) очень характерны и для литературы Возрождения, продолжавшей в этом отношении лучшие традиции народной смеховой культуры (особенно полно и глубоко у Рабле). Но материально-телесное начало подвергается здесь уже некоторому переосмыслению и сужению, несколько ослабляются его универсализм и праздничность. Правда, процесс этот находится здесь еще в самом его начале. Это можно наблюдать на примере «Дон-Кихота».

Основная линия пародийных снижений у Сервантеса носит характер приземления, приобщения возрождающей производительной силе земли и тела. Это – продолжение гротескной линии. Но в то же время материально-телесное начало у Сервантеса уже несколько оскудело и измельчало. Оно находится в состоянии своеобразного кризиса и раздвоения, образы материально-телесной жизни начинают жить у него двойною жизнью.

Толстое брюхо Санчо («Panza»), его аппетит и жажда в основе своей еще глубоко карнавальны; тяга его к изобилию и полноте в основе своей не носят еще частно-эгоистического и отъединенного характера, – это тяга к всенародному изобилию. Санчо – прямой потомок древних брюхатых демонов плодородия, фигуры которых мы видим, например, на знаменитых коринфских вазах. Поэтому в образах еды и питья здесь еще жив народно-пиршественный, праздничный момент. Материализм Санчо – его пузо, аппетит, его обильные испражнения – это абсолютный низ гротескного реализма, это – веселая телесная могила (брюхо, чрево, земля), вырытая для отъединенного, отвлеченного и омертвевшего идеализма Дон-Кихота; в этой могиле «рыцарь печального образа» как бы должен умереть, чтобы родиться новым, лучшим и большим; это – материально-телесный и всенародный корректив к индивидуальным и отвлеченно-духовным претензиям; кроме того, это – народный корректив смеха к односторонней серьезности этих духовных претензий (абсолютный низ всегда смеется, это рождающая и смеющаяся смерть). Роль Санчо в отношении Дон-Кихота можно сопоставить с ролью средневековых пародий в отношении высокой идеологии и культа, с ролью шута в отношении серьезного церемониала, ролью «Charnage» в отношении «Carême» и т.п. Возрождающее веселое начало, но в ослабленной степени, есть еще и в приземляющих образах всех этих мельниц (гиганты), трактиров (замки), стад баранов и овец (войска рыцарей), трактирщиков (хозяин замка), проституток (благородные дамы) и т.п. Все это – типичный гротескный карнавал, травестирующий битву в кухню и пир, оружие и шлемы – в кухонные принадлежности и бритвенные тазы, кровь – в вино (эпизод битвы с винными бурдюками) и т.п. Такова первая карнавальная сторона жизни всех этих материально-телесных образов на страницах сервантесовского романа. Но именно эта сторона и создает большой стиль сервантесовского реализма, его универсализм и его глубокий народный утопизм.

С другой стороны, тела и вещи начинают приобретать у Сервантеса частный, приватный характер, мельчают, одомашниваются, становятся неподвижными элементами частного быта, предметами эгоистического вожделения и владения. Это уже не положительный рождающий и обновляющий низ, а тупая и мертвенная преграда для всех идеальных стремлений. В приватно-бытовой сфере жизни отъединенных индивидов образы телесного низа, сохраняя момент отрицания, почти полностью утрачивают свою положительную рождающую и обновляющую силу; порывается их связь с землею и космосом, и они сужаются до натуралистических образов бытовой эротики. Но у Сервантеса этот процесс еще только в самом начале.

Этот второй аспект жизни материально-телесных образов сплетается в сложное и противоречивое единство с их первым аспектом. И в двойственной напряженной и противоречивой жизни этих образов, – их сила и их высшая историческая реалистичность. В этом – своеобразная драма материально-телесного начала в литературе Ренессанса, драма отрыва тела и вещей от того единства рождающей земли и всенародного растущего и вечно обновляющегося тела, с которыми они были связаны в народной культуре. Этот отрыв для художественно-идеологического сознания Ренессанса еще не завершился полностью. Материально-телесный низ гротескного реализма выполняет и здесь свои объединяющие, снижающие, развенчивающие, но одновременно и возрождающие функции. Как бы ни были распылены, разъединены и обособлены единичные «частные» тела и вещи – реализм Ренессанса не обрезывает той пуповины, которая соединяет их с рождающим чревом земли и народа. Единичное тело и вещь не совпадают здесь сами с собой, не равны себе самим, как в натуралистическом реализме последующих веков; они представляют материально-телесное растущее целое мира и, следовательно, выходят за границы своей единичности; частное и универсальное еще слиты в них в противоречивом единстве. Карнавальное мироощущение является глубинной основой ренессансной литературы.

Сложность ренессансного реализма до сих пор еще недостаточно раскрыта. В нем скрещиваются два типа образной концепции мира: одна, восходящая к народной смеховой культуре, и другая, собственно буржуазная концепция готового и распыленного бытия. Для ренессансного реализма характерны перебои этих двух противоречивых линий восприятия материально-телесного начала. Растущее, неисчерпаемое, неуничтожаемое, избыточное, несущее материальное начало жизни, начало вечно смеющееся, все развенчивающее и обновляющее, противоречиво сочетается с измельченным и косным «материальным началом» в быту классового общества.

Игнорирование гротескного реализма затрудняет возможность правильного понимания не только ренессансного реализма, но и целого ряда очень важных явлений последующих стадий реалистического развития. Все поле реалистической литературы последних трех веков ее развития буквально усеяно обломками гротескного реализма, которые иногда оказываются не только обломками, а проявляют способность к новой жизнедеятельности. Все это в большинстве случаев – гротескные образы, либо вовсе утратившие, либо ослабившие свой положительный полюс, свою связь с универсальным целым становящегося мира. Понять действительное значение этих обломков или этих полуживых образований можно только на фоне гротескного реализма.

***

Гротескный образ характеризует явление в состоянии его изменения, незавершенной еще метаморфозы, в стадии смерти и рождения, роста и становления. Отношение к времени, к становлению – необходимая конститутивная (определяющая) черта гротескного образа. Другая, связанная с этим необходимая черта его – амбивалентность: в нем в той или иной форме даны (или намечены) оба полюса изменения – и старое и новое, и умирающее и рождающееся, и начало и конец метаморфозы.

Лежащее в основе этих форм отношение к времени, ощущение и осознание его, на протяжении процесса развития этих форм, длившегося тысячелетия, конечно, существенно эволюционирует, изменяется. На ранних ступенях развития гротескного образа, в так называемой гротескной архаике, время дано как простая рядоположность (в сущности, одновременность) двух фаз развития – начальной и конечной: зимы – весны, смерти – рождения. Движутся эти еще примитивные образы в биокосмическом кругу циклической смены фаз природной и человеческой производительной жизни. Компоненты этих образов – смена времен года, обсеменение, зачатие, умирание, произрастание и т.п. Понятие времени, которое implicite содержалось в этих древнейших образах, есть понятие циклического времени природной и биологической жизни. Но гротескные образы не остаются, конечно, на этой примитивной ступени развития. Присущее им чувство времени и временной смены расширяется, углубляется, вовлекает в свой круг социально-исторические явления; преодолевается его цикличность, оно подымается до ощущения исторического времени. И вот гротескные образы с их существенным отношением к временной смене и с их амбивалентностью становятся основным средством художественно-идеологического выражения того могучего чувства истории и исторической смены, которое с исключительною силою пробудилось в эпоху Возрождения.

Но и на этой стадии своего развития, особенно у Рабле, гротескные образы сохраняют своеобразную природу, свое резкое отличие от образов готового, завершенного бытия. Они амбивалентны и противоречивы; они уродливы, чудовищны и безобразны с точки зрения всякой «классической» эстетики, то есть эстетики готового, завершенного бытия. Пронизавшее их новое историческое ощущение переосмысливает их, но сохраняет их традиционное содержание, их материю: совокупление, беременность, родовой акт, акт телесного роста, старость, распадение тела, расчленение его на части и т.п., во всей их непосредственной материальности, остаются основными моментами в системе гротескных образов. Они противостоят классическим образам готового, завершенного, зрелого человеческого тела, как бы очищенного от всех шлаков рождения и развития.

Среди знаменитых керченских терракотов, хранящихся в Эрмитаже, есть, между прочим, своеобразные фигуры беременных старух, безобразная старость и беременность которых гротескно подчеркнуты. Беременные старухи при этом смеются[5]. Это очень характерный и выразительный гротеск. Он амбивалентен; это беременная смерть, рождающая смерть. В теле беременной старухи нет ничего завершенного, устойчиво-спокойного. В нем сочетаются старчески разлагающееся, уже деформированное тело и еще не сложившееся, зачатое тело новой жизни. Здесь жизнь показана в ее амбивалентном, внутренне противоречивом процессе. Здесь нет ничего готового; это сама незавершенность. И именно такова гротескная концепция тела.

В отличие от канонов нового времени, гротескное тело не отграничено от остального мира, не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого, выходит за свои пределы. Акценты лежат на тех частях тела, где оно либо открыто для внешнего мира, то есть где мир входит в тело или выпирает из него, либо оно само выпирает в мир, то есть на отверстиях, на выпуклостях, на всяких ответвлениях и отростках: разинутый рот, детородный орган, груди, фалл, толстый живот, нос. Тело раскрывает свою сущность, как растущее и выходящее за свои пределы начало, только в таких актах, как совокупление, беременность, роды, агония, еда, питье, испражнение. Это – вечно неготовое, вечно творимое и творящее тело, это – звено в цепи родового развития, точнее – два звена, показанные там, где они соединяются, где они входят друг в друга. Это особенно резко бросается в глаза в гротескной архаике.

Одна из основных тенденций гротескного образа тела сводится к тому, чтобы показать два тела в одном: одно – рождающее и отмирающее, другое – зачинаемое, вынашиваемое, рождаемое. Это – всегда чреватое и рождающее тело или хотя бы готовое к зачатию и оплодотворению – с подчеркнутым фаллом или детородным органом. Из одного тела всегда в той или иной форме и степени выпирает другое, новое тело.

Далее, и возрасты этого тела, в отличие от новых канонов, берутся преимущественно в максимальной близости к рождению или к смерти: это – младенчество и старость с резким подчеркиванием их близости утробе и могиле, к рождающему и поглощающему лону. Но в тенденции (так сказать, в пределе) оба этих тела объединяются в одном. Индивидуальность дана здесь в стадии переплавки, как уже умирающая и еще не готовая; это тело стоит на пороге и могилы и колыбели вместе и одновременно, это уже не одно, но еще и не два тела; в нем всегда бьются два пульса: один из них материнский – замирающий.

Далее, неготовое и открытое тело это (умирающее – рождающее – рождаемое) не отделено от мира четкими границами: оно смешано с миром, смешано с животными, смешано с вещами. Оно космично, оно представляет весь материально-телесный мир во всех его элементах (стихиях). В тенденции тело представляет и воплощает в себе весь материально-телесный мир как абсолютный низ, как начало поглощающее и рождающее, как телесную могилу и лоно, как ниву, в которую сеют и в которой вызревают новые всходы.

Таковы грубые и нарочито упрощенные линии этой своеобразной концепции тела. В романе Рабле она нашла свое наиболее полное и гениальное завершение. В других произведениях ренессансной литературы она ослаблена и смягчена. В живописи она представлена и у Иеронима Босха, и у Брейгеля Старшего. Элементы ее можно найти и раньше в тех фресках и барельефах, которые украшали соборы и даже сельские церкви с XII и XIII веков[6].

Особенно большое и существенное развитие этот образ тела получил в народно-праздничных зрелищных формах средневековья: в празднике дураков, в шаривари, в карнавалах, в народно-площадной стороне праздника тела господня, в дьяблериях мистерий, в соти и в фарсах. Вся народно-зрелищная культура средневековья знала только эту концепцию тела.

В области литературы вся средневековая пародия зиждется на гротескной концепции тела. Эта же концепция организует образы тела в громадной массе легенд и литературных произведений, связанных как с «индийскими чудесами», так и с западными чудесами Кельтского моря. Эта же концепция организует и образы тела в громадной литературе загробных видений. Ею же определяются и образы легенд о великанах; элементы ее мы встретим в животном эпосе, в фабльо и шванках.

Наконец, эта концепция тела лежит в основе ругательств, проклятий и божбы, значение которых для понимания литературы гротескного реализма исключительно велико. Они оказывали прямо организующее влияние на всю речь, на стиль, на построение образов этой литературы. Они были своего рода динамическими формулами откровенной правды, глубоко родственными (по генезису и функциям) всем остальным формам «снижения» и «приземления» гротескного и ренессансного реализма. В современных непристойных ругательствах и проклятиях сохраняются мертвые и чисто отрицательные пережитки этой концепции тела. Такие ругательства, как наше «трехэтажное» (во всех его разнообразных вариациях), или такие выражения, как «иди в.....», снижают ругаемого по гротескному методу, то есть отправляют его в абсолютный топографический телесный низ, в зону рождающих, производительных органов, в телесную могилу (или в телесную преисподнюю) для уничтожения и нового рождения. Но от этого амбивалентного возрождающего смысла в современных ругательствах почти ничего не осталось, кроме голого отрицания, чистого цинизма и оскорбления: в смысловых и ценностных системах новых языков и в новой картине мира эти выражения совершенно изолированы: это – обрывки какого-то чужого языка, на котором когда-то можно было что-то сказать, но на котором теперь можно только бессмысленно оскорбить. Однако было бы нелепостью и лицемерием отрицать, что какую-то степень обаяния (притом без всякого отношения к эротике) они еще продолжают сохранять. В них как бы дремлет смутная память о былых карнавальных вольностях и карнавальной правде. Серьезная проблема их неистребимой живучести в языке по-настоящему еще не ставилась. В эпоху Рабле ругательства и проклятия в тех сферах народного языка, из которых вырос его роман, сохраняли еще полноту своего значения и прежде всего сохраняли свой положительный возрождающий полюс. Они были глубоко родственными всем формам снижения, унаследованным от гротескного реализма, формам народно-праздничных карнавальных травестий, образам дьяблерий, образам преисподней в литературе хождений, образам соти и т.п. Поэтому они и могли сыграть существенную роль в его романе.

Особо нужно отметить очень яркое выражение гротескной концепции тела в формах народной балаганной и вообще площадной комики средних веков и Ренессанса. Эти формы перенесли в наиболее сохранившемся виде гротескную концепцию тела и в новое время: в XVII веке она жила в «парадах» Табарена, в комике Тюрлюпена и в других аналогичных явлениях. Можно сказать, что концепция тела гротескного и фольклорного реализма жива еще и сегодня (пусть и в ослабленном и искаженном виде) во многих формах балаганной и цирковой комики.

Намеченная нами предварительно концепция тела гротескного реализма находится, конечно, в резком противоречии с литературным и изобразительным каноном «классической» античности[7], который лег в основу эстетики Ренессанса и оказался далеко не безразличным для дальнейшего развития искусства. Все эти новые каноны видят тело совершенно иначе, в совсем иные моменты его жизни, в совершенно иных отношениях к внешнему (внетелесному) миру. Тело этих канонов прежде всего – строго завершенное, совершенно готовое тело. Оно, далее, одиноко, одно, отграничено от других тел, закрыто. Поэтому устраняются все признаки его неготовости, роста и размножения: убираются все его выступы и отростки, сглаживаются все выпуклости (имеющие значение новых побегов, почкования), закрываются все отверстия. Вечная неготовость тела как бы утаивается, скрывается: зачатие, беременность, роды, агония обычно не показываются. Возраст предпочитается максимально удаленный от материнского чрева и от могилы, то есть в максимальном удалении от «порога» индивидуальной жизни. Акцент лежит на завершенной самодовлеющей индивидуальности данного тела. Показаны только такие действия тела во внешнем мире, при которых между телом и миром остаются четкие и резкие границы; внутрителесные действия и процессы поглощения и извержения не раскрываются. Индивидуальное тело показано вне его отношения к родовому народному телу.

Таковы основные ведущие тенденции канонов нового времени. Вполне понятно, что с точки зрения этих канонов тело гротескного реализма представляется чем-то уродливым, безобразным, бесформенным. В рамки «эстетики прекрасного», сложившейся в новое время, это тело не укладывается.

И здесь, во введении, и в последующих главах нашей работы (особенно в V главе) при сопоставлении гротескного и классического канонов изображения тела мы вовсе не утверждаем преимущества одного канона над другим, а устанавливаем только существенные различия между ними. Но в нашем исследовании на первом плане, естественно, находится гротескная концепция, так как именно она определяет образную концепцию народной смеховой культуры и Рабле: мы хотим понять своеобразную логику гротескного канона, его особую художественную волю. Классический канон нам художественно понятен, мы им до известной степени еще сами живем, а гротескный мы уже давно перестали понимать или понимаем его искаженно. Задача историков и теоретиков литературы и искусства – реконструировать этот канон в его подлинном смысле. Недопустимо истолковывать его в духе норм нового времени и видеть в нем только отклонение от них. Гротескный канон нужно мерить его собственной мерой.

Здесь необходимо дать еще некоторые пояснения. Мы понимаем слово «канон» не в узком смысле определенной совокупности сознательно установленных правил, норм и пропорций в изображении человеческого тела. В таком узком значении еще можно говорить о классическом каноне на некоторых определенных этапах его развития. Гротескный же образ тела подобного канона никогда не имел. Он неканоничен по своей природе. Мы употребляем здесь слово «канон» в более широком смысле определенной, но динамической и развивающейся тенденции изображения тела и телесной жизни. Мы наблюдаем в искусстве и литературе прошлого две такие тенденции, которые мы и обозначаем условно как гротескный и как классический каноны. Мы дали здесь определения этих двух канонов в их чистом, так сказать, предельном выражении. Но в живой исторической действительности эти каноны (в том числе и классический) никогда не были чем-то застывшим и неизменным, а находились в постоянном развитии, порождая различные исторические вариации классики и гротеска. При этом между обоими канонами обычно имели место различные формы взаимодействия – борьба, взаимовлияния, скрещивания, смешения. Особенно это характерно для эпохи Возрождения (на что мы уже указывали). Даже у Рабле, который был наиболее чистым и последовательным выразителем гротескной концепции тела, есть и элементы классического канона, в особенности в эпизоде воспитания Гаргантюа Понократом и в эпизоде с Телемом. Но для задач нашего исследования важны прежде всего существенные различия между двумя канонами в их чистом выражении. На них мы и заостряем свое внимание.

***

Специфический тип образности, присущий народной смеховой культуре во всех формах ее проявления, мы назвали условно «гротескным реализмом». Теперь нам предстоит обосновать избранную нами терминологию.

Остановимся прежде всего на термине «гротеск». Дадим историю этого термина в связи с развитием как самого гротеска, так и его теории.

Гротескный тип образности (то есть метод построения образов) – это древнейший тип: мы встречаемся с ним в мифологии и в архаическом искусстве всех народов, в том числе, конечно, и в доклассическом искусстве древних греков и римлян. И в классическую эпоху гротескный тип не умирает, но, вытесненный за пределы большого официального искусства, продолжает жить и развиваться в некоторых «низких», неканонических областях его: в области смеховой пластики, преимущественно мелкой, – таковы, например, упомянутые нами керченские терракоты, комические маски, силены, фигурки демонов плодородия, очень популярные фигурки уродца Терсита и др.; в области смеховой вазовой живописи – например, образы смеховых дублеров (комического Геракла, комического Одиссея), сценки из комедий, те же демоны плодородия и т.п.; наконец, в обширных областях смеховой литературы, связанной в той или иной форме с празднествами карнавального типа – сатировы драмы, древняя аттическая комедия, мимы и др. В эпоху поздней античности гротескный тип образности переживает расцвет и обновление и захватывает почти все сферы искусства и литературы. Здесь создается, под существенным влиянием искусства восточных народов, новая разновидность гротеска. Но эстетическая и искусствоведческая мысль античности развивалась в русле классической традиции, и потому гротескный тип образности не получил ни устойчивого обобщающего названия, то есть термина, ни теоретического признания и осмысления.

В античном гротеске на всех трех этапах его развития – в гротескной архаике, в гротеске классической эпохи и в позднеантичном гротеске – формировались существенные элементы реализма. Неправильно видеть в нем только «грубый натурализм» (как это иногда делалось). Но античный этап гротескного реализма выходит за пределы нашей работы[8]. В дальнейших главах мы будем касаться лишь тех явлений античного гротеска, которые оказали влияние на творчество Рабле.

Расцвет гротескного реализма – это образная система народной смеховой культуры средневековья, а его художественная вершина – литература Возрождения. Здесь, в эпоху Возрождения, впервые появляется и термин гротеск, но первоначально лишь в узком значении. В конце XV века в Риме при раскопке подземных частей терм Тита был обнаружен незнакомый до того времени вид римского живописного орнамента. Этот вид орнамента и назвали по-итальянски «la grottesca» от итальянского же слова «grotta», то есть грот, подземелье. Несколько позже аналогичные орнаменты были обнаружены и в других местах Италии. В чем же сущность этого вида орнамента?

Вновь найденный римский орнамент поразил современников необычайной, причудливой и вольной игрой растительными, животными и человеческими формами, которые переходят друг в друга, как бы порождают друг друга. Нет тех резких и инертных границ, которые разделяют эти «царства природы» в обычной картине мира: здесь, в гротеске, они смело нарушаются. Нет здесь и привычной статики в изображении действительности: движение перестает быть движением готовых форм – растительных и животных – в готовом же и устойчивом мире, а превращается во внутреннее движение самого бытия, выражающееся в переходе одних форм в другие, в вечной неготовости бытия. В этой орнаментальной игре ощущается исключительная свобода и легкость художественной фантазии, причем свобода эта ощущается как веселая, как почти смеющаяся вольность. Этот веселый тон нового орнамента верно поняли и передали Рафаэль и его ученики в своих подражаниях гротеску при росписи ими ватиканских лоджий[9].

Такова основная особенность того римского орнамента, к которому впервые был применен для него специально родившийся термин «гротеск». Это было просто новое слово для обозначения нового, как тогда казалось, явления. И первоначальное значение его было очень узким – вновь найденная разновидность римского орнамента. Но дело в том, что разновидность-то эта была маленьким кусочком (обломком) огромного мира гротескной образности, который существовал на всех этапах античности и продолжал существовать в средние века и в эпоху Ренессанса. И в кусочке этом были отражены характерные черты этого огромного мира. Этим обеспечивалась дальнейшая продуктивная жизнь нового термина – его постепенное распространение на весь почти необозримый мир гротескной образности.

Но расширение объема термина проходит очень медленно и без четкого теоретического осознания своеобразия и единства гротескного мира. Первая попытка теоретического анализа, точнее – просто описания, и оценки гротеска принадлежит Вазари, который, опираясь на суждения Витрувия (римского архитектора и искусствоведа эпохи Августа), отрицательно оценивает гротеск. Витрувий – Вазари его сочувственно цитирует – осуждал новую «варварскую» моду «разрисовывать стены чудовищами вместо ясных отображений предметного мира», то есть осуждал гротескный стиль с классических позиций как грубое нарушение «естественных» форм и пропорций. На этой же позиции стоит и Вазари. И эта позиция, в сущности, осталась господствующей на протяжении длительного времени. Более глубокое и расширенное понимание гротеска появится только во второй половине XVIII века.

В эпоху господства классицистского канона во всех областях искусства и литературы в XVII и XVIII веках гротеск, связанный с народной смеховой культурой, оказался вне большой литературы эпохи: он спустился в низкую комику или подвергся натуралистическому разложению (о чем мы уже говорили выше).

В эту эпоху (собственно, со второй половины XVII века) совершается процесс постепенного сужения, измельчания и обеднения обрядово-зрелищных карнавальных форм народной культуры. Происходит, с одной стороны, огосударствление праздничной жизни, и она становится парадной, с другой – бытовизация ее, то есть она уходит в частный, домашний, семейный быт. Былые привилегии праздничной площади все более и более ограничиваются. Особое карнавальное мироощущение с его всенародностью, вольностью, утопичностью, устремленностью в будущее начинает превращаться просто в праздничное настроение. Праздник почти перестал быть второю жизнью народа, его временным возрождением и обновлением. Мы подчеркнули слово «почти», потому что народно-праздничное карнавальное начало, в сущности, неистребимо. Суженное и ослабленное, оно все же продолжает оплодотворять собою различные области жизни и культуры.

Нам важна здесь особая сторона этого процесса. Литература этих веков уже почти не подвергается непосредственному влиянию оскудевшей народно-праздничной культуры. Карнавальное мироощущение и гротескная образность продолжают жить и передаваться уже как литературная традиция, главным образом, как традиция ренессансной литературы.

Утративший живые связи с народной площадной культурой и ставший чисто литературной традицией, гротеск перерождается. Происходит известная формализация карнавально-гротескных образов, позволяющая использовать их разными направлениями и с разными целями. Но эта формализация не была только внешней, и содержательность самой карнавально-гротескной формы, ее художественно-эвристическая и обобщающая сила сохранялись во всех существенных явлениях этого времени (то есть XVII и XVIII веков): в «комедии дель арте» (она полнее всего сохраняла связь с породившим ее карнавальным лоном), в комедиях Мольера (связанных с комедией дель арте), в комическом романе и в травестиях XVII века, в философских повестях Вольтера и Дидро («Нескромные сокровища», «Жак-фаталист»), в произведениях Свифта и в некоторых других произведениях. Во всех этих явлениях – при всех различиях в их характере и направлениях – карнавально-гротескная форма несет сходные функции: освящает вольность вымысла, позволяет сочетать разнородное и сближать далекое, помогает освобождению от господствующей точки зрения на мир, от всякой условности, от ходячих истин, от всего обычного, привычного, общепринятого, позволяет взглянуть на мир по-новому, почувствовать относительность всего существующего и возможность совершенно иного миропорядка.

Но ясное и отчетливое теоретическое осознание единства всех этих явлений, охватываемых термином гротеск, и их художественной специфики созревало лишь очень медленно. Да и самый термин дублировался терминами «арабеска» (преимущественно в применении к орнаменту) и «бурлеск» (преимущественно в применении к литературе). В условиях господства в эстетике классицистской точки зрения такое теоретическое осознание было еще невозможным.

Во второй половине XVIII века наступают существенные изменения как в самой литературе, так и в области эстетической мысли. В Германии в это время разгорается литературная борьба вокруг фигуры Арлекина, который тогда был неизменным участником всех театральных представлений, даже самых серьезных. Готшед и другие классицисты требовали изгнания Арлекина с «серьезной и благопристойной» сцены, что им и удалось на время. В этой борьбе на стороне Арлекина принял участие и Лессинг. За узким вопросом об Арлекине стояла более широкая и принципиальная проблема допустимости в искусстве явлений, не отвечавших требованиям эстетики прекрасного и возвышенного, то есть допустимости гротеска. Этой проблеме и была посвящена вышедшая в 1761 году небольшая работа Юстуса Мёзера «Арлекин, или Защита гротескно-комического» ( Möser Justus. Harlekin oder die Verteidigung des Grotesck-Komischen). Защита гротеска вложена здесь в уста самого Арлекина. В работе Мёзера подчеркивается, что Арлекин – это частица особого мира (или мирка), куда входят и Коломбина, и Капитан, и Доктор, и др., то есть мира комедии дель арте. Мир этот обладает целостностью, особой эстетической закономерностью и своим особым критерием совершенства, не подчиняющимся классицистской эстетике прекрасного и возвышенного. Но одновременно Мёзер противопоставляет этот мир и «низкой» балаганной комике и этим сужает понятие гротеска. Далее Мёзер раскрывает некоторые особенности гротескного мира: он называет его «химерическим», то есть сочетающим чужеродные элементы, отмечает нарушение естественных пропорций (гиперболичность), наличие карикатурного и пародийного элемента. Наконец, Мёзер подчеркивает смеховое начало гротеска, причем он выводит смех из потребности человеческой души в радости и веселье. Такова первая, пока еще довольно узкая апология гротеска.

В 1788 году немецкий ученый Флёгель, автор четырехтомной истории комической литературы и книги «История придворных шутов», выпустил свою «Историю гротескной комики»[10]. Флёгель не определяет и не ограничивает понятия гротеска ни с исторической, ни с систематической точки зрения. Он относит к гротеску все то, что резко отклоняется от обычных эстетических норм и в чем резко подчеркнут и преувеличен материально-телесный момент. Но в большей своей части книга Флёгеля посвящена именно явлениям средневекового гротеска. Он рассматривает средневековые народно-праздничные формы («праздник дураков», «праздник осла», народно-площадные элементы праздника тела господня, карнавалы и др.), шутовские литературные общества позднего средневековья («Королевство Базош», «Беззаботные ребята» и др.), соти, фарсы, масленичные игры, некоторые формы народно-площадной комики и т.п. В общем, объем гротеска у Флёгеля все же несколько сужен: чисто литературные явления гротескного реализма он вовсе не рассматривает (например, средневековую латинскую пародию). Отсутствие историко-систематической точки зрения определило некоторую случайность в подборе материала. Понимание смысла самих явлений поверхностное, – в сущности, никакого понимания и вовсе нет: он собирает их просто как курьезы. Но, несмотря на это, книга Флёгеля по своему материалу сохраняет свое значение и до настоящего времени.

И Мёзер и Флёгель знают только гротескную комику, то есть только гротеск, организованный смеховым началом, причем это смеховое начало мыслится ими как веселое, радостное. Таким был и материал этих исследователей: комедия дель арте для Мёзера и средневековый гротеск для Флёгеля.

***

Но как раз в эпоху появления работ Мёзера и Флёгеля, обращенных как бы назад к пройденным этапам развития гротеска, сам гротеск вступил в новую фазу своего становления. В предромантизме и в раннем романтизме происходит возрождение гротеска, но с коренным переосмыслением его. Гротеск становится формой для выражения субъективного, индивидуального мироощущения, очень далекой от народно-карнавального мироощущения прошлых веков (хотя кое-какие элементы этого последнего и остаются в нем). Первым и очень значительным выражением нового субъективного гротеска является «Тристрам Шенди» Стерна (своеобразный перевод раблезианского и сервантесовского мироощущения на субъективный язык новой эпохи). Иная разновидность нового гротеска – готический или черный роман. В Германии субъективный гротеск получил, может быть, наиболее сильное и оригинальное развитие. Это – драматургия «бури и натиска» и ранний романтизм (Ленц, Клингер, молодой Тик), романы Гиппеля и Жан-Поля и, наконец, творчество Гофмана, оказавшего огромное влияние на развитие нового гротеска в последующей мировой литературе. Теоретиками нового гротеска стали Фр.Шлегель и Жан-Поль.

Романтический гротеск – очень значительное и влиятельное явление мировой литературы. В известной мере он был реакцией на те элементы классицизма и Просвещения, которые порождали ограниченность и одностороннюю серьезность этих течений: на узкий рассудочный рационализм, на государственную и формально-логическую авторитарность, на стремление к готовости, завершенности и однозначности, на дидактизм и утилитаризм просветителей, на наивный или казенный оптимизм и т.п. Отвергая все это, романтический гротеск опирался прежде всего на традиции эпохи Возрождения, особенно на Шекспира и Сервантеса, которые в это время были заново открыты и в свете которых интерпретировался и средневековый гротеск. Существенное влияние на романтический гротеск оказал Стерн, который в известном смысле может даже считаться его основоположником.

Что касается до непосредственного влияния живых (но уже очень обедненных) народно-зрелищных карнавальных форм, то оно, по-видимому, не было значительным. Преобладали чисто литературные традиции. Следует, однако, отметить довольно существенное влияние народного театра (особенно кукольного) и некоторых видов балаганной комики.

В отличие от средневекового и ренессансного гротеска, непосредственно связанного с народной культурой и носившего площадной и всенародный характер, романтический гротеск становится камерным: это как бы карнавал, переживаемый в одиночку с острым сознанием этой своей отъединенности. Карнавальное мироощущение как бы переводится на язык субъективно идеалистической философской мысли и перестает быть тем конкретно переживаемым (можно даже сказать – телесно переживаемым) ощущением единства и неисчерпаемости бытия, каким оно было в средневековом и ренессансном гротеске.

Наиболее существенному преобразованию в романтическом гротеске подверглось смеховое начало. Смех, разумеется, остался: ведь в условиях монолитной серьезности никакой – даже самый робкий – гротеск невозможен. Но смех в романтическом гротеске редуцировался и принял форму юмора, иронии, сарказма. Он перестает быть радостным и ликующим смехом. Положительный возрождающий момент смехового начала ослаблен до минимума.

Очень характерное рассуждение о смехе есть в одном из замечательнейших произведений романтического гротеска – в «Ночных дозорах» Бонавентуры (псевдоним неизвестного автора, может быть, Вецеля)[11]. Это – рассказы и размышления ночного сторожа. В одном месте рассказчик так характеризует значение смеха: «Есть ли на свете еще более сильное средство противостоять всем издевательствам мира и судьбы, чем смех! Перед этой сатирической маской испытывает ужас сильнейший враг, и само несчастье отступает передо мною, если я осмеливаюсь его осмеять! Да и чего, черт побери, кроме осмеяния, заслуживает эта земля вместе со своим чувствительным спутником – месяцем!»

Здесь декларируется миросозерцательный и универсальный характер смеха – обязательный признак всякого гротеска – и прославляется его освобождающая сила, но нет и намека на возрождающую силу смеха, и потому он утрачивает свой веселый и радостный тон.

Автор (устами своего рассказчика – ночного сторожа) дает этому и своеобразное объяснение в форме мифа о происхождении смеха. Смех был послан на землю самим дьяволом. Но он – смех – явился к людям под маской радости, и люди охотно его приняли. И вот тогда смех сбросил свою веселую маску и стал глядеть на мир и на людей как злобная сатира.

Перерождение организующего гротеск смехового начала, утрата им своей возрождающей силы приводит к ряду других существенных отличий романтического гротеска от гротеска средневекового и ренессансного. Наиболее ярко эти отличия проявляются в отношении к страшному. Мир романтического гротеска – это в той или иной степени страшный и чуждый человеку мир. Все привычное, обычное, обыденное, обжитое, общепризнанное оказывается вдруг бессмысленным, сомнительным, чуждым и враждебным человеку. Свой мир вдруг превращается в чужой мир. В обычном и нестрашном вдруг раскрывается страшное. Такова тенденция романтического гротеска (в наиболее крайних и резких его формах). Примирение с миром, если оно происходит, совершается в субъективно-лирическом или даже в мистическом плане. Между тем средневековый и ренессансный гротеск, связанный с народной смеховой культурой, знает страшное только в форме смешных страшилищ, то есть только уже побежденное смехом страшное. Оно всегда оборачивается здесь смешным и веселым. Гротеск, связанный с народной культурой, приближает мир к человеку и отелеснивает его, ородняет его через тело и телесную жизнь (в отличие от отвлеченно-духовного романтического освоения). В романтическом же гротеске образы материально-телесной жизни – еда, питье, испражнения, совокупление, роды – почти вовсе утрачивают свое возрождающее значение и превращаются в «низкий быт».

Образы романтического гротеска бывают выражением страха перед миром и стремятся внушить этот страх читателям («пугают»). Гротескные образы народной культуры абсолютно бесстрашны и всех приобщают своему бесстрашию. Это бесстрашие характерно и для величайших произведений литературы Возрождения. Но вершиной в этом отношении является роман Рабле: здесь страх уничтожен в самом зародыше и все обернулось весельем. Это самое бесстрашное произведение мировой литературы.

С ослаблением возрождающего момента в смехе связаны и другие особенности романтического гротеска. Мотив безумия, например, очень характерен для всякого гротеска, потому что он позволяет взглянуть на мир другими глазами, незамутненными «нормальными», то есть общепринятыми, представлениями и оценками. Но в народном гротеске безумие – веселая пародия на официальный ум, на одностороннюю серьезность официальной «правды». Это – праздничное безумие. В романтическом же гротеске безумие приобретает мрачный трагический оттенок индивидуальной отъединенности.

Еще более важен мотив маски. Это – сложнейший и многозначнейший мотив народной культуры. Маска связана с радостью смен и перевоплощений, с веселой относительностью, с веселым же отрицанием тождества и однозначности, с отрицанием тупого совпадения с самим собой; маска связана с переходами, метаморфозами, нарушениями естественных границ, с осмеянием, с прозвищем (вместо имени); в маске воплощено игровое начало жизни, в основе ее лежит совсем особое взаимоотношение действительности и образа, характерное для древнейших обрядово-зрелищных форм. Исчерпать многосложную и многозначную символику маски, конечно, невозможно. Нужно отметить, что такие явления, как пародия, карикатура, гримаса, кривляния, ужимки и т.п., являются по своему существу дериватами маски. В маске очень ярко раскрывается самая сущность гротеска[12].

В романтическом гротеске маска, оторванная от единства народно-карнавального мироощущения, обедняется и получает ряд новых значений, чуждых ее изначальной природе: маска что-то скрывает, утаивает, обманывает и т.п. Подобные значения, конечно, совершенно невозможны, когда маска функционирует в органическом целом народной культуры. В романтизме маска почти полностью утрачивает свой возрождающий и обновляющий момент и приобретает мрачный оттенок. За маской часто оказывается страшная пустота, «Ничто» (этот мотив очень сильно разработан в «Ночных дозорах» Бонавентуры). Между тем в народном гротеске за маской всегда неисчерпаемость и многоликость жизни.

Но и в романтическом гротеске маска сохраняет что-то от своей народно-карнавальной природы; эта природа неистребима в ней. Ведь даже и в условиях обычной современной жизни маска всегда окутана какой-то особой атмосферой, воспринимается как частица какого-то иного мира. Маска никогда не может стать просто вещью среди других вещей.

В романтическом гротеске большую роль играет мотив марионетки, куклы. Мотив этот не чужд, конечно, и народному гротеску. Но для романтизма в этом мотиве на первый план выдвигается представление о чуждой нечеловеческой силе, управляющей людьми и превращающей их в марионетки, представление, совершенно не свойственное народной смеховой культуре. Только для романтизма характерен и своеобразный гротескный мотив трагедии куклы.

Резко проявляется отличие романтического от народного гротеска и в трактовке образа черта. В дьяблериях средневековых мистерий, в смеховых загробных видениях, в пародийных легендах, в фабльо и пр. черт – это веселый амбивалентный носитель неофициальных точек зрения, святости наизнанку, представитель материально-телесного низа и т.п. В нем нет ничего страшного и чуждого (у Рабле в загробном видении Эпистемона «черти – славные ребята и отличные собутыльники»). Иногда черти и самый ад только «смешные страшилища». В романтическом же гротеске черт приобретает характер чего-то страшного, меланхолического, трагического. Инфернальный смех становится мрачным злорадным смехом.

Нужно отметить, что амбивалентность в романтическом гротеске обычно превращается в резкий статический контраст или в застывшую антитезу. Так, у рассказчика в «Ночных дозорах» (ночного сторожа) отец – черт, а мать – канонизированная святая; сам он имеет обыкновение смеяться в храмах и плакать в домах веселья (т.е. в притонах). Так древнее всенародное ритуальное осмеяние божества и средневековый смех в храме во время праздника дураков превращается на рубеже XIX века в эксцентрический смех в церкви одинокого чудака.

Отметим наконец еще одну особенность романтического гротеска: это по преимуществу ночной гротеск («Ночные дозоры» Бонавентуры, «Ночные рассказы» Гофмана), для него вообще характерен мрак, но не свет. Для народного гротеска, напротив, характерен свет: это – весенний и утренний, рассветный гротеск[13].

Таков романтический гротеск на германской почве. Романский вариант романтического гротеска мы рассмотрим ниже. Здесь же остановимся немного на романтической теории гротеска.

Фридрих Шлегель в своем «Разговоре о поэзии» (Schlegel Friedrich, Gespräch über die Poesie, 1800) касается гротеска, хотя и без четкого терминологического обозначения его (обычно он называет его арабеской). Фр.Шлегель считает гротеск («арабеску») «древнейшей формой человеческой фантазии» и «природной формой поэзии». Он находит гротеск у Шекспира и Сервантеса, у Стерна и Жан-Поля. Сущность гротеска он видит в причудливом смешении чужеродных элементов действительности, в разрушении обычного порядка и строя мира, в свободной фантастичности образов и в «смене энтузиазма и иронии».

Резче раскрывает черты именно романтического гротеска Жан-Поль в своем «Введении в эстетику» («Vorschule der Ästhetic»). И он не употребляет здесь термина гротеск и рассматривает его как «уничтожающий юмор». Жан-Поль понимает гротеск («уничтожающий юмор») довольно широко, не только в пределах литературы и искусства: он относит сюда и праздник дураков, и праздник осла («ослиные мессы»), то есть смеховые обрядово-зрелищные формы средневековья. Из литературных явлений эпохи Возрождения он довольно часто привлекает и Рабле и Шекспира. Он говорит, в частности, об «осмеянии всего мира» («Welt-Verlachung») у Шекспира, имея в виду его «меланхолических» шутов и Гамлета.

Жан-Поль отлично понимает универсальный характер гротескного смеха. «Уничтожающий юмор» направлен не на отдельные отрицательные явления действительности, а на всю действительность, на весь конечный мир в его целом. Все конечное как таковое уничтожается юмором. Жан-Поль подчеркивает радикализм этого юмора: весь мир превращается им во что-то чужое, страшное и неоправданное, мы теряем почву под ногами, испытываем головокружение, ибо не видим вокруг себя ничего устойчивого. Такой же универсализм и радикализм разрушения всех моральных и социальных устоев Жан-Поль усматривает и в смеховых обрядово-зрелищных формах средневековья.

Жан-Поль не отрывает гротеск от смеха. Он понимает, что без смехового начала гротеск, невозможен. Но его теоретическая концепция знает только редуцированный смех (юмор), лишенный положительной возрождающей и обновляющей силы, а потому безрадостный и мрачный. Жан-Поль сам подчеркивает меланхолический характер уничтожающего юмора и говорит, что величайшим юмористом был бы черт (конечно, в романтическом его понимании).

Хотя Жан-Поль и привлекает явления средневекового и ренессансного гротеска (в том числе даже Рабле), он дает, в сущности, только теорию романтического гротеска, сквозь призму которого он смотрит и на прошлые этапы развития гротеска, «романтизируя» их (главным образом в духе стернианской интерпретации Рабле и Сервантеса).

Положительный момент гротеска, его последнее слово, Жан-Поль (как и Фр.Шлегель) мыслит уже вне смехового начала как выход за пределы всего конечного, разрушенного юмором, в чисто духовную сферу[14].

Значительно позже (начиная с конца двадцатых годов XIX века) происходит возрождение гротескного типа образности и во французском романтизме.

Интересно и очень характерно для французского романтизма поставил проблему гротеска Виктор Гюго, сначала в своем предисловии к «Кромвелю», а затем в книге о Шекспире.

Гюго понимает гротескный тип образности очень широко. Он находит его в доклассической античности (Гидра, Гарпии, Циклопы и другие образы гротескной архаики), а затем относит к этому типу всю послеантичную литературу, начиная со средневековой. «Гротеск, – говорит Гюго, – повсюду: с одной стороны он создает бесформенное и ужасное, с другой – комическое и буффонное». Существенный аспект гротескного – безобразное. Эстетика гротеска – это в значительной мере эстетика безобразного. Но одновременно Гюго ослабляет самостоятельное значение гротеска, объявляя его контрастным средством для возвышенного. Гротескное и возвышенное взаимно дополняют друг друга, их единство (достигнутое полнее всего у Шекспира) и дает подлинную красоту, недоступную чистой классике.

Наиболее интересные и конкретные анализы гротескной образности и, в частности, смехового и материально-телесного начала Гюго дает в книге о Шекспире. Но на этом мы остановимся в дальнейшем, так как Гюго развивает здесь и свою концепцию творчества Рабле.

Интерес к гротеску и к прошлым этапам его развития разделяли и другие французские романтики, причем на французской почве гротеск воспринимался как национальная традиция. В 1853 году вышла книга (род сборника) Теофиля Готье под названием «Гротески» («Les grotesques»). Теофиль Готье собрал здесь представителей французского гротеска, понимая его довольно широко: мы найдем здесь и Вийона, и поэтов-либертинов XVII века (Теофиля де Вио, Сент-Амана), и Скаррона, и Сирано де Бержерака, и даже Скюдери.

Таков романтический этап в развитии гротеска и его теории. В заключение нужно подчеркнуть два положительных момента: во-первых, романтики искали народные корни гротеска и, во-вторых, они никогда не приписывали гротеску чисто сатирических функций.

Наш анализ романтического гротеска, конечно, очень далек от полноты. Кроме того, он носит несколько односторонний и даже почти полемический характер. Объясняется это тем, что нам важны были здесь только отличия романтического гротеска от гротескной образности народной культуры средневековья и Ренессанса. Но у романтизма было свое положительное открытие огромного значения – открытие внутреннего, субъективного человека с его глубиной, сложностью и неисчерпаемостью.

Эта внутренняя бесконечность индивидуальной личности была чужда средневековому и ренессансному гротеску, но открытие ее романтиками стало возможным только благодаря применению ими гротескного метода с его освобождающей от всякого догматизма, завершенности и ограниченности силой. В замкнутом, готовом, устойчивом мире с четкими и незыблемыми границами между всеми явлениями и ценностями внутренняя бесконечность не могла бы быть открыта. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить рационализированные и исчерпывающие анализы внутренних переживаний у классицистов с образами внутренней жизни у Стерна и у романтиков. Здесь явственно обнаруживается художественно-эвристическая сила гротескного метода. Но все это уже выходит за пределы нашей работы.

Несколько слов о понимании гротеска в эстетиках Гегеля и Ф. Т.Фишера.

Говоря о гротеске, Гегель, в сущности, имеет в виду только гротескную архаику, которую он определяет как выражение доклассического и дофилософского состояния духа. Основываясь главным образом на индийской архаике, Гегель характеризует гротеск тремя чертами: смешением разнородных областей природы, безмерностью в преувеличениях и умножением отдельных органов (многорукие, многоногие образы индийских богов). Организующей роли смехового начала в гротеске Гегель вовсе не знает и рассматривает гротеск вне всякой связи с комическим.

Ф. Т.Фишер в вопросе о гротеске отступает от Гегеля. Сущность и движущая сила гротеска, по Фишеру, – смешное, комическое. «Гротеск – это комическое в форме чудесного, это – «мифологическая комика». Эти определения Фишера не лишены известной глубины.

Нужно сказать, что в дальнейшем развитии философской эстетики вплоть до наших дней гротеск так и не получил должного понимания и оценки: для него не оказалось места в системе эстетики.

После романтизма, со второй половины XIX века, интерес к гротеску резко ослабевает как в самой литературе, так и в литературоведческой мысли. Гротеск, поскольку о нем упоминают, либо относят к формам низкой вульгарной комики, либо понимают как особую форму сатиры, направленной на отдельные, чисто отрицательные явления. При таком подходе исчезает бесследно вся глубина и весь универсализм гротескных образов.

В 1894 году вышел в свет самый обширный труд, посвященный гротеску, – книга немецкого ученого Шнееганса «История гротескной сатиры» (Schneegans. Geschichte der grotesken Satyre). Книга эта в значительной своей части посвящена творчеству Рабле, которого Шнееганс считает величайшим представителем гротескной сатиры, но в ней дается и краткий очерк некоторых явлений средневекового гротеска. Шнееганс – наиболее последовательный представитель чисто сатирического понимания гротеска. Гротеск для него всегда и только чисто отрицательная сатира, это «преувеличение недолжного», отрицаемого, притом такое преувеличение, которое выходит за пределы вероятного, становится фантастическим. Именно путем таких чрезмерных преувеличений недолжного ему наносится моральный и социальный удар. Такова сущность концепции Шнееганса.

Шнееганс совершенно не понимает положительного гиперболизма материально-телесного начала в средневековом гротеске и у Рабле. Не понимает он и положительной возрождающей и обновляющей силы гротескного смеха. Он знает только чисто отрицательный, риторический, несмеющийся смех сатиры XIX века и в духе его истолковывает явление средневекового и ренессансного смеха. Это крайнее выражение искажающей модернизации смеха в литературоведении. Не понимает Шнееганс и универсализма гротескных образов. Но концепция Шнееганса очень типична для всего литературоведения второй половины XIX и первых десятилетий XX веков. Даже и в наши дни чисто сатирическое понимание гротеска и, в частности, творчества Рабле в духе Шнееганса еще далеко не изжито.

Как мы уже сказали, Шнееганс развивает свою концепцию главным образом на анализах творчества Рабле. Поэтому в дальнейшем нам еще придется остановиться на его книге.

***

В XX веке происходит новое и мощное возрождение гротеска, хотя слово «возрождение» и не вполне применимо к некоторым формам новейшего гротеска.

Картина развития новейшего гротеска довольно сложна и противоречива. Но, в общем, можно выделить две линии этого развития. Первая линия – модернистский гротеск (Альфред Жарри, сюрреалисты, экспрессионисты и др.). Этот гротеск связан (в разной степени) с традициями романтического гротеска, в настоящее время он развивается под влиянием различных течений экзистенциализма. Вторая линия – реалистический гротеск (Томас Манн, Бертольт Брехт, Пабло Неруда и др.), он связан с традициями гротескного реализма и народной культуры, а иногда отражает и непосредственное влияние карнавальных форм (Пабло Неруда).

Характеристика особенностей новейшего гротеска вовсе не входит в наши задачи. Мы остановимся лишь на новейшей теории гротеска, связанной с первой, модернистской линией его развития. Мы имеем в виду книгу выдающегося немецкого литературоведа Вольфганга Кайзера «Гротескное в живописи и в литературе» (Kayser Wolfgang. Das Groteske in Malerei und Dichtung, 1957)[15].

Книга Кайзера, в сущности, первая и – пока – единственная серьезная работа по теории гротеска. В ней много ценных наблюдений и тонких анализов. Но с общей концепцией Кайзера никак нельзя согласиться.

По своему замыслу книга Кайзера должна дать общую теорию гротескного, раскрыть самую сущность этого явления. На деле же она дает только теорию (и краткую историю) романтического и модернистского гротеска, а строго говоря – только модернистского, так как романтический гротеск Кайзер видит сквозь призму модернистского гротеска и потому понимает и оценивает его несколько искаженно. К тысячелетиям развития доромантического гротеска – к гротескной архаике, к античному гротеску (например, к сатировой драме или к древнеаттической комедии), к средневековому и ренессансному гротеску, связанному с народной смеховой культурой, – теория Кайзера абсолютно не приложима. В своей книге Кайзер и не касается всех этих явлений (он только называет некоторые из них). Все свои выводы и обобщения он строит на анализах романтического и модернистского гротеска, причем, как мы уже сказали, именно этот последний определяет концепцию Кайзера. Поэтому подлинная природа гротеска, неотрывная от единого мира народной смеховой культуры и карнавального мироощущения, осталась непонятой. В романтическом гротеске эта природа ослаблена, обеднена и в значительной степени переосмыслена. Однако и в нем все основные мотивы, имеющие явно карнавальное происхождение, сохраняют в себе какую-то память о том могучем целом, частицами которого они когда-то были. И эта память пробуждается в лучших произведениях романтического гротеска (особенно сильно, но по-разному, у Стерна и Гофмана). Эти произведения сильнее и глубже – и радостней – того субъективно-философского мировоззрения, которое в них выражается. Но Кайзер этой жанровой памяти не знает и не ищет в них. Модернистский гротеск, задающий тон его концепции, эту память почти полностью утратил и почти до предела формализовал карнавальное наследие гротескных мотивов и символов.

Каковы же, по Кайзеру, основные особенности гротескной образности?

В определениях Кайзера прежде всего поражает тот общий мрачный и страшный, пугающий тон гротескного мира, который исследователь в нем только и улавливает. На самом же деле такой тон абсолютно чужд всему развитию гротеска до романтизма. Мы уже говорили, что средневековый и ренессансный гротеск, проникнутый карнавальным мироощущением, освобождает мир от всего страшного и пугающего, делает его предельно нестрашным и потому предельно веселым и светлым. Все, что в обычном мире было страшным и пугающим, в карнавальном мире превращается в веселые «смешные страшилища». Страх – это крайнее выражение односторонней и глупой серьезности, побеждаемой смехом (мы встретимся с великолепной разработкой этого мотива у Рабле, в частности, с «темой Мальбрука»). Только в предельно нестрашном мире возможна и та предельная свобода, которая свойственна гротеску.

Для Кайзера же главное в гротескном мире – «нечто враждебное, чуждое и нечеловеческое» («das Unheimliche, das Verfremdete und Unmenschliche», с. 81).

Особенно подчеркивает Кайзер момент чуждости: «Гротескное – это мир, ставший чужим» («das Groteske ist die entfremdete Welt», с. 136). Кайзер поясняет это определение, сопоставляя гротеск с миром сказки. Ведь и мир сказки, если смотреть на него со стороны, тоже можно определить как чуждый и необычный, но это не мир, ставший чужим. В гротеске же то, что было для нас своим, родным и близким, внезапно становится чужим и враждебным. Именно наш мир превращается вдруг в чужой.

Это определение Кайзера приложимо лишь к некоторым явлениям модернистского гротеска, но оно становится не вполне адекватным в применении к романтическому гротеску и уже вовсе не приложимо к предшествующим этапам его развития.

На самом же деле гротеск – в том числе и романтический – раскрывает возможность совсем другого мира, другого миропорядка, другого строя жизни. Он выводит за пределы кажущейся (ложной) единственности, непререкаемости и незыблемости существующего мира. Гротеск, порожденный народной смеховой культурой, в сущности, всегда – в той или иной форме, теми или иными средствами – разыгрывает возврат на землю сатурнова золотого века, живую возможность его возврата. И романтический гротеск это делает (иначе он перестал бы быть гротеском), но в свойственных ему субъективных формах. Существующий мир оказывается вдруг чужим (если пользоваться терминологией Кайзера) именно потому, что раскрывается возможность подлинно родного мира, мира золотого века, карнавальной правды. Человек возвращается к себе самому. Существующий мир разрушается, чтобы возродиться и обновиться. Мир, умирая, рожает. Относительность всего существующего в гротеске всегда веселая, и он всегда проникнут радостью смен, пусть эти веселье и радость редуцированы до минимума (как в романтизме).

Нужно еще раз подчеркнуть, что утопический момент («золотой век») в доромантическом гротеске раскрывается не для отвлеченной мысли и не для внутреннего переживания, а разыгрывается и переживается всем человеком, цельным человеком, и мыслью, и чувством, и телом. Эта телесная причастность возможному другому миру, телесная понятность его имеет огромное значение для гротеска.

В концепции же Кайзера вовсе нет места для материально-телесного начала с его неисчерпаемостью и вечной обновляемостью. Нет в его концепции ни времени, ни смен, ни кризисов, то есть нет всего того, что совершается с солнцем, с землею, с человеком, с человеческим обществом и чем как раз и живет подлинный гротеск.

Очень характерно для модернистского гротеска и такое определение его у Кайзера: «Гротескное – есть форма выражения для «ОНО» (с. 137).

Кайзер понимает «оно» не столько во фрейдистском, сколько в экзистенциалистском духе: «оно» – это чуждая, нечеловеческая сила, управляющая миром, людьми, их жизнью и их поступками. Многие из основных мотивов гротеска Кайзер сводит к ощущению этой чуждой силы, например, мотив марионеток. К нему же он сводит и мотив безумия. В сумасшедшем, по Кайзеру, мы всегда ощущаем что-то чужое, точно какой-то нечеловеческий дух проник в его душу. Мы уже говорили, что мотив безумия совсем по-другому используется гротеском: для того чтобы освободиться от ложной «правды мира сего», чтобы взглянуть на мир свободными от этой «правды» глазами.

Кайзер сам неоднократно говорит о характерной для гротеска свободе фантазии. Но как возможна такая свобода по отношению к миру, где господствует чуждая сила «оно»? В этом – непреодолимое противоречие концепции Кайзера.

На самом же деле гротеск освобождает от всех тех форм нечеловеческой необходимости, которые пронизывают господствующие представления о мире. Гротеск развенчивает эту необходимость как относительную и ограниченную. Необходимость в любой господствующей в данную эпоху картине мира всегда выступает как что-то монолитно серьезное, безусловное и непререкаемое. Но исторически представления о необходимости всегда относительны и изменчивы. Смеховое начало и карнавальное мироощущение, лежащие в основе гротеска, разрушают ограниченную серьезность и всякие претензии на вневременную значимость и безусловность представлений о необходимости и освобождают человеческое сознание, мысль и воображение для новых возможностей. Вот почему большим переворотам даже в области науки всегда предшествует, подготовляя их, известная карнавализация сознания.

В гротескном мире всякое «оно» развенчивается и превращается в «смешное страшилище»; вступая в этот мир – даже и в мир романтического гротеска, – мы всегда ощущаем какую-то особую веселую вольность мысли и воображения.

Остановимся еще на двух моментах концепции Кайзера.

Подводя итоги своим анализам, Кайзер утверждает, что «в гротескном речь идет не о страхе смерти, а о страхе жизни».

В этом утверждении, выдержанном в духе экзистенциализма, содержится прежде всего противопоставление жизни и смерти. Такое противопоставление совершенно чуждо образной системе гротеска. Смерть в этой системе вовсе не является отрицанием жизни в ее гротескном понимании как жизни большого всенародного тела. Смерть здесь входит в целое жизни как ее необходимый момент, как условие ее постоянного обновления и омоложения. Смерть здесь всегда соотнесена с рождением, могила – с рождающим лоном земли. Рождение – смерть, смерть – рождение – определяющие (конститутивные) моменты самой жизни, как в знаменитых словах Духа Земли в «Фаусте» Гете[16]. Смерть включена в жизнь и наряду с рождением определяет ее вечное движение. Даже борьбу жизни со смертью в индивидуальном теле гротескное образное мышление понимает как борьбу упорствующей старой жизни с рождающейся (имеющей родиться) новой, как кризис смены.

Леонардо да Винчи говорил: когда человек с радостным нетерпением ожидает нового дня, новой весны, нового года, то и не подозревает при этом, что тем самым он, в сущности, жаждет собственной смерти. Хотя этот афоризм Леонардо да Винчи по форме выражения и не является гротескным, но в основе его лежит карнавальное мироощущение.

Итак, в системе гротескной образности смерть и обновление неотделимы друг от друга в целом жизни, и это целое менее всего способно вызвать страх.

Нужно сказать, что и образ смерти в средневековом и ренессансном гротеске (в том числе и в изобразительном, например, в «Плясках смерти» Гольбейна или у Дюрера) всегда включает в себя элемент смешного. Это всегда – в большей или меньшей степени – смешное страшилище. В последующие века и особенно в XIX веке почти вовсе разучились слышать смеховое начало в таких образах и воспринимали их в односторонне серьезном плане, где они становились плоскими и искажались. Буржуазный XIX век относился с уважением только к чисто сатирическому смеху, который был, в сущности, несмеющимся риторическим смехом, серьезным и поучительным (недаром его приравнивали к бичу или розгам). Кроме него, допускался еще чисто развлекательный смех, бездумный и безобидный. Все же серьезное должно было быть серьезным, то есть прямолинейным и плоским по своему тону.

Тема смерти как обновления, сочетание смерти с рождением, образы веселых смертей играют существенную роль в образной системе романа Рабле и в последующих частях нашей работы будут подвергнуты конкретному анализу.

Последний момент в концепции Кайзера, на котором мы остановимся, это его трактовка гротескного смеха. Вот его формулировка: «Смешанный с горечью смех при переходе в гротескное принимает черты издевательского, цинического и, наконец, сатанинского смеха».

Мы видим, что Кайзер понимает гротескный смех совершенно в духе рассуждений «ночного сторожа» у Бонавентуры и теории «уничтожающего юмора» у Жан-Поля, то есть в духе романтического гротеска. Веселый, освобождающий и возрождающий, то есть именно творческий, момент смеха отсутствует. Впрочем, Кайзер понимает всю сложность проблемы смеха в гротеске и отказывается от ее однозначного решения (указ. соч., см. с. 139).

Такова книга Кайзера. Как мы уже говорили, гротеск является преобладающей формой различных направлений современного модернизма. Теоретическим обоснованием этого модернистского гротеска и служит, по своему существу, концепция Кайзера. С известными оговорками она еще может осветить некоторые стороны романтического гротеска. Но распространять ее на другие эпохи развития гротескной образности нам кажется совершенно недопустимым.

Проблема гротеска и его эстетической сущности может быть правильно поставлена и разрешена только на материале народной культуры средневековья и литературы Возрождения, причем освещающее значение Рабле здесь особенно велико. Понять подлинную глубину, многозначность и силу отдельных гротескных мотивов можно только в единстве народной культуры и карнавального мироощущения; взятые же в отрыве от него, они становятся однозначными, плоскими и обедненными.

***

Оправданность применения термина «гротескный» к особому типу образности народной культуры средневековья и связанной с нею литературы Возрождения не может вызвать никаких сомнений. Но в какой мере оправдан наш термин «гротескный реализм»?

На этот вопрос мы здесь, во введении, можем дать лишь предварительный ответ.

Те особенности, которые так резко отличают средневековый и ренессансный гротеск от романтического и модернистского гротеска, – и прежде всего стихийно материалистическое и стихийно диалектическое понимание бытия, – адекватнее всего могут быть определены как реалистические. Наши дальнейшие конкретные анализы гротескных образов подтвердят это положение.

Ренессансная гротескная образность, непосредственно связанная с народной карнавальной культурой – у Рабле, Сервантеса, Шекспира, – оказала определяющее влияние на всю большую реалистическую литературу последующих веков. Реализм большого стиля (реализм Стендаля, Бальзака, Гюго, Диккенса и др.) всегда был связан (прямо или косвенно) с ренессансной традицией, а разрыв с ней неизбежно приводил к измельчанию реализма и к перерождению его в натуралистический эмпиризм.

Уже в XVII веке некоторые формы гротеска начинают вырождаться в статическую «характерность» и узкий жанризм. Это вырождение связано со специфической ограниченностью буржуазного мировоззрения. Подлинный гротеск менее всего статичен: он именно стремится захватить в своих образах само становление, рост, вечную незавершенность, неготовость бытия; поэтому он дает в своих образах оба полюса становления, одновременно – уходящее и новое, умирающее и рождающееся; он показывает в одном теле два тела, почкование и деление живой клетки жизни. Здесь, на высотах гротескного и фольклорного реализма, как и при смерти одноклеточных организмов, никогда не остается трупа (смерть одноклеточного организма совпадает с его размножением, то есть с распадением на две клетки, два организма, без всяких «смертных отходов»), здесь старость беременна, смерть чревата, все ограниченно-характерное, застывшее, готовое сбрасывается в телесный низ для переплавки и нового рождения. В процессе же вырождения и распадения гротескного реализма отпадает положительный полюс, то есть второе молодое звено становления (оно заменяется моральной сентенцией и отвлеченным понятием): остается чистый труп, лишенная беременности, чистая, равная себе самой, отъединенная старость, оторванная от того растущего целого, где она была соединена со следующим молодым звеном в единой цепи развития и роста. Получается обломанный гротеск, фигура демона плодородия с обрезанным фаллом и вдавленным животом. Отсюда и рождаются все эти бесплодные образы «характерного», все эти «профессиональные» типы адвокатов, купцов, сводней, стариков и старух и т.п., все эти маски мельчающего и вырождающегося реализма. Были все эти типы и в гротескном реализме, но там из них не строилась картина всей жизни, там они были еще только отмирающей частью рождающей жизни. Дело в том, что новая концепция реализма иначе проводит границы между всеми телами и вещами. Она рассекает двутелые тела и отсекает сросшиеся с телом вещи гротескного и фольклорного реализма, она стремится завершить каждую индивидуальность вне связи с последним целым, для которого был уже утерян старый образ и еще не найден новый. Существенно изменилось и понимание времени.

Литература так называемого «бытового реализма» XVII века (Сорель, Скаррон, Фюретьер) наряду с подлинно карнавальными моментами уже наполнена такими образами остановленного гротеска, то есть гротеска, почти изъятого из большого времени, из потока становления и потому или застывшего в своей двойственности, или расколовшегося надвое. Некоторые ученые (например, Ренье) склонны толковать это как начало реализма, как первые его шаги. На самом деле все это только омертвевшие и иногда почти обессмысленные осколки могучего и глубокого гротескного реализма.

***

Мы уже говорили в начале нашего введения, что как отдельные явления народной смеховой культуры средневековья, так и особые жанры гротескного реализма изучены достаточно полно и основательно, но, конечно, с точки зрения тех историко-культурных и историко-литературных методов, которые господствовали в науке XIX и первых десятилетий XX века. Изучались, разумеется, не только литературные произведения, но и такие специфические явления, как «праздники дураков» (Ф.Буркело, Г.Древс, Виллетар и др.), «пасхальный смех» (И.Шмид, С.Райнах и др.), «священная пародия» (Ф.Новати, Е.Ильванен, П.Леманн) и другие явления, лежащие, в сущности, за пределами искусства и литературы. Изучены, конечно, и различные проявления смеховой культуры античности (А.Дитерих, Рейх, Корнфорд и др.). Немало сделано и фольклористами по выяснению характера и генезиса отдельных мотивов и символов, входящих в состав народной смеховой культуры (достаточно назвать монументальный труд Фрезера – «Золотая ветвь»). В общем, научная литература, имеющая отношение к народной смеховой культуре, огромна[17]. В дальнейшем, по ходу нашей работы, мы будем ссылаться на соответствующие специальные труды.

Но вся эта огромная литература, за редкими исключениями, лишена теоретического пафоса. Она не стремится к сколько-нибудь широким и принципиальным теоретическим обобщениям. В результате почти необозримый, тщательно собранный и часто скрупулезно изученный материал остается необъединенным и неосмысленным. То, что мы называем единым миром народной смеховой культуры, выглядит здесь как какое-то скопище разрозненных курьезов, включить которое в «серьезную» историю европейской культуры и литературы, несмотря на его огромный объем, в сущности, не представляется возможным. Оно – это скопище курьезов и непристойностей – остается вне круга тех «серьезных» творческих проблем, которые решало европейское человечество. Вполне понятно, что при таком подходе и могучее влияние народной смеховой культуры на всю художественную литературу, на самое «образное мышление» человечества остается почти вовсе не раскрытым.

Мы коснемся здесь кратко только двух исследований, ставящих как раз и теоретические проблемы, притом такие, которые с двух разных сторон соприкасаются с нашей проблемой народной смеховой культуры.

В 1903 году вышел объемистый труд Г.Рейха «Мим. Опыт исторического исследования литературного развития» (см. сноску 5).

Предмет исследования Рейха – это, в сущности, смеховая культура античности и средневековья. Он дает огромный, очень интересный и ценный материал. Он правильно раскрывает единство смеховой традиции, проходящей через античность и средневековье. Он понимает, наконец, исконную и существенную связь смеха с образами материально-телесного низа. Все это позволяет Рейху довольно близко подойти к правильной и продуктивной постановке проблемы народной смеховой культуры.

Но все же самой проблемы он так и не поставил. Этому, как нам кажется, помешали в основном две причины.

Во-первых, Рейх пытается всю историю смеховой культуры свести к истории мима, то есть одного смехового жанра, пусть и довольно характерного, особенно для поздней античности. Мим для Рейха оказывается центром и даже чуть ли не единственным носителем смеховой культуры. К влиянию античного мима Рейх сводит и все народно-праздничные формы, и смеховую литературу средневековья. В своих поисках влияния античного мима Рейх выходит даже за пределы европейской культуры. Все это приводит к неизбежным натяжкам и к игнорированию всего того, что не укладывается в прокрустово ложе мима. Нужно сказать, что Рейх все же иногда сам не выдерживает своей концепции: материал бьет через край и заставляет автора выходить за узкие рамки мима.

Во-вторых, Рейх несколько модернизирует и обедняет как смех, так и неразрывно с ним связанное материально-телесное начало. В концепции Рейха положительные моменты смехового начала – его освобождающая и возрождающая сила – звучат несколько приглушенно (хотя Рейх отлично знает античную философию смеха). Универсализм народного смеха и его миросозерцательный и утопический характер также не получили у Рейха должного понимания и оценки. Но особенно обедненным выглядит в его концепции материально-телесное начало: Рейх смотрит на него сквозь призму отвлеченного и дифференцирующего мышления нового времени и потому понимает его суженно, почти натуралистически.

Таковы два основных момента, ослабляющие, по нашему мнению, концепцию Рейха. Но все же Рейх много сделал для подготовки правильной постановки проблемы народной смеховой культуры. Очень жаль, что книга Рейха, богатая новым материалом, оригинальная и смелая по мысли, не оказала в свое время должного влияния.

В дальнейшем нам придется неоднократно ссылаться на работу Рейха.

Второе исследование, которого мы здесь коснемся, – небольшая по объему книга Конрада Бурдаха «Реформация, Ренессанс, Гуманизм» (Burdax Konrad, Reformation, Renaissance, Humanismus, Berlin, 1918). Книга эта тоже несколько приближается к постановке проблемы народной культуры, но совсем по-другому, чем книга Рейха. В ней и речи нет о смехе и материально-телесном начале. Единственным героем ее является идея-образ «возрождения», «обновления», «реформации».

В своей книге Бурдах показывает, как эта идея-образ возрождения (в разных своих вариациях), зародившаяся первоначально в древнейшем мифологическом мышлении восточных и античных народов, продолжала жить и развиваться на протяжении всего средневековья. Сохранялась она и в церковном культе (в литургии, в обряде крещения и др.), но здесь она находилась в состоянии догматического окостенения. Со времени религиозного подъема XII века (Иоахим из Фиоре, Франциск из Ассизи, спиритуалы) эта образная идея оживает, проникает в более широкие круги народа, окрашивается чисто человеческими эмоциями, пробуждает поэтическое и художественное воображение, становится выражением нарастающей жажды возрождения и обновления в чисто земной, мирской сфере, то есть сфере политической, социальной и художественной жизни (см. выше, с. 55).

Бурдах прослеживает медленный и постепенный процесс секуляризации (обмирщения) идеи-образа возрождения у Данте, в идеях и деятельности Риенцо, у Петрарки, Боккаччо и др.

Бурдах правильно считает, что такое историческое явление, как Ренессанс, не могло возникнуть как результат чисто познавательных исканий и интеллектуальных усилий отдельных людей. Он так говорит об этом:

«Гуманизм и Ренессанс это не продукты познания (Produkte des Wissens). Они возникают не потому, что ученые обнаруживают утраченные памятники античной литературы и искусства и стремятся их снова вернуть к жизни. Гуманизм и Ренессанс родились из страстного и безграничного ожидания и стремления стареющей эпохи, душа которой, потрясенная в самой глубине своей, жаждала новой юности» (с. 138).

Бурдах, разумеется, совершенно прав, отказываясь выводить и объяснять Возрождение из ученых и книжных источников, из индивидуальных идеологических исканий, из «интеллектуальных усилий». Прав он и в том, что Ренессанс подготовлялся на протяжении всего средневековья (и особенно с XII века). Прав он, наконец, и в том, что слово «возрождение» вовсе не обозначало «возрождение наук и искусств античности», а за ним стояло огромное и многозначное смысловое образование, коренящееся в самых глубинах обрядово-зрелищного, образного и интеллектуально-идейного мышления человечества. Но К.Бурдах не увидел и не понял главной сферы бытия идеи-образа возрождения – народной смеховой культуры средневековья. Стремление к обновлению и новому рождению, «жажда новой юности» проникали собой карнавальное мироощущение и находили многообразное воплощение в конкретно-чувственных формах народной культуры (и в обрядово-зрелищных, и в словесных). В этом была вторая праздничная жизнь средневековья.

Многие из тех явлений, которые К.Бурдах рассматривает в своей книге как подготовлявшие Ренессанс, сами отражали влияние народной смеховой культуры и в меру этого влияния предвосхищали дух Ренессанса. Такими были, например, Иоахим из Фиоре и особенно Франциск Ассизский и созданное им движение. Сам Франциск недаром называл себя и своих сторонников «скоморохами господа» («ïoculatores Domini»). Своеобразное мировоззрение Франциска с его «духовной веселостью» («laetitia spiritualis»), с благословением материально-телесного начала, со специфическими францисканскими снижениями и профанациями может быть названо (с некоторой утрировкой) карнавализованным католицизмом. Элементы карнавального мироощущения были довольно сильны и во всей деятельности Риенцо. Всем этим явлениям, подготовлявшим, по Бурдаху, Ренессанс, присуще освобождающее и обновляющее смеховое начало, хотя иногда и в предельно редуцированной форме. Но этого начала Бурдах совершенно не учитывает. Для него существует только серьезная тональность.

Таким образом, и Бурдах в своем стремлении правильнее понять отношение Ренессанса к средневековью также – своим путем – подготовляет постановку проблемы народной смеховой культуры средневековья.

***

Так ставится наша проблема. Но непосредственным предметом нашего исследования является не народная смеховая культура, а творчество Франсуа Рабле. Народная смеховая культура, в сущности, необозрима и, как мы видели, чрезвычайно разнородна в своих проявлениях. По отношению к ней наша задача чисто теоретическая – раскрыть единство и смысл этой культуры, ее общеидеологическую – миросозерцательную – и эстетическую сущность. Разрешить эту задачу лучше всего можно там, то есть на таком конкретном материале, где народная смеховая культура собрана, сконцентрирована и художественно осознана на своем высшем ренессансном этапе – именно в творчестве Рабле. Для проникновения в самую глубинную сущность народной смеховой культуры Рабле незаменим. В его творческом мире внутреннее единство всех разнородных элементов этой культуры раскрывается с исключительной ясностью. А ведь его произведение – это целая энциклопедия народной культуры.

Но, используя творчество Рабле для раскрытия сущности народной смеховой культуры, мы вовсе не превращаем его только в средство для достижения вне его лежащей цели. Напротив, мы глубоко убеждены, что только таким путем, то есть только в свете народной культуры, можно раскрыть подлинного Рабле, показать Рабле в Рабле. До сих пор его только модернизировали: его читали глазами нового времени (преимущественно глазами XIX века, к народной культуре наименее зоркими) и вычитывали из Рабле только то, что для него самого и его современников – и объективно – было наименее существенным. Исключительное обаяние Рабле (а это обаяние может почувствовать каждый) до сих пор остается необъясненным. Для этого прежде всего необходимо понять особый язык Рабле, то есть язык народной смеховой культуры.

***

На этом мы можем закончить наше введение. Но ко всем его основным темам и утверждениям, выраженным здесь в несколько абстрактной и иногда декларативной форме, мы еще вернемся в самой работе и дадим им полную конкретизацию как на материале произведения Рабле, так и на материале других явлений средневековья и античности, которые послужили для него прямыми или косвенными источниками.

Глава первая. РАБЛЕ В ИСТОРИИ СМЕХА

Написать историю смеха
было бы чрезвычайно интересно.

А.И.Герцен

Четырехвековая история понимания, влияния и интерпретации Рабле весьма поучительна: она тесно переплетается с историей самого смеха, его функций и его понимания за тот же период.

Современники Рабле (да и почти весь XVI век), жившие в кругу тех же народных, литературных и общеидеологических традиций, в тех же условиях и событиях эпохи, как-то понимали нашего автора и сумели его оценить. О высокой оценке Рабле свидетельствуют как дошедшие до нас отзывы современников и ближайших потомков[18], так и частые переиздания его книг в XVI и первой трети XVII веков. При этом Рабле высоко ценили не только в кругах гуманистов, при дворе и в верхах городской буржуазии, но и в широких народных массах. Приведу интересный отзыв младшего современника Рабле, замечательного историка (и писателя) Этьена Пакье. В одном письме к Ронсару он пишет: «Среди нас нет никого, кто бы не знал, в какой степени ученый Рабле, мудро дурачась (en folastrant sagement) в своем «Гаргантюа» и «Пантагрюэле», стяжал любовь в народе (gaigna de grace parmy le peuple)»[19].

О том, что Рабле был понятен и близок современникам, ярче всего свидетельствуют многочисленные и глубокие следы его влияния и целый ряд подражаний ему. Почти все прозаики XVI века, писавшие после Рабле (точнее – после выхода в свет первых двух книг его романа) – Бонавентура Деперье, Ноэль дю Файль, Гийом Буше, Жак Таюро, Никола де Шольер и др., – были в большей или меньшей степени раблезианцами. Не избегли его влияния и историки эпохи – Пакье, Брантом, Пьер д'Этуаль – и протестантские полемисты и памфлетисты – Пьер Вире, Анри Этьен и др. Литература XVI века была даже как бы завершена под знаком Рабле: в области политической сатиры ее завершает замечательная «Мениппова сатира о достоинствах испанского католикона…» (1594), направленная против Лиги, одна из лучших политических сатир мировой литературы[20], а в области художественной литературы – замечательное произведение «Способ добиться успеха в жизни» Бероальда де Вервиля[21] (1612). Эти два произведения, завершающие собою век, отмечены печатью существенного влияния Рабле; образы в них, несмотря на их разнородность, живут почти раблезианской гротескной жизнью.

Кроме названных нами больших писателей XVI века, сумевших претворить влияние Рабле и сохранить свою самостоятельность, мы находим многочисленнейших мелких подражателей Рабле, не оставивших самостоятельного следа в литературе эпохи.

Нужно еще подчеркнуть при этом, что успех и признание пришли к Рабле сразу – в течение первых же месяцев по выходе в свет «Пантагрюэля».

О чем свидетельствует это быстрое признание, восторженные (но не изумленные) отзывы современников, громадное влияние на большую проблемную литературу эпохи – на ученых гуманистов, историков, политических и религиозных памфлетистов, – наконец, громадная масса подражателей?

Современники воспринимали Рабле на фоне живой и еще могучей традиции. Их могла поражать сила и удача Рабле, но не самый характер его образов и его стиля. Современники умели видеть единство раблезианского мира, умели чувствовать глубокое родство и существенную взаимосвязь всех элементов этого мира, которые уже в XVII веке покажутся резко гетерогенными, а в XVIII веке вовсе несовместимыми, – высокой проблемности, застольных философских идей, ругательств и непристойностей, низкой словесной комики, учености и фарса. Современники схватывали ту единую логику, которая проникала все эти столь чужеродные для нас явления. Современники живо ощущали и связь образов Рабле с народно-зрелищными формами, специфическую праздничность этих образов, их глубокую проникнутость карнавальной атмосферой[22]. Другими словами – современники схватывали и понимали целостность и выдержанность всего раблезианского художественно-идеологического мира, единостильность и созвучность всех входящих в него элементов как проникнутых единой точкой зрения на мир, единым большим стилем. В этом существенное отличие восприятия Рабле в XVI веке от восприятия последующих веков. Современники понимали как явления единого большого стиля то, что люди XVII и XVIII веков стали воспринимать как странную индивидуальную идиосинкразию Рабле или как какой-то шифр, криптограмму, заключающую в себе систему намеков на определенные события и на определенных лиц эпохи Рабле.

Но это понимание современников было наивным и стихийным. То, что для XVII и последующих веков стало вопросом, то для них было чем-то само собою разумеющимся. Поэтому понимание современников не может нам дать ответа на наши вопросы о Рабле, так как этих вопросов для них еще не существовало.

В то же время уже у первых подражателей Рабле мы наблюдаем и начало процесса разложения раблезианского стиля. Например, у Деперье и особенно у Ноэля дю Файля раблезианские образы мельчают и смягчаются, начинают приобретать характер жанра и быта. Их универсализм резко ослабляется. Другая сторона этого процесса перерождения начинает обнаруживаться там, где образы раблезианского типа начинают служить целям сатиры. В этом случае происходит ослабление положительного полюса амбивалентных образов. Там, где гротеск становится на службу отвлеченной тенденции, его природа неизбежно извращается. Ведь сущность гротеска именно в том, чтобы выразить противоречивую и двуликую полноту жизни, включающую в себя отрицание и уничтожение (смерть старого) как необходимый момент, неотделимый от утверждения, от рождения нового и лучшего. При этом самый материально-телесный субстрат гротескного образа (еда, вино, производительная сила, органы тела) носит глубоко положительный характер. Материально-телесное начало торжествует, ибо в итоге всегда оказывается избыток, прирост. Эту природу гротескного образа отвлеченная тенденция неизбежно искажает. Она переносит центр тяжести на отвлеченно-смысловое, «моральное» содержание образа. Более того, материальный субстрат образа тенденция подчиняет отрицательному моменту: преувеличение становится карикатурой. Начало этого процесса мы находим уже в ранней протестантской сатире, затем и в «Менипповой сатире», которую мы упоминали. Но здесь этот процесс лишь в самом его начале. Гротескные образы, поставленные на службу отвлеченной тенденции, здесь еще слишком сильны: они сохраняют свою природу и продолжают развивать присущую им логику независимо от тенденций автора и часто вопреки им.

Очень характерным документом этого процесса является и свободный перевод «Гаргантюа» на немецкий язык Фишартом под гротескным названием: «Affenteurliche und Ungeheurliche Geschichtklitterung» (1575) .

Фишарт – протестант и моралист; его литературное творчество было связано с «гробианизмом». По своим источникам немецкий гробианизм – явление, родственное Рабле: образы материально-телесной жизни гробианцы унаследовали у гротескного реализма, они находились и под непосредственным влиянием народно-праздничных карнавальных форм. Отсюда резкий гиперболизм материально-телесных образов, в особенности образов еды и питья. И в гротескном реализме, и в народно-праздничных формах преувеличения носили положительный характер; таковы, например, те грандиозные колбасы, которые несли десятки человек во время нюрнбергских карнавалов XVI и XVII веков. Но морально политическая тенденция гробианистов (Дедекинда, Шейдта, Фишарта) придает этим образам отрицательное значение чего-то недолжного. В предисловии к своему «Гробианусу» Дедекинд[23] ссылается на лакедемонян, которые показывали своим детям пьяных рабов, чтобы отвратить их от пьянства; этой же цели устрашения должны служить и созданные им образы святого Гробиануса и гробианцев. Положительная природа образа подчинена, следовательно, отрицательной цели сатирического осмеяния и морального осуждения. Дается эта сатира с точки зрения бюргера и протестанта, и направлена она против феодального дворянства (юнкерства), погрязшего в праздности, обжорстве, пьянстве и разврате. Именно эта гробианистическая точка зрения (под влиянием Шейдта) частично легла в основу фишартовского вольного перевода «Гаргантюа»[24].

Но, несмотря на эту довольно примитивную тенденцию Фишарта, раблезианские образы в его вольном переводе, продолжают жить своею исконною жизнью, чуждой этой тенденции. По сравнению с Рабле гиперболизм материально-телесных образов (особенно образов еды и питья) даже еще усилен. Внутренняя логика всех этих преувеличений, как и у Рабле, – логика роста, плодородия, бьющего через край избытка. Все образы раскрывают здесь тот же поглощающий и рождающий низ. Также сохраняется и особый праздничный характер материально-телесного начала. Отвлеченная тенденция не проникает в глубь образа и не становится действительным организующим началом его. Также и смех не превращается еще до конца в голое осмеяние: он еще носит достаточно целостный характер, относится ко всему жизненному процессу, к обоим его полюсам, в нем еще звучат торжествующие тона рождения и обновления. Таким образом, в фишартовском переводе отвлеченная тенденция не стала еще полным хозяином всех образов. Но все же она уже вошла в произведение и до известной степени превратила его образы в какой-то развлекательный придаток к отвлеченно-моральной проповеди. Этот процесс переосмысления смеха мог завершиться лишь позднее, притом в тесной связи с установлением иерархии жанров и места смеха в этой иерархии.

XVII веке, но он начинает давать себя знать уже к концу XVI века. Тогда уже начинает складываться представление о Рабле, как о только занимательном, только веселом писателе. Такова, как известно, была и судьба «Дон-Кихота», который долгое время воспринимался в разряде занимательной литературы для легкого чтения. Это произошло и с Рабле, который начал с конца XVI века все ниже спускаться к самому порогу большой литературы, пока не очутился почти и вовсе за этим порогом.

Уже Монтень, который был на сорок лет моложе Рабле, пишет в «Опытах»: «Среди книг просто занимательных (simplement plaisants) я считаю из новых книг «Декамерон» Боккаччо, Рабле и «Поцелуи» Иоанна Секунда (Jehan Second), если их следует относить к этому разряду, достойными, чтобы ими развлечься (dignes qu'en s'y amuse)» («Essais», кн. II, гл. 10; место это относится по времени написания к 1580 г.).

Однако это «просто занимательное» Монтеня лежит еще на самой границе старого и нового понимания и оценки «занимательного» (plaisant), «веселого» (joyeux), «досужного» (récréatif) и других аналогичных эпитетов к произведениям, которые так часто входят в XVI и XVII веках в самые заглавия этих произведений[25]. Понятие занимательного и веселого для Монтеня еще не окончательно сузилось и не приобрело еще оттенка чего-то низкого и несущественного. Сам Монтень в другом месте «Опытов» (кн. 1, гл. XXXVIII) говорит:

«Я лично для себя люблю только книги или занимательные (plaisants) и легкие (faciles), которые меня забавляют, или такие, которые меня утешают и советуют, как мне устроить мою жизнь и мою смерть (à regler ma vie et ma mort)».

Из приведенных слов ясно, что из всей художественной литературы в собственном смысле Монтень предпочитает именно занимательные и легкие книги, так как под другими книгами, книгами утешения и совета, он понимает, конечно, не художественную литературу, а книги философские, богословские и прежде всего книги типа самих «Опытов» (Марк Аврелий, Сенека, «Moralia» Плутарха и т.п.). Художественная литература для него еще в основном занимательная, веселая, рекреативная литература[26]. В этом отношении он еще человек XVI века. Но характерно, что вопросы устроения жизни и смерти уже решительно изъяты из области ведения веселого смеха. Рабле, рядом с Боккаччо и Иоанном Секундом, «достоин того, чтобы им развлечься», но он не относится к числу утешителей и советников в деле «устроения жизни и смерти». Однако именно таким утешителем и советникам Рабле был для своих современников. Вопрос устроения жизни и смерти они еще умели ставить в веселом плане, плане смеха.

В истории смеха эпоха Рабле, Сервантеса и Шекспира – существенный поворотный пункт. Нигде грани, отделяющие XVII и последующие века от эпохи Ренессанса, не носят такой резкий, принципиальный и отчетливый характер, как именно в области отношения к смеху.

Отношение к смеху Ренессанса можно предварительно и грубо охарактеризовать так: смех имеет глубокое миросозерцательное значение, это одна из существеннейших форм правды о мире в его целом, об истории, о человеке; это особая универсальная точка зрения на мир, видящая мир по-иному, но не менее (если не более) существенно, чем серьезность; поэтому смех так же допустим в большой литературе (притом ставящей универсальные проблемы), как и серьезность; какие-то очень существенные стороны мира доступны только смеху.

Отношение же к смеху XVII и последующих веков можно охарактеризовать так: смех не может быть универсальной, миросозерцательной формой; он может относиться лишь к некоторым частным и частно-типическим явлениям общественной жизни, явлениям отрицательного порядка; существенное и важное не может быть смешным; не могут быть смешными история и люди, выступающие как ее представители (цари, полководцы, герои); область смешного узка и специфична (частные и общественные пороки); существенную правду о мире и человеке нельзя сказать на языке смеха, здесь уместен только серьезный тон; поэтому в литературе место смеха лишь в низких жанрах, изображающих жизнь частных людей и общественных низов; смех – это или легкое развлечение, или род общественно полезного наказания для людей порочных и низких. Так – конечно, несколько упрощенно – можно охарактеризовать отношение к смеху XVII и XVIII веков.

Свое особое отношение к смеху Ренессанс выражал прежде всего самой практикой своего литературного творчества и своих литературных оценок. Но не было недостатка и в теоретических суждениях, оправдывающих смех как универсальную миросозерцательную форму. Эта ренессансная теория смеха строилась почти исключительно на античных источниках. Сам Рабле развивал ее в старом и новом прологе к четвертой книге своего романа, основываясь преимущественно на Гиппократе. Роль Гиппократа как своего рода теоретика смеха в ту эпоху была очень значительна. При этом опирались не только на его замечания в медицинских трактатах о важности веселого и бодрого настроения врача и больных для борьбы с болезнями[27], но и на так называемый «Гиппократов роман». Это приложенная к «Гиппократову сборнику» переписка Гиппократа (апокрифическая, конечно) по поводу «безумия» Демокрита, которое выражалось в его смехе. В «Гиппократовом романе» смех Демокрита носит философский миросозерцательный характер и имеет своим предметом человеческую жизнь и все пустые человеческие страхи и надежды, связанные с богами и загробной жизнью. Демокрит обосновывает здесь смех как целостное мировоззрение, как некую духовную установку возмужавшего и проснувшегося человека, и Гиппократ в конце концов с ним соглашается.

Учение о целебной силе смеха и философия смеха «Гиппократова романа» пользовались особым признанием и распространением на медицинском факультете в Монпелье, где учился, а затем и преподавал Рабле. Член этого факультета, знаменитый врач Лоран Жубер (Laurens Joubert) выпустил в 1560 году специальный трактат о смехе под таким характерным заголовком: «Traité du ris, contenant son essence, ses causes et ses mervelheus effeis, curieusement recherchés, raisonnés et observés par M.Laur. Joubert…» («Трактат о смехе, содержащий его сущность, его причины и его чудесные действия, внимательно исследованные, обоснованные и наблюденные Лораном Жубером…»). В 1579 г. в Париже вышел другой его трактат: «La cause morale de Ris, de l'excellent et très renommé Democrite, expliquée et témoignée par ce divin Hippocras en ses Epitres» («Моральная причина смеха выдающегося и весьма прославленного Демокрита, объясненная и засвидетельствованная божественным Гиппократом в его посланиях»), являющийся, в сущности, французской версией последней части «Гиппократова романа».

Эти работы по философии смеха вышли уже после смерти Рабле, но они являются лишь поздним отзвуком тех размышлений и дискуссий о смехе, которые имели место в Монпелье еще во время пребывания там Рабле и которые определили и раблезианское учение о целебной силе смеха и о «веселом враче».

 Вторым, после Гиппократа, источником философии смеха в эпоху Рабле была знаменитая формула Аристотеля: «Из всех живых существ только человеку свойствен смех»[28]. Эта формула пользовалась в эпоху Рабле громадной популярностью, и ей придавалось расширенное значение: смех рассматривали как высшую духовную привилегию человека, недоступную другим существам. Этой формулой, как известно, кончается и вступительное стихотворение Рабле к «Гаргантюа»:                                                                                                             

                   Mieuex est de ris que de larmes escrire.                                                                   
                   Par ce que rire est le prorpe de l'homme[29].

Даже Ронсар еще пользуется этой формулой в ее расширенном значении. В его стихотворении, посвященном Бело («Oeuvres», ed. Lemerre, т. V, 10), есть такие строки:     
                   Dieu, qui soubz l'homme a le monde soumis,                                                           
                   A l'homme seul, le seul rire a permis                                                                        
                   Pour s'esgayer et non pas à la beste,                                                                        
                   Qui n'a raison ny esprit en la teste[30].

Смех, как дар бога одному человеку, приводится здесь в связи и с властью человека над всем миром, и с наличием у него разума и духа, которых нет у животных.

По Аристотелю, ребенок начинает смеяться не раньше, чем на сороковой день после рождения, – только с этого момента он как бы впервые и становится человеком. Рабле и его современники знали также утверждение Плиния о том, что только один человек в мире начал смеяться с самого рождения – Зороастр; это понималось как предзнаменование его божественной мудрости.

Наконец, третий источник ренессансной философии смеха, это – Лукиан, в особенности его образ смеющегося в загробном царстве Мениппа. Особой популярностью пользовалось в эту эпоху произведение Лукиана «Менипп, или Путешествие в подземное царство». Это произведение оказало существенное влияние и на Рабле, именно на эпизод пребывания Эпистемона в преисподней («Пантагрюэль»). Большое влияние имели также его «Разговоры в царстве мертвых». Вот несколько характерных отрывков из этих последних:

«Тебе, Менипп, советует Диоген, если ты уже вдоволь насмеялся над тем, что творится на земле, отправиться к нам (то есть в загробное царство), где можно найти еще больше поводов для смеха; на земле тебе мешали смеяться кое-какие сомнения, вроде постоянного: «кто знает, что будет за гробом?» – Здесь же ты беспрестанно и без всякого колебания будешь смеяться, как я вот смеюсь…» («Диоген и Полидевк», цитирую по переводу в издании Сабашникова: Лукиан. Сочинения, т. 1. Перевод под ред. Зелинского и Богаевского, М., 1915, с. 188).

«Тогда ты, Менипп, брось свою свободу духа и свободу речи, брось свою беззаботность, благородство и смех: никто ведь, кроме тебя, не смеется» («Харон, Гермес и разные мертвые», там же, с. 203).

«Харон. Откуда ты выкопал, Гермес, этого киника? Всю дорогу болтал, высмеивал и вышучивал всех, сидевших в лодке, и, когда все плакали, он один пел.

Гермес. Ты не знаешь, Харон, какого мужа ты перевез! Мужа, безгранично свободного, не считающегося ни с кем! Это Менипп!» («Харон и Менипп», там же, с. 226).

Подчеркнем в этом лукиановском образе смеющегося Мениппа связь смеха с преисподней (и со смертью), со свободой духа и со свободой речи.

Таковы три наиболее популярных античных источника ренессансной философии смеха. Они определяли не только трактаты Жубера, но и ходячие в гуманистической и литературной среде суждения о смехе, о его значении и ценности. Все три источника определяют смех как универсальное, миросозерцательное начало, исцеляющее и возрождающее, существенно связанное с последними философскими вопросами, то есть именно с теми вопросами «устроения жизни и смерти», которые Монтень уже мыслил себе только в серьезных тонах.

Рабле и его современники знали, конечно, античные представления о смехе и по другим источникам: по Афинею, по Макробию, по Авлу Геллию и другим, знали, конечно, и знаменитые слова Гомера о неистребимом, то есть вечном, смехе богов («¥sbetoj gšlwj», «Илиада», 1, 599, и «Одиссея», VIII, 327). Они отлично знали и о римских традициях свободы смеха: о сатурналиях, о роли смеха во время триумфов и в чине похорон знатных лиц[31]. Рабле, в частности, делает неоднократные аллюзии и ссылки как на эти источники, так и на соответствующие явления римского смеха.

Подчеркнем еще раз, что для ренессансной теории смеха (как и для охарактеризованных нами античных источников ее) характерно именно признание за смехом положительного, возрождающего, творческого значения. Это резко отличает ее от последующих теорий и философий смеха до бергсоновской включительно, выдвигающих в смехе преимущественно его отрицательные функции[32].

Охарактеризованная нами античная традиция имела существенное значение для ренессансной теории смеха, дававшей апологию литературной смеховой традиции, вводившей ее в русло гуманистических идей. (Самая же художественная практика смеха Ренессанса определяется прежде всего традициями народной смеховой культуры средневековья.

Однако здесь, в условиях Ренессанса, имеет место не простое продолжение этих традиций, – они вступают в совершенно новую и высшую фазу своего существования. Вся богатейшая народная культура смеха в средние века жила и развивалась вне официальной сферы высокой идеологии и литературы. Но именно благодаря этому внеофициальному своему существованию культура смеха отличалась исключительным радикализмом, свободой и беспощадной трезвостью. Средневековье, не допустив смех ни в одну из официальных областей жизни и идеологии, предоставило ему зато исключительные привилегии на вольность и безнаказанность вне этих областей: на площади, во время праздников, в рекреативной праздничной литературе. И средневековый смех сумел широко и глубоко использовать эти привилегии.

И вот в эпоху Возрождения смех в его наиболее радикальной, универсальной, так сказать, мирообъемлющей и в то же время в его наиболее веселой форме один только раз в истории на какие-нибудь пятьдесят – шестьдесят лет (в разных странах в разные сроки) прорвался из народных глубин вместе с народными («вульгарными») языками в большую литературу и высокую идеологию, чтобы сыграть существенную роль в создании таких произведений мировой литературы, как «Декамерон» Боккаччо, роман Рабле, роман Сервантеса, драмы и комедии Шекспира и другие. Грани между официальной и неофициальной литературой в эту эпоху неизбежно должны были пасть, отчасти и в силу того, что эти грани на важнейших участках идеологии проходили по линии раздела языков – латинского и народного. Переход литературы и отдельных областей идеологии на народные языки должен был на время смести или, во всяком случае, ослабить эти грани. Целый ряд других факторов, связанных с разложением феодального и теократического строя средних веков, также содействовал этому смешению и слиянию официального с неофициальным. Народная культура смеха, веками слагавшаяся и отстаивавшаяся в неофициальных формах народного творчества – зрелищных и словесных – и в неофициальном быту, смогла подняться до самых верхов литературы и идеологии, чтобы оплодотворить их, а затем – по мере стабилизации абсолютизма и формирования новой официальности – спуститься в низы жанровой иерархии, осесть в этих низах, в значительной степени оторваться от народных корней, измельчать, сузиться, выродиться.

Целое тысячелетие внеофициального народного смеха ворвалось в литературу Ренессанса. Этот тысячелетний смех не только оплодотворил эту литературу, но и сам был оплодотворен ею. Он сочетался с самой передовой идеологией эпохи, с гуманистическим знанием, с высокой литературной техникой. В лице Рабле слово и маска (в смысле оформления всей личности) средневекового шута, формы народно-праздничного карнавального веселья, травестирующий и всепародирующий задор демократического клирика, речь и жест ярмарочного бателера сочетались с гуманистической ученостью, с наукой и практикой врача, с политическим опытом и знаниями человека, который, как конфидент братьев Дю Белле, был интимно посвящен во все вопросы и секреты высокой мировой политики своей эпохи. Средневековый смех в этой новой комбинации и на этой новой ступени своего развития должен был существенно измениться. Его всенародность, радикализм, вольность, трезвость и материалистичность из стадии своего почти стихийного существования перешли в состояние художественной осознанности и целеустремленности. Другими словами, средневековый смех на ренессансной ступени своего развития стал выражением нового свободного и критического исторического сознания эпохи. Он мог им стать только потому, что в нем за тысячелетие его развития в условиях средневековья были уже подготовлены ростки и зачатки этой историчности, потенции к ней. Как же складывались и развивались формы средневековой культуры смеха?

постоянная серьезность, покаяние и скорбь о своих грехах[33]. В борьбе с арианами им ставили в вину, что они вводили в богослужение элементы мима: напевы, жестикуляцию и смех.

Но самая эта исключительная односторонняя серьезность официальной церковной идеологии приводила к необходимости легализовать вне ее, то есть вне официального и канонизованного культа, обряда и чина, вытесненные из них веселость, смех, шутку. И вот рядом с каноническими формами средневековой культуры создаются параллельные формы чисто смехового характера.

В формах и самого церковного культа, унаследованных от античности, проникнутых влиянием Востока, подвергшихся также и некоторому влиянию местных языческих обрядов (преимущественно обрядов плодородия), наличны зачатки веселья и смеха. Они могут быть вскрыты и в литургии, и в похоронном обряде, и в обряде крещения, и в обряде свадьбы, и в целом ряде других религиозных ритуалов. Но здесь эти зачатки смеха сублимированы, подавлены и заглушены[34]. Зато их приходится разрешать в околоцерковном и околопраздничном быту, допускать даже существование параллельно культу чисто смеховых форм и обрядов.

Таковы прежде всего «праздники дураков» (festa stultorum, fatuorum, follorum), которые справлялись школярами и низшими клириками в день св. Стефана, на новый год, в день «невинных младенцев», в «богоявление», в иванов день. Праздники эти первоначально справлялись в церквах и носили вполне легальный характер, потом они стали полулегальными, к исходу же средневековья и вовсе нелегальными; но они продолжали существовать на улицах, в тавернах, влились в масленичные увеселения. Особую силу и упорство праздник дураков (fête des fous) проявлял именно во Франции. Праздники дураков в основном носили характер пародийной травестии официального культа, сопровождались переодеваниями и маскировками, непристойными танцами. Особенно необузданный характер эти увеселения низшего клира носили на новый год и в праздник богоявления.

Почти все обряды праздника дураков являются гротескными снижениями различных церковных обрядов и символов путем перевода их в материально-телесный план: обжорство и пьянство прямо на алтаре, неприличные телодвижения, обнажение тел и т.п. Некоторые из этих ритуальных действ праздника мы проанализируем в дальнейшем[35].

Праздник дураков, как мы сказали, особенно упорно держался во Франции. От XV века дошла любопытная апология этого праздника. В этой апологии защитники праздника дураков ссылаются прежде всего на то, что праздник установлен в самые ранние века христианства нашими предками, которые лучше знали, что они делают. Затем подчеркивается не серьезный, а чисто шутливый (шутовской) характер праздника. Это праздничное увеселение необходимо, «чтобы глупость (шутовство), которая является нашей второй природой и кажется прирожденной человеку, могла бы хоть раз в году свободно изжить себя. Бочки с вином лопнут, если время от времени не открывать отверстия и не пускать в них воздуха. Все мы, люди, – плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем в себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению господу». Такова защита праздников дураков в XV веке[36].

В этой замечательной апологии шутовство и глупость, то есть смех, прямо объявляются «второй природой человека» и противопоставляются монолитной серьезности христианского культа и мировоззрения («непрерывному брожению благоговения и страха божия»). Именно исключительная односторонность этой серьезности и приводила к необходимости создать отдушину для «второй природы человека», то есть для шутовства, для смеха. Этой отдушиной – «хоть раз в году» – и служил праздник дураков, когда смех и связанное с ним материально-телесное начало получали полную волю. Перед нами здесь, следовательно, прямое признание второй праздничной жизни средневекового человека.

Смех на празднике дураков вовсе не был, конечно, отвлеченной и чисто отрицательной насмешкой над христианским ритуалом и над церковной иерархией. Отрицающий насмешливый момент был глубоко погружен в ликующий смех материально-телесного возрождения и обновления. Смеялась «вторая природа человека», смеялся материально-телесный низ, не находивший себе выражения в официальном мировоззрении и культе.

Приведенная нами своеобразная апология смеха защитников праздника дураков относится к XV веку, но и в более ранние времена можно встретить подобные же суждения по аналогичным поводам. Фульдский аббат IX века Рабан Мавр (Rabanus Maurus), строгий церковник, создал сокращенную редакцию «Вечери Киприана» («Coena Cypriani»). Он посвятил ее королю Лотарю II «ad jocunditatem», то есть «для увеселения». В своем посвятительном письме он пытается оправдать веселый и снижающий характер «Вечери» таким рассуждением: «Подобно тому как церковь содержит в себе и хороших и дурных людей, так и его поэма содержит в себе и речи этих последних». Эти «дурные люди» строгого церковника соответствуют здесь «второй дурацкой природе» человека. Аналогичную формулу дал позже и папа Лев XIII: «Так как церковь состоит из божественного элемента и элемента человеческого, то этот последний должен быть раскрыт с полной откровенностью и честностью, как сказано в книге Иова: «Бог не нуждается в нашем лицемерии»».

В раннюю эпоху средневековья народный смех проникал не только в средние, но даже и в высшие церковные круги: Рабан Мавр вовсе не является исключением. Обаяние народного смеха было очень сильным на всех ступенях еще молодой феодальной иерархии (и церковной и светской). Явление это объясняется, по-видимому, следующими причинами:

1. Официальная церковно-феодальная культура в VII, VIII и даже в IX веках была еще слабой и не вполне сложившейся;

2. Народная культура была очень сильна, с ней нельзя было не считаться, а отдельными элементами ее приходилось пользоваться в целях пропаганды;

3. Были еще живы традиции римских сатурналий и других форм легализованного римского народного смеха;

4. Церковь приурочивала христианские праздники к местным языческим празднествам (в целях их христианизации), связанным с смеховыми культами;

5. Молодой феодальный строй был еще относительно прогрессивен и потому относительно народен.

Под влиянием этих причин в ранние века и могла сложиться традиция терпимого (относительно терпимого, конечно) отношения к народной смеховой культуре. Традиция эта продолжала жить и дальше, подвергаясь, однако, все новым и новым ограничениям. В последующие века (вплоть до XVII века включительно) стало обычаем в вопросах защиты смеха ссылаться на авторитет древних церковников и теологов.

Так, авторы и составители сборников фацетий, анекдотов и шуток в конце XVI и в начале XVII века обычно ссылались на авторитет средневековых ученых и богословов, освятивших смех. Так, Меландер (Melander), составивший один из наиболее богатых сборников смеховой литературы («Jocorum et seriorum libri duo», 1 е изд. 1600 г., последнее – в 1643 г.), вводит в свое произведение длинным каталогом (несколько десятков имен) выдающихся ученых и богословов, до него писавших фацетии («Catalogus praestantissimorum virorum in omni scientiarum facultate, qui ante nos facetias scripserunt»). Лучший сборник немецких шванков принадлежит монаху и знаменитому в свое время проповеднику Иоганну Паули (Johannes Pauli). Он вышел под названием «Смех и дело» («Schimpf und Ernst»), первое издание его относится к 1522 году. В предисловии, говоря о назначении своей книги, Паули приводит соображения, напоминающие приведенную нами выше апологию праздника дураков: он составил свою книгу, «чтобы духовные чада в закрытых монастырях имели бы что читать для увеселения своего духа и отдохновения: невсегда ведь можно пребывать в строгости» («wan man nit alwegen in einer strenckeit bleiben mag»).

Цель и смысл подобных высказываний (их можно привести еще много) – объяснить и как-то оправдать околоцерковный смех и «священную пародию» (parodia sacra), то есть пародию на священные тексты и обряды. Не было, конечно, недостатка и в осуждении этого смеха. Неоднократно проводились соборные и судебные запрещения праздника дураков. Древнейшее запрещение его Толедским собором относится к первой половине VII века. Последнее судебное запрещение праздника дураков во Франции – постановление Дижонского парламента от 1552года, то есть через девять с лишком веков после первого его запрещения. На протяжении всех этих девяти веков праздник продолжал жить в полулегальной форме. Его поздняя французская вариация – это те процессии карнавального типа, которые устраивала в Руане «Societas cornardorum». Во время одной из этих процессий (в 1540 г.), как мы уже говорили, фигурировало имя Рабле, а во время пира вместо Евангелия читали «Хронику Гаргантюа»[37]. Раблезианский смех как бы вернулся здесь в материнское лоно своей древней обрядово-зрелищной традиции.

Праздник дураков – одно из наиболее ярких и чистых выражений средневекового околоцерковного праздничного смеха. Другое его выражение – «праздник осла», установленный в память бегства Марии с младенцем Иисусом в Египет на осле. В центре этого праздника оказалась не Мария и не Иисус (хотя здесь и фигурировала девушка с ребенком), но именно осел и его крик «Hinham!». Служили особые «ослиные мессы». До нас дошел официум такой мессы, составленный строгим церковником Пьером Корбейлем. Каждая часть мессы сопровождалась комическим ослиным криком – «Hinham!». По окончании мессы священник, вместо обычного благословения, трижды кричал по-ослиному, и ему вместо «amen» трижды отвечали таким же ослиным криком. Но осел – один из древнейших и самых живучих символов материально-телесного низа, одновременно снижающего (умерщвляющего) и возрождающего. Достаточно вспомнить «Золотого осла» Апулея, ослиные мимы, распространенные в древности, наконец, образ осла как символ материально-телесного начала в легендах о Франциске Ассизском[38]. Праздник осла – одна из вариаций этого древнейшего традиционного мотива.

Праздник осла и праздник дураков – специфические праздники, где смех играет ведущую роль; в этом отношении они подобны своим кровным родственникам – карнавалу и шаривари. Но и во всех других обычных церковных праздниках средневековья, как мы уже говорили во введении, смех всегда играл известную – большую или меньшую – роль, организуя народно-площадную сторону праздника. Смех в средние века был закреплен за праздником (как и материально-телесное начало), был праздничным смехом по преимуществу. Напомню прежде всего о так называемом «risus paschalis». Древняя традиция разрешала в пасхальные дни смех и вольные шутки даже в церкви. Священник с кафедры позволял себе в эти дни всевозможные рассказы и шутки, чтобы после долгого поста и уныния вызвать у своих прихожан веселый смех, как радостное возрождение; смех этот и назывался «пасхальным смехом». Шутки эти и веселые рассказы по преимуществу касались материально-телесной жизни; это были шутки карнавального типа. Ведь разрешение смеха было связано с одновременным разрешением мяса и половой жизни (запрещенных в пост). Традиция «risus paschalis» была жива еще в XVI веке, то есть во времена Рабле[39].

Кроме «пасхального смеха», существовала и традиция «рождественского смеха». Если пасхальный смех реализовался преимущественно в проповедях, в веселых рассказах, в анекдотах и шутках, то смех рождественский – в веселых песнях. Песни весьма светского содержания пелись в церквах; духовные песни пелись на светские, даже уличные мотивы (до нас, например, дошли ноты для «magnificat», из которых видно, что этот церковный гимн исполнялся на мотив шутовской уличной песенки). Традиция рождественских песен особенно процветала во Франции. Духовное содержание переплеталось в этих песнях с мотивами светскими и с моментами материально-телесного снижения. Тема рождения нового, обновления, органически сочеталась с темой смерти старого в веселом и снижающем плане, с образами шутовского карнавального развенчания. Благодаря этому французская рождественская песня – «Noël» – могла развиться в один из популярнейших жанров революционной уличной песни.

Смех и материально-телесный момент, как снижающее и возрождающее начало, играют существеннейшую роль во внецерковной или околоцерковной стороне и других праздников, особенно тех из них, которые носили местный характер и потому могли впитать в себя элементы древних языческих празднеств, христианской заменой которых они иногда являлись. Таковы были праздники освящения церквей (первой мессы) и престольные праздники. К этим праздникам обычно приурочивались местные ярмарки со всей их системой народно-площадных увеселений. Они сопровождались также необузданным обжорством и пьянством[40]. Еда и питье находились на первом плане и в праздниках поминовения усопших. В честь покровителей и жертвователей, похороненных в данной церкви, духовенство устраивало пиры, выпивало за них так называемое «poculum charitatis» или «charitas vini». В одном акте аббатства Кведлинбург прямо сказано, что пир священников питает и услаждает мертвых: «plenius inde recreantur mortui». Испанские доминиканцы пили за похороненных в их церквах покровителей с характерным амбивалентным тостом «viva el muerto»[41]. В этих последних примерах праздничное веселье и смех носят пиршественный характер и сочетаются с образом смерти и рождения (обновления жизни) в сложном единстве амбивалентного материально-телесного низа (поглощающего и рождающего).

Некоторые праздники приобретали специфическую окраску благодаря тем сезонам, когда они праздновались. Так, осенние праздники св. Мартина и св. Михаила принимали вакхическую окраску, и эти святые считались покровителями виноделия. Иногда особенности того или иного святого служили поводом для развития внецерковных смеховых и снижающих материально-телесных ритуалов и действ во время его праздника. Так, в день св. Лазаря в Марселе устраивалась торжественная процессия со всеми лошадьми, мулами, ослами, быками и коровами. Все население устраивало переодевание и плясало на площадях и улицах «большой танец» (magnum tripudium). Объясняется это, вероятно, тем, что фигура Лазаря была связана с циклом легенд о преисподней, носивших материально-телесную топографическую окраску (преисподняя – материально-телесный низ)[42], и с мотивом смерти и возрождения. Поэтому праздник св. Лазаря мог впитать в себя древние элементы какого-то местного языческого празднества.

Наконец смех и материально-телесное начало были легализованы в праздничном быту, пирушках, уличных, площадных и домашних увеселениях.

О формах масленичного, карнавального смеха в собственном смысле мы здесь говорить не будем[43]. К нему мы специально обратимся в свое время. Но здесь мы должны еще раз подчеркнуть существенное отношение праздничного смеха к времени и к временной смене. Календарный момент праздника оживает и становится остро ощутимым именно в народно-смеховой внеофициальной стороне его. Здесь оживает связь со сменой времен года, с солнечными и лунными фазами, со смертью и обновлением растительности, со сменою земледельческих циклов. В этой смене положительно акцентировался момент нового, наступающего, обновляющегося. И этот момент приобретал значение более широкое и более глубокое: в него вкладывались народные чаяния лучшего будущего, более справедливого социально-экономического строя, новой правды. Народно-смеховая сторона праздника в известной мере разыгрывала это лучшее будущее всеобщего материального изобилия, равенства, свободы, подобно тому как римские сатурналии разыгрывали возврат золотого сатурнова века. Благодаря этому средневековый праздник становился как бы двуликим Янусом: если официальное церковное лицо его было повернуто в прошлое и служило освящением и санкцией существующего строя, то народно-площадное смеющееся лицо его глядело в будущее и смеялось на похоронах прошлого и настоящего. Оно противопоставляло себя охранительной неподвижности, «вневременности», неотменности установленного строя и мировоззрения, оно подчеркивало именно момент смены и обновления, притом и в социально-историческом плане.

Материально-телесный низ и вся система снижений, перевертываний, травестирований получали существенное отношение к времени и к социально-исторической смене. Одним из обязательных моментов народно-праздничного веселья было переодевание, то есть обновление одежд и своего социального образа. Другим существенным моментом было перемещение иерархического верха в низ: шута объявляли королем, на праздниках дураков избирали шутовского аббата, епископа, архиепископа, а в церквах, непосредственно подведомственных папе, – даже шутовского папу. Эти шутовские иерархи и служили торжественную мессу; на многих праздниках обязательно избирались эфемерные (однодневные) короли и королевы праздника, например, в праздник королей («бобовый король»), в праздник св. Валентина. Избрание таких эфемерных королей («roi pour rire») особенно было распространено во Франции, где почти каждая бытовая пирушка имела своего короля и королеву. От надевания одежды наизнанку и штанов на голову и до избрания шутовских королей и пап действует одна и та же топографическая логика: переместить верх в низ, сбросить высокое и старое – готовое и завершенное – в материально-телесную преисподнюю для смерти и нового рождения (обновления). И вот все это и получило существенное отношение к времени и к социально-исторической смене. Выдвигался момент относительности и момент становления в противовес всяким претензиям на незыблемость и вневременность средневекового иерархического строя. Все эти топографические образы стремились зафиксировать именно самый момент перехода и смены – смены двух властей и двух правд, старой и новой, умирающей и рождающейся. Ритуал и образы праздника стремились разыграть как бы самое время, умерщвляющее и рождающее одновременно, переплавливающее старое в новое, не дающее ничему увековечиться. Время играет и смеется. Это – играющий мальчик Гераклита, которому принадлежит высшая власть во вселенной («ребенку принадлежит господство»). Акцент лежит всегда на будущем, утопический облик которого всегда присутствует в ритуалах и образах народного праздничного смеха. Благодаря этому в формах народно-праздничного веселья и могли развиваться те зачатки, которые расцветут позже в ренессансное ощущение истории.

Подводя итоги, мы можем сказать, что смех, вытесненный в средние века из официального культа и мировоззрения, свил себе неофициальное, но почти легальное гнездо под кровлей каждого праздника. Поэтому каждый праздник рядом со своей официальной – церковной и государственной – стороной имел еще вторую, народно-карнавальную, площадную сторону, организующим началом которой был смех и материально-телесный низ. Эта сторона праздника была по-своему оформлена, имела свою тематику, свою образность, свой особый ритуал. Происхождение отдельных элементов этого ритуала разнородно. Не подлежит никакому сомнению, что здесь – на протяжении всего средневековья – продолжала жить традиция римских сатурналий. Были живы и традиции античного мима. Но существенным источником был и местный фольклор. Именно он в значительной мере питал образность и ритуал народно-смеховой стороны средневековых праздников.

Активными участниками народно-площадных праздничных действ в средние века были низшие и средние клирики, школяры, студенты, цеховики, наконец те различные внесословные и неустроенные элементы, которыми так богата была эпоха. Но смеховая культура средневековья, в сущности, была всенародной. Правда смеха захватывала и вовлекала всех: ей никто не мог противостоять.

(Novati), что отдельные пародии на священные тексты и обряды прямо предназначались для исполнения на празднике глупцов и были с ним непосредственно связаны. Но в отношении большинства средневековых священных пародий этого нельзя утверждать. Важна не эта непосредственная связь, важна более общая связь средневековых пародий с легализованным праздничным смехом и свободой. Вся пародийная литература средних веков – рекреативная литература, создаваемая во время праздничных досугов и предназначенная для праздничного чтения, проникнутая атмосферой праздничной свободы и вольности. Это веселое пародирование священного разрешалось в праздники, как разрешался «пасхальный смех» (risus paschalis), как разрешалось мясо и половая жизнь. Оно было проникнуто тем же народно-праздничным ощущением временной смены и обновления в материально-телесном плане. Здесь господствует та же логика амбивалентного материально-телесного низа.

Громадное значение в истории средневековой пародии, да и вообще всей средневековой литературы, имели школьные и университетские рекреации. Они обычно совпадали с праздниками. На них полностью переносились все праздничные привилегии, установленные традицией для смеха, для шутки, для материально-телесной жизни. Во время рекреаций не только отдыхали от всей официальной системы мировоззрения, от школьной премудрости и школьного регламента, но и разрешали себе делать их предметом веселой снижающей игры и шутки. Освобождались прежде всего от тяжелых пут благоговения и серьезности (от «непрерывного брожения благоговения и страха божия») и от гнета таких мрачных категорий, как «вечное», «незыблемое», «абсолютное», «неизменное». Им противопоставлялся веселый и вольный смеховой аспект мира с его незавершенностью и открытостью, с его радостью смен и обновлений. Поэтому средневековые пародии вовсе не были формально литературными и чисто отрицательными пародиями на священные тексты или на положения и правила школьной мудрости, – гротескные пародии переводят все это в веселый смеховой регистр и в положительный материально-телесный план, они отелеснивают и материализуют – и одновременно улегчают – все, к чему прикасаются.

Здесь не место останавливаться на средневековых пародиях по существу; о некоторых из них (как, например, о «Вечери Киприана») мы будем говорить в свое время. Здесь нам важно лишь охарактеризовать место священной пародии в единстве народной смеховой культуры средневековья[44].

Средневековая пародия, в особенности древняя (до XII века), менее всего направлена на что-то отрицательное, на какие-либо частные несовершенства культа, церковного устройства, школьной науки, которые подлежали бы осмеянию и уничтожению. Для средневековых пародистов все без всякого исключения смешно; смех так же универсален, как и серьезность: он направлен на мировое целое, на историю, на все общество, на мировоззрение. Это – вторая правда о мире, которая распространяется на все, из ведения которой ничто не изъято. Это – как бы праздничный аспект всего мира во всех его моментах, как бы второе откровение о мире в игре и смехе.

Поэтому средневековая пародия ведет совершенно необузданную веселую игру со всем наиболее священным и важным с точки зрения официальной идеологии. Древнейшая гротескная пародия – «Вечеря Киприана» (она была создана где-то между пятым и седьмым веками) – превращала всю священную историю от Адама до Христа в материал для изображения причудливого шутовского пира, используя для гротескных целей важнейшие события и символы этой истории[45].

Более сдержанный характер носит другое древнейшее произведение рекреативного характера – «Joca monachorum» (оно возникло в VI – VII веках, византийского происхождения, с начала VIII века очень распространено во Франции; и на Руси оно имело свою историю, изученную А.Н.Веселовским и И.Н.Ждановым). Это род веселого катехизиса, ряд шутливых вопросов на библейские темы; по существу и «Joca» – веселая игра с Библией, хотя и более сдержанная, чем «Вечеря».

В последующие века (особенно с XI века) пародийное творчество вовлекает в смеховую игру все моменты официального вероучения и культа и вообще все формы серьезного отношения к миру. До нас дошли многочисленные пародии на важнейшие молитвы: на «Отче наш», на «Ave Maria», на «Символ веры» («Credo»);[46] дошли до нас пародии на гимны (например, на «Laetabundus»), на литании. Не останавливались пародисты и перед литургией. До нас дошли «Литургия пьяниц», «Литургия игроков» и «Денежная литургия». Имеются и пародийные евангелия: «Денежное евангелие от марки серебра», «Денежное евангелие парижского студента», «Евангелие игроков», «Евангелие пьяниц». Были пародии и на монашеские уставы, на церковные декреты и постановления соборов, на папские буллы и послания, на церковные проповеди. Очень рано – уже в VII – VIII веках – мы находим пародийные завещания (например, «Завещание свиньи», «Завещание осла»), пародийные эпитафии[47]. Мы уже говорили о пародийной грамматике, очень распространенной в средние века[48]. Были, наконец, пародии и на юридические тексты и законы.

Кроме этой пародийной литературы в строгом смысле, жаргон клириков, монахов, школяров, судейских и народная разговорная речь пестрели всевозможными травестиями различных религиозных текстов, молитв, изречений, положений ходячей мудрости, наконец просто имен святых и мучеников. Буквально не оставляли в покое ни одного текста и изречения Старого и Нового завета, из которого можно было извлечь хотя бы какой-нибудь намек или двусмысленность, который можно было хоть как-нибудь «перерядить», травестировать, перевести на язык материально-телесного низа.

У Рабле брат Жан – воплощение могучей травестирующей и обновляющей силы низового демократического клира[49]. Он – большой знаток «всего, что касается требника» («en matiere de Brevière»); это означает, что он умеет переосмыслить в плане еды, питья, эротики любой священный текст, умеет перевести его из постного в скоромный, «сальный», план. Вообще в романе Рабле можно найти достаточно богатый материал переряженных священных текстов и изречений, рассеянных повсюду. Таковы, например, последние слова Христа на кресте «Sitio» («Жажду») и «Consummatum est» («Свершилось!), переряженные в выражения еды и пьянства;[50] или – «Venite apotemus», то есть «potemus» («Приидите выпить») вместо «Venite adoremus» («Приидите поклониться») (псалом XCIV, 6); в другом месте брат Жан произносит очень характерную для средневекового гротеска латинскую фразу: «Ad formam nasi cognoscitur «ad te levavi». В переводе это значит: «По форме носа ты узнаешь: (как) «к тебе поднял я». Первая часть этой фразы связана с господствовавшим в те времена предрассудком (его разделяли даже врачи), что по величине носа можно судить о величине фалла и, следовательно, производительной силе мужчины. Вторая часть, взятая в кавычки и подчеркнутая нами, является началом одного из псалмов (CXXII, 10), то есть священным текстом, который получает, таким образом, непристойное истолкование. Снижающее переосмысление усиливается еще тем, что последний слог цитаты из псалма – vi – по созвучию с соответствующим французским словом истолковывался как название фалла. В гротеске – и средневековом и античном – нос обычно означал фалл. Во Франции существовала целая пародийная литания, составленная из текстов Священного писания и молитв, начинавшихся на ne (латинское отрицание – «не»), например, «Ne advertas» (т.е. «не отвращай»), «Ne revoces» («не призывай») и др. (их было, конечно, очень много). Литания эта называлась «Noms de tous les nez», то есть «Имена всех носов», так как латинское слово «ne» пародийно осмысливалось по созвучию с французским словом «nez», как нос (замещение фалла). Начиналась литания словами «Ne remeniscaris delicta nostra», то есть: «Да не вспомянешь ты прегрешения наши». Эти слова пелись в начале и конце семи покаянных псалмов и были связаны с основами христианского вероучения и культа. У Рабле есть аллюзия на эту литанию (кн. II, гл. I); по поводу людей с чудовищными носами Рабле говорит: «desquels est escript: Ne reminiscaris», то есть «о которых написано Ne reminiscaris».

Все это характерные примеры того, как выискиваются даже самые внешние аналогии и созвучия, чтобы травестировать серьезное и заставить его зазвучать в смеховом плане. Во всем – в смысле, в образе, в звуке священных слов и обрядов – искали и находили ахиллесову пяту для осмеяния, какую-нибудь черточку, позволяющую связать их с материально-телесным низом. Многие святые имели свою неофициальную легенду, построенную часто просто на основе травестии их имени; например, Saint Vit (святой Ви) воспринимался по звучанию своего имени в плане телесного низа (фалл); существовало ходячее выражение «почтить святую Мамику», что означало – пойти к своей любовнице.

Можно сказать, что вся неофициальная фамильярная речь средневековых клириков (да и всей средневековой интеллигенции) и простого народа была глубоко проникнута элементами материально-телесного низа: непристойностями и ругательствами, божбой и клятвами, травестированными и вывернутыми наизнанку ходячими священными текстами и изречениями; все, что попадало в эту речь, должно было подчиниться снижающей и обновляющей силе могучего амбивалентного низа. Такой оставалась фамильярная речь и в эпоху Рабле. Ее характерные образцы – речь брата Жана и Панурга[51].

Универсальный характер смеха во всех перечисленных нами явлениях выступает с полной очевидностью. Средневековый смех направлен на тот же предмет, что и средневековая серьезность. Смех не только не делает никакого исключения для высшего, но, напротив, преимущественно направлен на это высшее. Далее он направлен не на частность и часть, но именно на целое, на всеобщее, на все. Он как бы строит свой мир против официального мира, свою церковь – против официальной церкви, свое государство – против официального государства. Смех служит литургии, исповедует свой символ веры, венчает, совершает похоронный обряд, пишет надгробные эпитафии, избирает королей и епископов. Характерно, что самая маленькая средневековая пародия всегда построена так, как если бы она была обломком целого и единого комического мира.

Этот смеховой универсализм резче и последовательнее всего проявляется в обрядово-зрелищных карнавальных формах и в связанных с ними пародиях. Но он есть и во всех других явлениях смеховой культуры средневековья: в комических элементах церковной драмы, в комических «dits» («сказах») и «débats» («прениях»), в животном эпосе, в фабльо и шванках[52]. Характер смеха и его связь с материально-телесным низом повсюду здесь остаются теми же самыми.

Можно сказать, что смеховая культура средневековья, тяготеющая к праздникам, была как бы «четвертой», то есть сатировой драмой средневековья, соответствовавшей и противопоставленной «трагической трилогии» официального христианского культа и вероучения. Как и античная сатирова драма, смеховая культура средневековья была в значительной степени драмой телесной жизни (совокупления, рождения, роста, еды, питья, испражнений), но, разумеется, драмой не индивидуального тела и не частного материального быта, а большого родового народного тела, для которого рождение и смерть не абсолютные начало и конец, но лишь моменты его непрерывного роста и обновления; большое тело этой сатировой драмы средневековья неотделимо от мира, проникнуто космическими элементами, сливается с поглощающей и рождающей землей.

pileus'a (дурацкого колпака) во время римских сатурналий.

Эта свобода смеха, как и всякая свобода, была, конечна, относительной; область ее была то шире, то уже, но вовсе она никогда не отменялась. Свобода эта, как мы видели, была связана с праздниками и ограничивалась в известной мере временными гранями праздничных дней. Она сливалась с праздничной атмосферой и сочеталась с одновременным разрешением мяса, сала, половой жизни. Это праздничное освобождение смеха и тела резко контрастировало с минувшим или предстоящим постом.

Праздник был как бы временной приостановкой действия всей официальной системы со всеми ее запретами и иерархическими барьерами. Жизнь на короткий срок выходит из своей обычной, узаконенной и освященной колеи и вступает в сферу утопической свободы. Самая эфемерность этой свободы только усиливала фантастичность и утопический радикализм создаваемых в праздничной атмосфере образов.

Атмосфера эфемерной свободы царила как на народной площади, так и в бытовой домашней праздничной пирушке. Античная традиция вольной, часто непристойной и в то же время философской застольной беседы, возрожденная в эпоху Ренессанса, нашла местную традицию праздничной пирушки, выросшую из родственных фольклорных корней[53]. Эта традиция застольных бесед жива и в последующих веках. Аналогичны и традиции вакхических застольных песен, сочетающих обязательный универсализм (вопросы жизни и смерти) с материально-телесным моментом (вино, еда, плотская любовь), с элементарным чувством времени (молодость, старость, скоротечность жизни, изменчивость судьбы) и со своеобразным утопизмом (братство как собутыльников, так и всего человечества, торжество изобилия, победа разума и т.п.).

Известной степенью легальности пользовались смеховые ритуалы праздника дураков, праздника осла, различные смеховые процессии и обряды на других праздниках. Легализованы были дьяблерии, причем «чертям» иногда особо предоставлялось право «свободно бегать» по улицам и окрестностям уже за несколько дней до постановок и создавать вокруг себя атмосферу чертовщины и необузданности; легализованы были увеселения ярмарочной площади; легализован был карнавал. Конечно, легализация эта была вынужденной, неполной, чередовалась с борьбой и запретами. На протяжении всего средневековья государство и церковь принуждены были делать большие или меньшие уступки площади, считаться с площадью. На протяжении всего года были рассеяны островки времени, ограниченные строгими праздничными датами, когда миру разрешалось выходить из официальной колеи, но исключительно в защитной форме смеха. Самому смеху границы почти не ставились, лишь бы это был смех.

С универсализмом и свободой средневекового смеха связана и третья замечательная особенность его – существенная связь смеха с неофициальной народной правдой.

Серьезность в классовой культуре официальна, авторитарна, сочетается с насилием, запретами, ограничениями. В такой серьезности всегда есть элемент страха и устрашения. В средневековой серьезности этот элемент резко доминировал. Смех, напротив, предполагал преодоление страха. Не существует запретов и ограничений, созданных смехом. Власть, насилие, авторитет никогда не говорят на языке смеха.

Особенно остро ощущал средневековый человек в смехе именно победу над страхом. И ощущалась она не только как победа над мистическим страхом («страхом божиим») и над страхом перед силами природы, – но прежде всего как победа над моральным страхом, сковывающим, угнетающим и замутняющим сознание человека: страхом перед всем освященным и запретным («мана» и «табу»), перед властью божеской и человеческой, перед авторитарными заповедями и запретами, перед смертью и загробными воздаяниями, перед адом, перед всем, что страшнее земли. Побеждая этот страх, смех прояснял сознание человека и раскрывал для него мир по-новому. Эта победа, правда, была только эфемерной, праздничной, за нею снова следовали будни страха и угнетения, но из этих праздничных просветов человеческого сознания складывалась другая неофициальная правда о мире и о человеке, которая подготовляла новое ренессансное самосознание.

Острое ощущение победы над страхом – очень существенный момент средневекового смеха. Это ощущение находит свое выражение в ряде особенностей смеховых образов средневековья. В них всегда наличен этот побежденный страх в форме уродливо-смешного, в форме вывернутых наизнанку символов власти и насилия, в комических образах смерти, в веселых растерзаниях. Все грозное становится смешным. Мы уже говорили, что к числу обязательных аксессуаров карнавала относилось гротескное сооружение, называвшееся «адом»; «ад» этот обычно торжественно сжигался в кульминационный момент праздника. Вообще нельзя понять гротескного образа без учета этого момента побежденного страха. Со страшным играют и над ним смеются: страшное становится «веселым страшилищем». Но нельзя понять гротескного образа, если упрощать этот момент и пытаться истолковывать весь образ в духе отвлеченной рационализации его. Нельзя сказать, где кончается побежденный страх и где начинается радостное веселье. Тот же карнавальный ад – это поглощающая и рождающая земля, он часто оборачивается рогом изобилия, страшилище – смерть – оказывается беременной; разные уродства – все эти выпяченные животы, громадные носы, горбы и т.п. – оказываются признаками беременности или производительной силы. Победа над страхом не есть его отвлеченное устранение, но это есть одновременно и его развенчание, и его обновление, его переход в веселье: лопнул «ад» и рассыпался рогом изобилия.

Мы сказали, что средневековый смех побеждал страх перед тем, что страшнее земли. Все неземное страшное оборачивалось землею, она же – родная мать, поглощающая, чтобы родить сызнова, родить большее и лучшее. На земле не может быть ничего страшного, как не может его быть на материнском теле, где кормящие сосцы, где рождающий орган, где теплая кровь. Земное страшное – это детородный орган, телесная могила, но она расцветает наслаждением и новыми рождениями.

Но средневековый смех – это не субъективно-индивидуальное и не биологическое ощущение непрерывности жизни – это ощущение социальное, всенародное. Человек ощущает эту непрерывность жизни на праздничной площади, в карнавальной толпе, соприкасаясь с чужими телами всех возрастов и положений; он чувствует себя членом вечно растущего и обновляющегося народа. Поэтому народно-праздничный смех включает в себя момент победы не только над страхом перед потусторонними ужасами, перед священным, перед смертью, – но и над страхом перед всякой властью, перед земными царями, перед земным социальным верхом, перед всем, что угнетает и ограничивает[54].

 Средневековый смех, победивший страх перед тайной, перед миром и перед властью, безбоязненно раскрывал правду о мире и о власти. Он противостоял лжи и восхвалению, лести и лицемерию. Эта правда смеха снижала власть, сочеталась с бранью – срамословием. Носителем такой правды был и средневековый шут.

А.Н.Веселовский в своей статье о Рабле так характеризует общественное значение шута:

«В средние века шут – бесправный носитель объективно отвлеченной истины. В эпоху, когда вся жизнь складывалась в условные рамки сословия, прерогативы, школьной науки и иерархии, истина локализировалась по этим рамкам, была относительно феодальной, школьной и т.д., почерпая свою силу из той либо другой среды, являясь результатом ее жизненной правоспособности. Феодальная истина – это право теснить виллана, презирать его рабский труд, ходить на войну, охотится по крестьянским полям и т.п.; школьная истина – право исключительного знания, вне которого нет прока, почему его следует ограждать от всего, что грозит его замутить и т.д. – Всякая общечеловеческая правда, не приуроченная к тому или другому сословию, установленной профессии, т.е. к известному праву, исключалась, с нею не считались, ее презирали, влекли на костер по первому подозрению и допускали лишь в тех случаях, когда она представала в безобидной форме, возбуждая смех и не претендуя на какую-нибудь более серьезную роль в жизни. Так определялось общественное значение шута»[55].

Веселовский дает верную характеристику феодальной правды. Правильно и его утверждение, что шут был носителем другой, нефеодальной, неофициальной правды. Но эту неофициальную правду вряд ли можно определять как «объективно-отвлеченную истину». Веселовский далее берет шута изолированно от всей остальной могучей смеховой культуры средневековья и потому понимает смех лишь как внешнюю защитную форму для «объективно-отвлеченной истины», для «общечеловеческой правды», которую и провозглашал шут, пользуясь этой внешней формой, то есть смехом. Не будь же внешних репрессий и костра, эти истины сбросили бы шутовской наряд и заговорили бы в серьезном тоне. Такое понимание средневекового смеха кажется нам неверным.

Смех, безусловно, был и внешней защитной формой. Он был легализован, он имел привилегии, он освобождал (в известной только мере, конечно) от внешней цензуры, от внешних репрессий, от костра. Этот момент нельзя недооценивать. Но сводить к нему все значение смеха совершенно недопустимо. Смех не внешняя, а существенная внутренняя форма, которую нельзя сменить на серьезность, не уничтожив и не исказив самого содержания раскрытой смехом истины. Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего от большого внутреннего цензора, от тысячелетиями воспитанного в человеке страха перед священным, перед авторитарным запретом, перед прошлым, перед властью. Он раскрывал материально-телесное начало в его истинном значении. Он раскрывал глаза на новое и будущее. Он, следовательно, не только позволял высказывать антифеодальную народную правду, но он помогал и самому ее раскрытию, и внутреннему формированию. И эта правда тысячелетиями формировалась и отстаивалась в лоне смеха и народно-праздничных смеховых форм.) Смех раскрывал мир по-новому в его максимально веселом и максимально трезвом аспекте. Его внешние привилегии неразрывно связаны с этими внутренними его силами, они являются как бы внешним признанием его внутренних прав. Поэтому смех менее всего мог становиться орудием угнетения и одурманивания народа. И его никогда не удавалось сделать до конца официальным. Он всегда оставался свободным оружием в руках самого народа.

В противоположность смеху средневековая серьезность была изнутри проникнута элементами страха, слабости, смирения, резиньяции, лжи, лицемерия или, напротив, – элементами насилия, устрашения, угроз, запретов. В устах власти серьезность устрашала, требовала и запрещала; в устах же подчиненных – трепетала, смирялась, восхваляла, славословила. Поэтому средневековая серьезность вызывала недоверие у народа. Это был официальный тон, к которому и относились как ко всему официальному. Серьезность угнетала, пугала, сковывала; она лгала и лицемерила; она была скупой и постной. На праздничной площади, за пиршественным столом серьезный тон сбрасывался, как маска, и начинала звучать иная правда в форме смеха, шутовских выходок, непристойностей, ругательств, пародий, травестий и т.п. Все страхи и ложь рассеивались перед торжеством материально-телесного и праздничного начала.

Было бы, однако, неправильно думать, что средневековая серьезность вовсе не импонировала народу. Поскольку было место для страха, поскольку средневековой человек был еще слишком слаб перед лицом природных сил и перед лицом сил общественных, – серьезность страха и страдания в ее религиозных, социально-государственных и идеологических формах не могла не импонировать. Сознание свободы могло быть только ограниченным и утопическим. Поэтому было бы неправильно думать, что народное недоверие к серьезности и народная любовь к смеху, как к иной правде, всегда носили осознанный, критический и четко оппозиционный характер. Мы знаем, что люди, создававшие необузданнейшие пародии на священные тексты и на церковный культ, часто были людьми, искренне этот культ принимавшими и служившими ему. До нас дошли свидетельства средневековых людей, приписывающие пародиям дидактические и назидательные цели. Так, например, до нас дошло свидетельство одного монаха из Сен-Галенского монастыря, который утверждал, что обедни пьяниц и игроков были составлены с назидательной целью отвращения от игры и пьянства и будто бы действительно привели многих студентов на путь покаяния и исправления[56]. Человек средневековья мог совмещать благоговейное присутствие на официальной мессе с веселым пародированием официального культа на площади. Доверие к шутовской правде, к правде «мира наизнанку» могло совмещаться с искренней лояльностью. Веселая правда о мире, основанная на доверии к материи и материально-духовным силам человека, которую провозгласила эпоха Возрождения, в средние века утверждалась стихийно в материально-телесных и утопических образах смеховой культуры, но индивидуальное сознание отдельного человека далеко не всегда могло освободиться от серьезности страха и слабости. Даруемая смехом свобода часто была для него только праздничной роскошью.

Таким образом, недоверие к серьезному тону и вера в правду смеха носили стихийный характер. Понимали, что за смехом никогда не таится насилие, что смех не воздвигает костров, что лицемерие и обман никогда не смеются, а надевают серьезную маску, что смех не создает догматов и не может быть авторитарным, что смех знаменует не страх, а сознание силы, что смех связан с производительным актом, рождением, обновлением, плодородием, изобилием, едой и питьем, с земным бессмертием народа, что наконец смех связан с будущим, с новым, с грядущим, очищает ему дорогу. Поэтому стихийно не доверяли серьезности и верили праздничному смеху.

Средневековые люди были равно причастны двум жизням – официальной и карнавальной, двум аспектам мира – благоговейно-серьезному и смеховому. Эти два аспекта сосуществовали в их сознании. В очень яркой и наглядной форме это сосуществование отражалось на страницах иллюминованных рукописей XIII и XIV веков, например, легендариев, то есть рукописных сборников житий святых. Здесь в пределах одной страницы совмещаются благоговейно-строгие иллюстрации к житийному тексту с целым рядом свободных, то есть не связанных с текстом, изображений химер (причудливых сочетаний человеческих, животных и растительных форм), комических чертей, жонглеров с их акробатическими трюками, маскарадных фигур, пародийных сценок и т.п., то есть чисто карнавальных гротескных образов. И все это, повторяем, в пределах одной и той же страницы. Плоскость страницы, как и сознание средневекового человека, вмещала в себя оба аспекта жизни и мира[57]. Но не только в книжной миниатюре, а и в росписи средневековых церквей (о чем мы уже говорили), и в церковной скульптуре мы наблюдаем то же сосуществование благоговейно-серьезного и строгого с карнавально-гротескным. Особенно характерна роль химеры (этой квинтэссенции гротеска), которая буквально вторгается повсюду. Но и в изобразительных искусствах средневековья строгая внутренняя граница разделяет оба аспекта: они сосуществуют рядом друг с другом, однако не сливаются и не смешиваются.

XIV и XV веков характерно появление и расцвет шутовских обществ – «Королевство Базош», «Ребята без печали»[58] и др. Смеховая культура начинает выходить за узкие праздничные грани, стремится проникнуть во все сферы идеологической жизни.

В эпоху Ренессанса этот процесс завершился. В романе Рабле средневековый смех нашел свое высшее выражение. Он стал здесь формой для нового свободного и критического исторического сознания. И эта высшая стадия смеха была уже подготовлена в средние века.

Что касается до античной традиции, то она сыграла значительную роль только в самом процессе осознания и теоретического освещения средневекового наследия смеха. Мы видели, что ренессансная философия смеха опиралась на античные источники. Нужно сказать, что во французском возрождении XVI века на первом плане находится вовсе не «классическая» традиция античности – не эпос, не трагедия, не строгие жанры лирики, то есть вовсе не та традиция, которая стала определяющей для классицизма XVII века, – а Лукиан, Афиней, Авл Геллий, Плутарх, Макробий и др. эрудиты, риторы и сатирики поздней античности[59]. Говоря в терминах Рейха, в XVI веке на первом плане находилась «мимическая» традиция античности, античный «биологический» и «этологический» образ, диалог, застольная беседа, сценка, анекдот, изречение. Но все это родственно средневековой традиции смеха, созвучно ей[60]. Все это, по нашей терминологии, – карнавализованная античность.

Ренессансная философия смеха, построенная на античных источниках, была не во всем адекватна действительной смеховой практике Ренессанса. Философия смеха не отражала самого главного в ней – исторической направленности ренессансного смеха.

Литература и другие документы эпохи Ренессанса свидетельствуют об исключительно ясном и четком ощущении современниками большого исторического рубежа, радикальной смены времен, смены исторических эпох. Во Франции в двадцатых и в начале тридцатых годов XVI века это ощущение было особенно острым и неоднократно облекалось в форму сознательных деклараций. Люди провожали «мрак готического века» и встречали солнце нового времени. Достаточно напомнить посвятительное послание Рабле к Андрэ Тирако и знаменитое письмо Гаргантюа к Пантагрюэлю.

Средневековая культура смеха дала подготовленные формы для выражения этого исторического ощущения. Ведь эти формы имели самое существенное отношение ко времени, к временной смене, к будущему. Они развенчивали и обновляли господствующую власть и официальную правду. Они торжествовали возврат лучших времен и всенародного изобилия и справедливости. В них и подготовлялось новое историческое сознание. Поэтому именно в смехе это сознание и нашло свое наиболее радикальное выражение.

Очень хорошо говорил об этом Б.А.Кржевский в своей статье о Сервантесе:

«Гром оглушительного хохота, которым разражается передовая Европа, подталкивавшая к могиле вековечные устои феодализма, был веселым и наглядным доказательством ее чуткости к перемене исторического воздуха. Раскаты этого «исторически» окрашенного смеха потрясали не одну лишь Италию, Германию или Францию (я имею в виду в первую очередь Рабле, «Гаргантюа и Пантагрюэль»), они нашли гениальный отклик и за Пиренеями…»[61]

Все народно-праздничные образы были поставлены на службу новому историческому ощущению – от простых переодеваний и мистификаций (их роль в литературе Возрождения, например, у Сервантеса, громадна) до более сложных карнавальных форм. Происходит мобилизация всех веками выработанных форм веселых проводов зимы, поста, старого года, смерти и веселых встреч весны, жирных дней, убоя скота, свадеб, нового года и т.п. – всех веками отстоявшихся образов смены и обновления, роста и изобилия.

Все эти образы, и без того насыщенные временем и утопическим будущим, народными чаяниями и стремлениями, становятся теперь выражением всенародных веселых проводов умирающей эпохи, старой власти и старой правды.

Смеховые формы господствуют не только в художественной литературе. Чтобы добиться популярности, чтобы стать доступными народу и завоевать его доверие, протестантские деятели стали прибегать к этим формам в своих памфлетах и даже в богословских трактатах. Существенное значение и здесь имел переход на народный французский язык. Анри Этьен выпустил свой протестантский памфлет-сатиру «Апология Геродота» («L'Apologie pour Hérodote», 1566 г.), за которую его стали называть «Женевский Пантагрюэль», а Кальвин выразился о нем, что он религию «повернул на раблезианский лад» (tournoità la rabelaiserie). Произведение это действительно написано в раблезианском стиле и полно элементов народной комики. Знаменитый протестантский деятель Пьер Вире (Pierre Viret) в своих «Disputations chrestiennes» (1544) дает интересное и характерное оправдание комического элемента в богословской литературе:

«Если им (серьезным теологам. – М.Б.) кажется, что трактовать подобные темы можно только с величайшей серьезностью и скромностью, то я не отрицаю, что слово Божие требует благоговейного к себе отношения. Но следует также понять, что слово Божие не столь жестко и сурово, чтобы его важность и величие не сочетались бы с элементами иронии, фарса, пристойной игры, острой шутки и прибаутки».

Аналогичную мысль высказывает неизвестный автор «Христианской сатиры о Папской кухне» («Satires chrestiennes de la Cuisine Papale», 1560) в обращении к читателю:

«Мне вспомнились строки из Горация: «Что может помешать тому, кто смеется, сказать правду». И действительно, правда должна быть преподана различными способами, так что воспринять ее можно не только с помощью демонстраций веских авторитетов, но также и в оправе каких-нибудь веселых историй (quelques facities)».

В эту эпоху, только вооружившись неофициальной стихией смеха, можно было подойти к народу, подозрительно относившемуся ко всякой серьезности, привыкшему связывать откровенную и свободную правду со смехом.

Даже первый перевод Библии на французский язык, выполненный Оливетаном, отражает влияние языка и стиля Рабле. В библиотеке Оливетана находились и произведения Рабле. Исследователь Кальвина Думерг очень хорошо говорит о переводе Оливетана (Doumergue, Calvin, т. 1, с. 121):

«Библия 1535 г. обнаруживает тот наивный народный юмор, который сделал Оливетана одним из основателей французского языка, поставив его между Рабле и Кальвином: по стилю ближе к Рабле, а по мысли – к Кальвину».

XVII века на смех: смех утрачивает свою существенную связь с миросозерцанием, он сочетается с отрицанием, притом догматическим отрицанием, он ограничивается областью частного и частно-типического, он утрачивает свою историческую окраску; его связь с материально-телесным началом, правда, сохраняется, но самое это начало приобретает характер низкого частного быта.

Как протекал этот процесс деградации смеха?

В XVII веке проходила стабилизация нового порядка абсолютной монархии. Создавалась новая, относительно прогрессивная «всемирно-историческая форма». Она нашла свое идеологическое выражение в рационалистической философии Декарта и в эстетике классицизма. В рационализме и классицизме ярко выражены основные черты новой официальной культуры, отличной от церковно-феодальной, но проникнутой, как и она, авторитарной серьезностью, хотя и менее догматической. Были созданы новые господствующие понятия, которые, по словам К.Маркса, новый господствующий класс неизбежно представляет в качестве вечных истин[62].

В новой официальной культуре побеждают тенденции к устойчивости и завершенности бытия, к однозначности и однотонной серьезности образов. Амбивалентность гротеска становится неприемлемой. Высокие жанры классицизма совершенно освобождаются от всякого влияния гротескной смеховой традиции.

Однако традиция эта не вовсе умирает: она продолжает жить и бороться за свое существование как в низких канонических жанрах (комедия, сатира, басня), так, в особенности, и в жанрах неканонических (в романе, в особой форме бытового диалога, в бурлескных жанрах и др.); продолжает она жить и на народной сцене (Табарен, Тюрлюпены и др.). Все эти жанры носили в большей или меньшей степени оппозиционный характер. Это и позволило гротескно-смеховой традиции проникнуть в них. Но и эти жанры оставались все же – в большей или меньшей степени – в границах официальной культуры, и потому смех и гротеск изменяют в них свою природу и деградируют.

На этой буржуазной линии развития раблезианского смехового гротеска мы остановимся дальше несколько подробнее. Здесь же мы должны еще отметить особую линию развития карнавальной и раблезианской образности в XVII веке, связанную, по-видимому, с настроениями фрондирующей аристократии, но имеющую и более общее значение.

Очень характерно такое явление: персонажи Рабле становятся в XVII веке героями придворных праздников, маскарадов, балетов. В 1622 году в Блуа танцуют «маскарад» под названием «Рождение Пантагрюэля», где фигурируют Панург, брат Жан, панзуйская сивилла рядом с младенцем-великаном и его кормилицей. В 1628 году в Лувре танцуют балет «Колбасы» (на тему «колбасной войны»), несколько позже – балет «Пантагрюэлисты», а в 1638 году – «Раблезианскую буффонаду» (по материалу «Третьей книги»). Аналогичные постановки имели место и позже[63].

Эти явления свидетельствуют о том, что зрелищная природа образов Рабле воспринималась еще очень живо. Не забылась еще народно-праздничная карнавальная родина раблезианской фантастики[64]. Но в то же время эти образы с народной площади перекочевали в придворный маскарад, и стиль и осмысление их здесь, конечно, соответственно изменились.

Нужно сказать, что такова была одна из линий судьбы народно-праздничной традиции в новое время. Придворные празднества с их маскарадами, шествиями, аллегориями, фейерверком и т.п. жили отчасти и за счет карнавальной традиции. Придворные поэты (прежде всего в Италии) были организаторами этих празднеств и знатоками этих форм, иной раз понимавшими всю их миросозерцательную и утопическую глубину. Таким был еще и Гете при Веймарском дворе; на обязанности его лежали постановки подобных празднеств. Он с глубочайшим вниманием изучал традиционные формы, стараясь проникнуть в смысл и значение отдельных масок и символов[65]. И он умел в собственном творчестве применить эти образы к историческому процессу, умел вскрыть заложенную в них «философию истории». Глубокое влияние народно-праздничных форм на его творчество до сих пор еще недостаточно оценено и изучено.

Народно-праздничные формы, перейдя в линию придворно-маскарадного развития и сочетаясь здесь с иными традициями, как мы уже сказали, начинают стилистически вырождаться. Появляются первоначально чуждые им моменты декоративности и абстрактного аллегоризма; амбивалентная, связанная с материально-телесным низом, непристойность вырождается в поверхностную эротическую фривольность. Народно-утопический дух и новое историческое ощущение начинают покидать эти формы.

Очень показателен для судьбы другой, буржуазной, линии развития народно-праздничного наследия «комический роман» XVII века – роман Сореля, Скаррона и др. Сознание Сореля было уже во многом буржуазно ограниченным, и это нашло свое яркое выражение в его теоретических воззрениях на литературу. Он выступает против художественного вымысла и фантастики, он становится на точку зрения узкого здравого смысла и трезвого буржуазного практицизма. Он пишет роман для того, чтобы отучить публику от чтения бесполезных романов. В «Дон-Кихоте» он усматривает простую литературную пародию на рыцарские романы, на фантастику, на мечтательность и на идеализм, пародию, данную с точки зрения здравого смысла и практицизма; таким образом, он дает типичное узкобуржуазное понимание «Дон-Кихота». Таковы его теоретические воззрения.

Но художественное творчество самого Сореля далеко не во всем отвечает этим теоретическим воззрениям. Оно сложно и противоречиво. Оно полно традиционных образов, которые находятся здесь в стадии перехода и переосмысливания, еще далеко не завершившихся.

Ближе всего к теоретическим воззрениям Сореля по своему основному замыслу «Экстравагантный пастушок» («Berger extravagant»). Роман этот – пасторальный «Дон-Кихот», упрощенный до голой литературной пародии на популярные в ту эпоху пастушеские романы. Но, несмотря на этот поверхностно-рациональный и узколитературный замысел, произведение включает в себя ряд традиционных образов и мотивов, значение которых выходит далеко за пределы этого поверхностного замысла. Таков прежде всего мотив безумия или глупости героя, Лизиса. Как и в «Дон-Кихоте», тема безумия героя позволяет развернуть вокруг него целую серию всевозможных карнавальных увенчаний-развенчаний, переодеваний и мистификаций. Тема эта (безумие героя) позволяет и остальному миру выйти из своей обычной официальной колеи и включиться в карнавальное безумие героя. Как ни ослаблены эти мотивы у Сореля, все же в них еще тлеют искры народно-праздничного смеха с его возрождающим материально-телесным низом. Но эти более глубокие черты традиционных карнавальных мотивов и образов проявляются здесь почти помимо воли и сознания автора.

Отметим сцену ожидания конца мира, мирового пожара и потопа в деревушке около Сен-Клу и связанную с этой сценой картину грандиозного деревенского пьянства. Здесь имеются точки соприкосновения с системой образов Рабле. Отметим также знаменитый «Пир богов» («Banquet des Dieux»), включенный в третью книгу романа.

Более существенный и продуктивный характер носят традиционные мотивы и образы в лучшем романе Сореля – в «Франсионе».

Отметим прежде всего роль школьных «фацетий» в романе (вспомним громадное значение школьных рекреаций в истории средневековой литературы); изображение школярской богемы с ее мистификациями, травестиями и пародированиями занимает в романе существенное место. Отметим далее мистификацию Ремона и замечательный, один из лучших в романе, эпизод оргии в его замке. Наконец, особо подчеркнем эпизод шутовского избрания школьного педанта Гортензиуса королем Польши. Это – совершенно карнавально-сатурналиевская игра (и самая арена этой игры – Рим). Однако историческое ощущение, раскрывающееся в этих образах, чрезвычайно ослаблено и сужено. Таковы «комические романы» Сореля.

Еще более обедненный и суженный характер носят традиции гротескного реализма в диалогической литературе XVII века. Мы здесь имеем в виду прежде всего «Болтовню у постели роженицы» («Caquets de l'accouchée»). Это небольшое произведение, которое публиковалось отдельными выпусками в течение 1622 года; в 1623 году оно вышло в виде одной книжки. Принадлежит оно, по-видимому, нескольким авторам. В нем изображены традиционные женские сборища у постели поправляющейся роженицы. Традиция таких сборищ очень стара[66]. Посвящались они обильной еде и откровенной беседе: здесь отпадали многие условности обычного общения. Родовой акт и еда предопределяли роль материально-телесного низа в тематике этих бесед. Такова была традиция. В нашем произведении автор подслушивает болтовню женщин, спрятавшись за занавеской. В этой болтовне, однако, темы материально-телесного низа (например, раблезианская тема подтирок) переведены в частно-бытовой план; вся эта женская болтовня – просто сплетни и пересуды. На смену площадной существенной откровенности с ее гротескным амбивалентным низом пришло подслушивание комнатных интимностей частной жизни из-за занавески.

Подобные «Caquets» в эту эпоху были в моде. Аналогично – на женской болтовне – построены «Болтовня торговок рыбой» («Caquets des poissonières», 1621 – 1622 гг.) и «Болтовня женщин предместья Монмартр» («Caquets des femmes du faubourg Montmartre», 1622 г.). Очень характерно произведение «Любовные шашни, интриги и пронырство челяди больших домов в наше время» («Amours, intrigues et cabales des domestiques des grandes maisons de ce temps», 1625 г.). Это пересуды и сплетни слуг и служанок большого дома, но даже и не о господах, а о слугах же более высокого ранга. Все это произведение построено на подслушивании и на буквальном подсматривании половых интимностей и на откровенном их обсуждении. Здесь, по сравнению с диалогической литературой XVI века, уже полное вырождение площадной откровенности: она превращается в перемывание частного грязного белья. Эта диалогическая литература XVII века подготовляла «альковный реализм» частного быта, реализм подсматривания и подслушивания, достигший своего расцвета уже в XIX веке. Эти диалогические произведения – интересный исторический документ, по которому можно проследить процесс вырождения гротескной площадной откровенности и карнавально-пиршественного диалога в частно-житейский диалог бытового романа нового времени. Но какая-то карнавальная искорка здесь все же тлела.

Несколько иной характер приобретают традиции народно-праздничных мотивов и образов у поэтов-либертинов: Сент-Амана, Теофиля Вио, д'Ассуси. Здесь сохраняется миросозерцательный смысл образов, но они приобретают эпикурейско-индивидуалистическую окраску. Эти поэты восприняли и сильное непосредственное влияние Рабле. Эпикурейско-индивидуалистическое истолкование образов материально-телесного низа довольно характерное явление в жизни этих образов в последующих веках, параллельное их частно-бытовому натуралистическому истолкованию.

Другие стороны народно-праздничных образов оживают у Скаррона в его «Комическом романе». Коллектив странствующих актеров здесь не узкопрофессиональный мирок, аналогичный другим профессиям. Актерский коллектив противопоставляется всему остальному устроенному и упроченному миру как особый полуреальный, полуутопический мир, изъятый в известной мере из общей условности и связанности и обладающий до некоторой степени карнавальными правами и вольностями. За ним частично закрепились народно-праздничные привилегии. Театральная повозка бродячих актеров распространяет вокруг себя праздничную карнавальную атмосферу, которая царит и в самой жизни, в самом быту актеров. Таково было восприятие театра и Вильгельмом Мейстером (Гете). Карнавально-утопическое обаяние театрального мира сохраняется, в сущности, и теперь.

В творчестве самого Скаррона рядом с актерским романом мы находим произведения, раскрывающие другие стороны того же более широкого комплекса народно-праздничных, гротескных и пародийных форм и образов. Таковы его бурлескные поэмы, гротескные комедии и в особенности его «Вергилий наизнанку» («Virgile travesti»). Он описывает в стихах Сен-Жерменскую ярмарку с ее карнавалом[67]. Наконец в его знаменитых «бутадах капитана Матамора» имеются почти раблезианские образы гротескного типа. Так, в одной из бутад Матамор заявляет, что ад – его винный погреб, а небо – его кладовая для продуктов, небесный свод – его постель, спинки постели – полюса, а бездны вод – его ночной горшок («et mon pot á pisser les abimes de l'onde»). Нужно сказать, что пародийные травестии Скаррона (особенно «Вергилий наизнанку») уже далеки от универсальных и положительных пародий народной культуры и приближаются к узким и чисто литературным пародиям нового времени.

Все разобранные нами явления относятся к доклассической эпохе XVII века, то есть к эпохе до царствования Людовика XIV. Влияние Рабле сочетается здесь с еще живыми непосредственными традициями народно-праздничного смеха. Поэтому и Рабле не казался еще чем-то исключительным и ни на что не похожим. В дальнейшем этот живой контекст, в котором воспринимался и которым освещался Рабле, почти совсем отпадает. Рабле становится одиноким и странным писателем, нуждающимся в особых истолкованиях и комментариях. Это нашло очень яркое выражение в знаменитом суждении о Рабле Лабрюйера (La Bruyère). Соответствующее место в его книге «Характеры или нравы этого века» («Les Caractères, ou les Moeurs de ce siècle», 1688) появилось только в пятом издании и, следовательно, относится уже к 1690 году. Приводим это место в подлиннике с последующим подробным анализом текста:

«Marot et Rabelais sont inexcusables d'avoir semé l'ordure dans leurs écrits: tous deux avaient assez de génie et de naturel pour peuvoir s'en passer, même à 1'égard de ceux qui cherchent moins à admirer qu'à rire dans un auteur. Rabelais surtout est incompréhensible: son livre est vne énigme, quoiqu'on veuille dire, inexplicable; c'est une chimère, c'est le visage d'une belle femme avec les pieds et une queue de serpent ou de guelque autre bête plus difforme; c'est un monstrueux assemblage d'une morale fine et ingénieuse et d'une sale corruption. Où il est mauvais, il passe bien loin au delà du pire, c'est le charme de la canaille; où il est bon, il va jusques à l'exquis et à l'excellent, il peut être le mets des plus délicats»[68].

В этом суждении сформулирована с полной четкостью «проблема Рабле», как она стояла в эпоху зрелого классицизма. Точка зрения эпохи – «эстетика эпохи» – нашла верное и адекватное выражение в этом суждении Лабрюйера. Притом не рационализированная эстетика узких канонов и литературных манифестов, а более широкое и органическое эстетическое восприятие эпохи стабилизации говорит здесь его устами. Поэтому важно проанализировать это суждение.

Прежде всего творчество Рабле представляется Лабрюйеру двойственным, двуликим, но ключ к объединению двух гетерогенных сторон этого творчества для него уже потерян. Их соединение в одном произведении у одного автора представляется непонятным (incompréhensible), загадочным (une énigme) и необъяснимым (inexplicable). Одну из этих несовместимых сторон Лабрюйер характеризует как «грязь» (l'ordure), как «грязную испорченность» (sale corruption), как «утеху для сволочи» (charme de la canaille). Притом в этой отрицательной стороне своего творчества Рабле далеко выходит за пределы самого худшего (il passe bien loin au delà du pire). Другую, положительную, сторону его творчества Лабрюйер характеризует как «гений и оригинальность», как «натуру» (génie, naturel), как тонкую и изощренную мораль (morale fine et ingénieuse), как изысканность и превосходство (l'exquis et l'excellent), как тончайшее блюдо (les mets des plus délicats).

Отрицательная сторона Рабле в понимании Лабрюйера – это прежде всего половые и скатологические непристойности, ругательства и проклятия, словесные двусмысленности и низкая словесная комика, другими словами – традиция народной культуры в творчестве Рабле: смех и материально-телесный низ. Положительная же сторона для Лабрюйера – чисто литературная гуманистическая сторона творчества Рабле. Гротескная, устно-площадная и книжно-литературная традиции разошлись и предоставляются уже несовместимыми. Все, что отзывается гротеском и праздничной площадью, – это «charme de la canaille». Непристойность, занимающая такое громадное место на страницах Рабле, для Лабрюйера и его современников звучит совершенно иначе, чем она звучала в эпоху Рабле. Порвались ее связи с существенными сторонами бытия и мировоззрения, с органически единой системой народно-праздничных карнавальных образов. Непристойность стала узкосексуальной, изолированной, частно-бытовой непристойностью. Она оказалась без места в новой официальной системе мировоззрения и образов. Такие же изменения претерпели и все остальные элементы народно-площадной комики. Все они оторвались от несущего их целого – амбивалентного материально-телесного низа – и потому утратили свой подлинный смысл. Мудрое слово, тонкое наблюдение, широкая социально-политическая идея полностью оторвались уже от этого целого и стали камерно-литературными, стали звучать по-иному в эпоху Лабрюйера. К ним уже приложимы такие определения, как «изысканность», «деликатное блюдо» и т.п. Соединение этих гетерогенных (с новой точки зрения) элементов в творчестве Рабле представляется как «чудовищная смесь» (un monstrueux assemblage). Лабрюйер, чтобы охарактеризовать эту странную смесь, употребляет образ: «химера». Образ очень показателен. В эстетике классицизма для него действительно не было места. Химера – гротеск. Смешение человеческих и животных форм – один из характернейших и древнейших видов гротеска. Для Лабрюйера – верного выразителя эстетики своего времени – гротескный образ совершенно чужд. Он привык мыслить бытие готовым, устойчивым и завершенным, привык проводить между всеми телами и вещами твердые и четкие границы. Поэтому даже такой сдержанный гротескный образ, как образ Мелюзины народных легенд, казался ему «чудовищной смесью».

Лабрюйер, как мы видим, ценит «тонкую мораль» Рабле. Под моралью же он разумеет прежде всего «нравы», характерологию, обобщающие и типизирующие наблюдения над человеческой природой и жизнью. В сущности, это – область античных «моралий», которую Лабрюйер находит и ценит у Рабле. Но он понимает эту область уже, чем она была на самом деле (в античности). Он игнорирует те связи «моралий» с праздниками, с пиром, с застольным смехом, которые еще можно прощупать у его прообраза – Теофраста.

Таковы суждения Лабрюйера. Подобная двойственная оценка Рабле продолжает жить и в последующее время. Она дожила и до наших дней. Отбрасывают в творчестве Рабле, как «наследие грубого XVI века», народный смех, материально-телесный низ, крайние гротескные преувеличения, шутовство, элементы народной комики. Оставляют же «психологию», «типы», мастерство рассказа, мастерство диалога, социальную сатиру. В сущности, первую попытку понять творчество Рабле как единое и во всех своих моментах необходимое художественно-идеологическое целое сделал уже во второй половине XIX века Стапфер в своей книге о Рабле.

В XVII веке складывается и историко-аллегорический метод истолкования Рабле.

Произведение Рабле чрезвычайно сложно. В нем есть множество аллюзий, часто понятных только ближайшим современникам, а иногда только узкому кругу близких к Рабле людей. Произведение необычайно энциклопедично, в нем множество специальных терминов из различнейших отраслей знания и техники. Наконец, в нем множество новых и необычных слов, впервые введенных в язык. Вполне понятно, что Рабле нуждается в комментариях и интерпретации. Сам Рабле положил им начало, приложив к четвертой книге своего романа «Краткое пояснение» («Briève declaration»)[69].

Комментарий Рабле кладет начало филологическому комментированию его творчества. Но серьезная филологическая работа над Рабле заставила себя долго ждать. Только в 1711 году появляется знаменитый комментарий Ле Дюша (Le Duchat), до сих пор еще сохраняющий свое значение. Попытка Ле Дюша осталась одинокой. И до Ле Дюша и после него почти до наших дней комментирование и объяснение Рабле шло по совершенно иному – не филологическому и не строго историческому пути.

В своем прологе к первой книге романа («Гаргантюа») Рабле указывает на скрытое значение своей книги, значение, которое нужно уметь разгадать. Вот его слова:

«…в книге моей вы обнаружите совсем особый дух и некое, доступное лишь избранным учение, которое откроет вам величайшие таинства и страшные тайны, касающиеся нашей религии, равно как политики и домоводства».

Мы еще вернемся к объяснению этого места. Вряд ли его можно понимать как простой условный прием, чтобы заинтересовать читателей (хотя такого рода приемы и практиковались в литературе XV и XVI веков, например, у Берни есть аналогичное утверждение в его бурлескном произведении «Влюбленный Роланд»). Нам важна здесь лишь та попытка расшифровать эти «величайшие таинства и страшные тайны», которая в XVII веке привела к созданию историко-аллегорического метода, господствовавшего в раблезистике в течение почти трех веков.

Первая идея историко-аллегорического истолкования образов Рабле относится еще к XVI веку. Известный историк второй половины этого века Жак Огюст де Ту в книге «О своей жизни» высказал следующее суждение о Рабле:

«Он написал замечательную книгу, где со свободой поистине демокритовской и с насмешкой часто шутовской и едкой и под вымышленными именами он воспроизвел, как на театре, все условия человеческого и государственного существования и выставил их на смех всему народу».

В этом суждении характерен ряд моментов: и универсальный народно-праздничный характер смеха «над всеми условиями человеческого и государственного существования», и демокритовская свобода этого смеха, и театрально-зрелищный характер образов Рабле, и, наконец, реальные исторические деятели под вымышленными именами. Все это суждения человека XVI века, правильно схватившего существенное в творчестве Рабле. Но в то же время это уже суждение человека второй половины века, для которого смех Рабле часто звучит слишком по-шутовски и который ищет под вымышленными именами совершенно определенных лиц и совершенно определенные события, то есть начинает переоценивать аллегорический элемент творчества Рабле.

Не подлежит сомнению, что уже в XVI веке сложилась традиция подставлять под персонажи Рабле и под различные эпизоды его романа определенных исторических лиц и определенные события политической и придворной жизни. Традиция эта была передана XVII веку и была усвоена историко-аллегорическим методом.

В XVII веке появляются «ключи» к роману Рабле, то есть конкретная расшифровка имен и событий этого романа. В первый раз такой ключ был приложен к амстердамскому изданию сочинений Рабле в 1659 году. Затем этот ключ модифицировался в различных последующих изданиях, вплоть до издания А.Сарду в 1874 – 1876 годах (данное издание резюмирует все эти ключи). К амстердамскому изданию 1663 года приложены различные расшифровки. Здесь дается, например, очень характерная для историко-аллегорического метода интерпретация эпизода с гигантской кобылой Гаргантюа: желая избавиться от преследующих ее оводов, она снесла своим хвостом весь Босский лес: «Всем известно, что эта кобыла есть мадам д'Эстамп, любовница короля, которая именно и приказала вырубить Босский лес…» Автор ссылается на традицию, идущую из XVI века.

Но подлинным зачинателем историко-аллегорического метода был Пьер Антуан Ле Моттё (Pierre Antoine Le Motteux). Он издал в Англии (куда он эмигрировал после отмены Нантского эдикта) в 1693 году английский перевод Рабле, сделанный Урквартом, снабдив его биографией, предисловием и комментариями. Он дает здесь анализ различных ключей, предложенных до него, а затем излагает собственные истолкования. Этот комментарий стал основным источником для всего последующего развития историко-аллегорического метода.

Крупным представителем этого метода в XVIII веке был аббат Марси, издавший в Амстердаме «Модернизованного Рабле» (1752)[70] с комментариями. Наконец, самый значительный памятник историко-аллегорического метода – это издание произведений Рабле «Variorum» в девяти томах. Авторы издания Элуа Жоанно (Eloi Johanneau) и Эсмангар (Esmangar) использовали работу всех предшествующих им комментаторов. Они дают целую систему историко-аллегорических истолкований.

Таковы основные данные внешней истории историко-аллегорического метода. В чем же состоит его сущность? Она очень проста: за каждым образом Рабле – персонажем и событием – стоит совершенно определенное историческое лицо и определенное событие исторической или придворной жизни; весь роман в его целом есть система исторических аллюзий; метод расшифровывает их, опираясь, с одной стороны, на традицию, идущую из XVI века, с другой стороны – на сопоставление образов Рабле с историческими фактами его эпохи и на всякие домыслы и сравнения. Так как традиция разноречива, а все домыслы в какой-то степени всегда произвольны, то вполне понятно, что один и тот же образ расшифровывается разными представителями метода по-разному. Приведем несколько примеров: в Гаргантюа обычно видят Франциска I, но Ле Моттё видит в нем Генриха д'Альбрета; в Панурге одни видят кардинала д'Амбуаза, другие – кардинала Шарля Лорренского, некоторые же – Жана де Монтлюка, наконец, некоторые – самого Рабле; в Пикрохоле видят Людовика Сфорцу или Фердинанда Аррагонского, а Вольтер узнает в нем Карла V. Каждую деталь романа историко-аллегорический метод стремится расшифровать как аллюзию на совершенно определенное событие. Так, знаменитый эпизод первой книги романа о подтирках Гаргантюа истолковывается не только в его целом, но и в отношении каждой отдельной подтирки (а их очень много). Например, Гаргантюа подтерся однажды мартовской кошкой, которая разодрала ему при этом зад; комментаторы видят в этом аллюзию на совершенно определенное событие в жизни Франциска I: в 1512 году, когда Франциску было восемнадцать лет, он получил от одной гасконки, своей любовницы, венерическую болезнь. Гаргантюа исцелился от царапин только тогда, когда подтерся перчатками матери; в этом усматривают аллюзию на то участие, которое мать Франциска проявила к нему во время его болезни. Весь роман, таким образом, превращается в сложную систему определенных аллюзий.

Историко-аллегорический метод в настоящее время совершенно отвергнут серьезными раблезистами[71].

В произведении Рабле, безусловно, имеется много аллюзий на исторических лиц и события, но ни в коем случае нельзя допустить существования строгой и выдержанной на протяжении всего романа системы определенных аллюзий. Нельзя искать определенного и единственного ключа к каждому образу. Но и там, где в романе можно предполагать определенную аллюзию, историко-аллегорический метод в большинстве случаев не может дать ей точную расшифровку, ибо традиция разноречива, а всякие сопоставления и домыслы произвольны. Наконец – и это, в сущности, решает дело – даже раскрытая и доказанная аллюзия не дает еще ничего существенного для художественно-идеологического понимания образа. Образ всегда и шире и глубже, он связан с традицией, у него своя, независимая от аллюзий художественная логика. Пусть даже окажется верным приведенное выше толкование эпизода с подтирками Гаргантюа, оно ровно ничего не дает нам для понимания самого образа подтирки и его художественно-смысловой логики. Образ подтирки – один из распространеннейших образов скатологической литературы – анекдотов, фамильярных речевых жанров, ругательств, площадных метафор и сравнений. И в литературе этот образ не нов. После Рабле мы встречаем эту тему в «Болтовне у постели роженицы», о чем мы говорили выше. Подтирка – один из распространеннейших образов в эпиграммах на писателей и произведения. Расшифрованная аллюзия на единственный факт (если она и есть в названном эпизоде Рабле) ничего не дает нам для понимания ни традиционного значения этого образа (одного из образов материально-телесного низа), ни его особых художественных функций в романе Рабле[72].

Как объяснить, что историко-аллегорический метод мог иметь почти исключительное господство на протяжении трех веков? Чем объяснить, что такие проницательные умы, как Вольтер в XVIII веке и историк Мишле в XIX веке, отдали дань историко-аллегорическому методу? Чем объяснить, наконец, самое возникновение традиций, на которые этот метод опирается?

Дело в том, что живая традиция народно-праздничного смеха, освещавшая творчество Рабле в XVI веке, в последующих веках начинает отмирать; она перестает быть живым и общепонятным комментарием к образам Рабле. Подлинный художественно-идеологический ключ к этим образам был утрачен вместе с породившей их традицией. Стали подыскивать фальшивые ключи.

Историко-аллегорический метод – характерный документ того процесса разложения смеха, который совершался в XVII веке. Область ведения смеха все более и более суживается, он утрачивает свой универсализм. С одной стороны, смех срастается с типическим, обобщенным, средним, обычным, бытовым; с другой стороны, он срастается с личной инвективой, то есть направляется на единичное частное лицо. Историческая универсальная индивидуальность перестает быть предметом смеха. Смеховой универсализм карнавального типа постепенно становится непонятным. Там, где нет очевидной типичности, начинают искать единичную индивидуальность, то есть совершенно определенное действительное лицо.

Конечно, народно-праздничный смех вполне допускает аллюзии на определенных единичных лиц. Но эти аллюзии составляют лишь обертон смеховых образов, аллегорический же метод превращает их в основной тон. Подлинный смеховой образ не теряет своей силы и своего значения и после того, как аллюзии забылись и сменились другими. Дело вовсе не в них.

В XVII веке во всех сферах идеологии совершается очень важный процесс: начинает резко усиливаться значение таких моментов, как обобщение, эмпирическая абстракция, типизация. Эти моменты приобретают ведущее значение в картине мира. Процесс завершается в XVIII веке. Перестраивается самая модель мира. Рядом с общим остается единичное, получающее свое значение лишь как экземпляр общего, то есть лишь в меру своей типичности, обобщаемости, «среднести». С другой стороны, единичность приобретает значение чего-то бесспорного, значение непререкаемого факта. Отсюда характерное стремление к примитивному документализму. Единичный факт, документально установленный, и рядом с ним общее, типическое, начинают играть ведущую роль в мировоззрении. Это проявляется со всею силою и в художественном творчестве (особенно в XVIII веке), создавая специфическую ограниченность просветительского реализма.

Но если собственно «документальный роман» относится к XVIII веку, то на протяжении всего XVII века создаются «романы с ключом». Таким в начале века был латинский роман англичанина Беркли «Сатирикон Эвформиона» (Barclay, Euphormionis Satiricon, London, 1603), который пользовался громадным успехом в первую половину века (он выдержал несколько изданий и на французском языке). Хотя действие романа происходит в античном мире, это автобиографический «роман с ключом». Ключ, расшифровывающий собственные имена, прикладывался к изданиям романа. Это своеобразное маскарадное переодевание известных современников. И именно этот момент придавал особый интерес роману.

В духе этих «маскарадных» романов с ключом историко-аллегорический метод на ранних стадиях своего развития интерпретировал и Рабле.

Таковы основные линии в развитии смеха и раблезианской традиции в XVII веке. В этом веке существовали, правда, и еще довольно существенные явления в истории смеха, связанные с народно-праздничной традицией. Мы имеем в виду прежде всего Мольера. Но эти явления носят особый характер и не подлежат рассмотрению здесь.

XVIII веку. Ни в одну эпоху Рабле не был так мало понят и оценен, как именно в этом веке. В понимании и оценке Рабле проявились как раз слабые, а не сильные стороны Просвещения. Просветители, с их неисторичностью, с их отвлеченным и рациональным утопизмом, с их механистическим пониманием материи, с их стремлением к абстрактному обобщению и типизации, с одной стороны, и к документализму, с другой, менее всего были способны правильно понять и оценить Рабле. Он был для просветителей ярким представителем «дикого и варварского XVI века». Точку зрения XVIII века на Рабле отлично выразил Вольтер. Вот его суждение о Рабле, которое он высказывает в связи со Свифтом («Lettres philosophiques», 1734 г., изд. G.Lanson, т. II, с. 135 и далее):

«Рабле в своей экстравагантной и непонятной книге развивает крайнюю веселость и чрезмерную грубость; он расточает эрудицию, грязь и скуку; хороший рассказ в две страницы покупается ценою целого тома глупостей. Есть несколько людей с причудливым вкусом, которые притязают на понимание и оценку всех сторон его творчества, но вся остальная нация смеется над шутками Рабле и презирает его книгу. Его прославляют как первого из шутов и сожалеют, что человек с таким умом так недостойно им воспользовался. Это – пьяный философ, который пишет только во время опьянения».

Все это суждение чрезвычайно характерно. Роман Рабле представляется Вольтеру чем-то экстравагантным и непонятным. Он видит в нем смешение эрудиции, грязи и скуки. Таким образом, распадение романа на гетерогенные и несовместимые элементы продвинулось для Вольтера гораздо дальше, чем для Лабрюйера. Вольтер считает, что принимать Рабле целиком могут только немногие люди с причудливым вкусом. Очень интересно характеризует Вольтер отношение «всей нации» к Рабле (кроме людей с причудливым вкусом): оказывается, что все, как и прежде, смеются над романом, но в то же время презирают его. В корне изменилось отношение к смеху. И в XVI веке все смеялись над романом Рабле, но никто не презирал его за этот смех. Но вот в XVIII веке веселый смех стал чем-то презренным и низким; презренным стало и звание «первого из буффонов». Наконец, заявление самого Рабле (в прологах), что он пишет свое произведение только за едою и выпивкой, Вольтер понимает в буквальном и элементарно-бытовом плане. Традиционная и существенная связь мудрого и свободного слова с едою и вином, специфическая «правда» застольной беседы для Вольтера уже непонятна (хотя традиция застольных бесед была еще жива). Вся народно-пиршественная сторона романа Рабле утратила для XVIII века, с его абстрактно-рациональным утопизмом, весь свой смысл и значение[73].

В романе Рабле Вольтер видит только голую и прямолинейную сатиру, все же остальное для него ненужный балласт. В «Храме вкуса» («Temple du goût», 1732 г.) Вольтер изображает «библиотеку бога», где «почти все книги исправлены и сокращены рукой муз». Вольтер помещает в этой библиотеке и произведение Рабле, но оно «сокращено до одной восьмой доли». Такого рода сокращения писателей прошлого чрезвычайно характерны для просветителей.

В XVIII веке были предприняты и реальные попытки сократить и очистить – «expurger» – Рабле. Аббат Марси в своем «Модернизированном Рабле» не только модернизирует язык Рабле, очищает его от диалектизмов и архаизмов, но и смягчает раблезианские непристойности. Еще дальше в этом последнем направлении идет аббат Перо (Pérau), издавший в том же 1752 году в Женеве «Oeuvres choisies». Здесь устранено все сколько-нибудь непристойное и грубое. Наконец, в 1776 году издается очищенный Рабле специально «для дам» в знаменитой «Bibliothéque universelle des romans» (1775 – 1778 гг.)[74]. Все эти три издания весьма показательны для XVIII века и его отношения к Рабле.

Итак, просветители, в общем, не поняли и не оценили Рабле – во всяком случае, в плане своего теоретического сознания. И это понятно. В эпоху Просвещения, по словам Энгельса, «мыслящий рассудок стал единственным мерилом всего существующего»[75]. Этот абстрактный рационализм, антиисторизм, тенденция к отвлеченной всеобщности, недиалектичность (отрыв отрицания от утверждения) не позволили просветителям понять и теоретически осмыслить народно-праздничный амбивалентный смех. Образ противоречиво становящегося и вечно неготового бытия никак нельзя было подвести под мерку просветительского разума. Необходимо, однако, отметить, что практически и Вольтер в своих философских повестях и в «Орлеанской девственнице», и Дидро в «Жаке фаталисте» и, особенно, в «Нескромных сокровищах» не были чужды раблезианской образности, правда, ограниченной и несколько рационализированной.

Влияние карнавальных форм, мотивов и символов на литературу XVIII века довольно значительно. Но влияние это формализовано: карнавальные формы превратились в художественные средства (преимущественно сюжетно-композиционного характера), поставленные на службу различным художественным целям. У Вольтера они служат сатире, еще сохраняющей универсальность и миросозерцательность; но смех здесь редуцирован до минимума, до голой насмешки. Именно таков пресловутый «смех Вольтера»: его сила и глубина в остроте и радикализме отрицания, но обновляющего и возрождающего момента он почти вовсе лишен; все положительное лежит вне смеха и носит характер отвлеченной идеи.

Иным художественным целям служат карнавальные формы в литературе рококо. Здесь сохраняется положительный веселый тон смеха. Но все здесь становится комнатным, маленьким, улегченным. Площадная откровенность становится интимностью, непристойность, связанная с материально-телесным низом, превращается в эротическую фривольность, веселая относительность – в скептицизм и бездумность. Но все же в этой комнатной и гедонистически окрашенной веселости сохранялись какие-то живые искорки карнавального огня, сжигающего «ад». На фоне хмурой серьезности морально-дидактической литературы, столь распространенной в XVIII веке, стиль рококо все же продолжал, пусть односторонне и крайне обедненно, традиции веселой карнавальности.

В эпоху французской революции Рабле пользуется среди ее деятелей громадным авторитетом. Из него делают даже пророка революции. Родной город Рабле – Шинон – принимает имя «Шинон-Рабле». Эпоха верно почувствовала глубокую революционность Рабле, но нового и правильного истолкования его она дать не сумела. Главный раблезистский документ эпохи – это книга Женгене, вышедшая в 1791 году: «О влиянии Рабле на современную революцию и на декрет о духовенстве». Женгене стоит в основном на точке зрения историко-аллегорического метода, но он применяет его глубже и пытается вскрыть социально-политическую концепцию Рабле. Здесь проявляется, однако, антиисторизм Женгене, человека XVIII века. Он превращает Рабле в последовательного врага королевской власти. На самом же деле Рабле вовсе не был врагом этой власти, напротив, он отлично понимал ее прогрессивное значение в свою эпоху[76]. Это основная ошибка Женгене. Совершенно неправильно, в духе XVIII века, понимает он и гротескные преувеличения у Рабле: он видит в них чисто отрицательную сатиру. Так, например, гротескные преувеличения количества еды, питья и одежды, которые идут на Гаргантюа, должны, по Женгене, показывать, как дорого стоят короли своим народам. Он совершенно не слышит звучащего здесь мотива изобилия, не понимает амбивалентной логики материально-телесного низа. Воспринимать раблезианскую избыточность в духе чрезмерных расходов по цивильному листу, конечно, чрезвычайно наивно. В этом отношении книга Женгене остается на уровне понимания Рабле XVIII веком.

В XVIII веке процесс разложения народно-праздничного смеха, прорвавшегося в эпоху Возрождения в большую литературу и культуру, в сущности, завершился. Одновременно завершился в основном и процесс формирования тех новых жанровых разновидностей смеховой литературы, сатирической и развлекательной, которым предстоит господствовать в XIX веке. Сложились в основном и те формы редуцированного смеха – юмора, иронии, сарказма и др., – которые будут развиваться в качестве стилистического компонента серьезных жанров (главным образом романа). Но рассмотрение всех этих явлений не входит в нашу задачу[77]. Нас интересовала лишь магистральная традиция народно-праздничного смеха, подготовлявшая Рабле (и вообще Ренессанс), и ее постепенное затухание в последующие два века.

– английскую, Данте – итальянскую. Выше нельзя было поднять Рабле. Какая разница с суждениями прошлых веков, с суждением, например, Вольтера, для которого Рабле только первый из буффонов, презираемый всей нацией!

Идея о гениях-матерях, общая почти всем романтикам, для своего времени была плодотворной. Она заставляла искать в прошлом зачатки будущего, оценивать прошлое с точки зрения оплодотворенного и порожденного им будущего. Аналогична и романтическая идея гения-маяка («esprit phare de l'humanité»), бросающего свой свет далеко вперед себя. Идея эта заставляет видеть в произведениях прошлого – у Шекспира, у Данте, у Рабле – не только то, что в них уже есть, как готовое, вполне осознанное, принадлежащее своему времени, ограниченное, – но прежде всего зачатки, ростки будущего, то есть то, что вполне раскрылось, расцвело и уяснилось только в последующие времена, только в детях, зачатых гениями-матерями. Благодаря этой идее произведения прошлого раскрывают новые стороны, новые возможности; благодаря ей романтики и могли совершать продуктивные открытия – открыть Шекспира, Сервантеса, Рабле.

В этой идее и в ее следствиях особенно резко сказываются отличия романтиков от просветителей. Просветители хотели видеть в произведениях и писателях меньше, чем в них действительно было: с точки зрения внеисторического разума в них оказывалось слишком много лишнего, ненужного, непонятного; их нужно очищать и сокращать. Вольтеровский образ библиотеки бога, где все книги основательно исправлены и сокращены, очень характерен. Просветителям была свойственна обедняющая мир тенденция: реального в мире гораздо меньше, чем кажется, реальность раздута за счет пережитков, предрассудков, иллюзий, фантастики, мечты и т.п. Эта узкая и чисто статическая концепция реальности определяла и их восприятие, и оценку художественных произведений и приводила к попыткам очистки и сокращения их.

В противоположность просветителям романтики создали расширенную концепцию реальности, в которой времени и историческому становлению придавалось существенное значение. На основе этой расширенной концепции мира они и в художественном произведении стремились видеть как можно больше – гораздо больше, чем кажется на поверхностный взгляд. Они искали в произведении тенденций будущего, ростков, семян, откровений, пророчеств. Напомним приведенное нами в начале книги суждение историка Мишле.

Расширенная концепция реальности, созданная романтиками, имеет и положительные и отрицательные стороны. Положительная сторона концепции – ее историчность, ее отношение к времени и становлению. Реальность утрачивает свою статичность, свою натуралистичность и распыленность (сдержанную лишь абстрактно-рационалистической мыслью), в нее начинает входить реальное будущее в форме тенденций, возможностей, предвосхищений. В историческом аспекте реальность получает существенное отношение к свободе, преодолевается узкий и абстрактный детерминизм и механицизм. В области художественного творчества оправдываются отклонения от элементарной действительности, от статики сегодняшнего дня, от документализма, от поверхностной типизации, оправдываются, наконец, гротеск и гротескная фантастика, как формы художественного уловления времени и будущего. В этом неоспоримая заслуга романтического расширения реальности.

Отрицательная сторона романтической концепции – ее идеалистичность и неправильное понимание роли и границ субъективного сознания. Вследствие этого романтики часто примышляли к действительности и то, чего в ней вовсе не было. Вследствие этого фантастика могла вырождаться и в мистику, человеческая свобода могла отрываться от необходимости и превращаться в какую-то надматериальную силу. В этом – отрицательная сторона романтической концепции[80].

Полнее и глубже всего романтическое понимание Рабле выразил Виктор Гюго. Отдельной книги или статьи специально о Рабле он, правда, не написал, но отдельные суждения о нашем авторе рассеяны повсюду в его произведениях. Наиболее подробно и систематизированно Гюго говорит о Рабле в книге о Шекспире.

Гюго исходит из идеи о гениях человечества, напоминающей шатобриановскую идею гениев-матерей. Каждый из этих гениев человечества абсолютно оригинален и воплощает определенную сторону бытия. Всякий гений имеет свое изобретение или открытие («Tout génie a son invention ou sa découverte»). Таких гениев Гюго насчитывает четырнадцать. Состав их довольно своеобразен: Гомер, Иов, Эсхил, пророк Исайя, пророк Иезекииль, Лукреций, Ювенал, Тацит, апостол Павел, апостол Иоанн, Данте, Рабле, Сервантес, Шекспир. Рабле в ряду этих гениев (хронологическом) поставлен после Данте и перед Сервантесом и Шекспиром. Гюго дает характеристику каждого из этих гениев, в том числе и характеристику Рабле.

Свою характеристику Гюго строит не как историко-литературное определение, а как ряд свободных романтических вариаций на тему абсолютного материально-телесного низа и телесной топографии. Центром раблезианской типографии, по Гюго, является чрево. Это и есть художественное открытие, совершенное Рабле. Основные функции чрева – отцовство и материнство. В связи с этим умерщвляющим и рождающим низом Гюго дает гротескный образ змея в человеке – «это – его утроба». Гюго, в общем, правильно понял значение материально-телесного низа, как организующего начала всей системы раблезианских образов. Но в то же время он воспринимает это начало в отвлеченно-моральном плане: утроба человека, говорит он, «искушает, предает и карает». На такой морально-философский язык переведена умерщвляющая сила топографического низа.

Далее вариации Гюго на тему «чрева» развиваются в плане морально-философской патетики. Он доказывает (на примерах), что «чрево» может быть трагичным, что оно может быть героичным, но в то же время оно является, по Гюго, и началом разложения и вырождения человека: чрево съедает человека («le ventre mange l'homme»). Алкивиад превращается в Тримальхиона; оргия вырождается в обжорство; вместо Диогена остается одна бочка. На такие морально-философские образы и антитезы распадается в вариациях Гюго амбивалентный материально-телесный низ гротескного реализма.

Гюго верно схватывает существенное отношение раблезианского смеха к смерти и к борьбе между жизнью и смертью (притом в историческом аспекте); он чувствует особую связь между едою-поглощением, смехом и смертью. Более того, Гюго удалось уловить связь между дантовским адом и раблезианским обжорством: «Этот мир, который Данте низверг в ад, Рабле поместил в бочку». Семь кругов ада служат обручами этой раблезианской бочки. Если бы вместо бочки Гюго избрал образ разинутого рта или поглощающего чрева, то его сравнение было бы еще более точным.

Верно отметив связь между смехом, смертью старого мира, преисподней и пиршественными образами (поглощением и проглатыванием), Гюго неправильно истолковывает эту связь: он пытается придать ей отвлеченный морально-философский характер. Он не понимает возрождающей и обновляющей силы материально-телесного низа. Все это ослабляет и ценность его наблюдений.

Подчеркнем, что Гюго отлично сумел понять универсальный и миросозерцательный – а не бытовой – характер таких образов у Рабле, как обжорство и пьянство, хотя он вкладывает в них не совсем раблезианский смысл.

В связи с Рабле и Шекспиром Гюго дает очень интересную характеристику гения и гениального произведения. Из этой характеристики следует, что гротескный характер творчества – обязательный признак гениальности. Гениальный писатель – в том числе Рабле и Шекспир – отличается от просто великих писателей резкими преувеличениями, чрезмерностью, темнотой (obscurité) и чудовищностью (monstruosité) всех своих образов и своих произведений в их целом.

В этих утверждениях Гюго проявляются и положительные и отрицательные черты его концепции. Те особенности, которые он считает признаками гениальности (в романтическом смысле этого слова), должны быть на самом деле отнесены к тем произведениям и писателям, которые отражают – притом отражают существенно и глубоко – большие переломные эпохи мировой истории. Эти писатели имеют дело с незавершенным перестраивающимся миром, наполненным разлагающимся прошлым и еще не оформившимся будущим. Их произведениям присуща особая положительная и, так сказать, объективная незавершенность. Произведения эти насыщены объективно недосказанным еще будущим, они принуждены оставлять лазейки для этого будущего. Отсюда их специфическая многосмысленность, их кажущаяся темнота. Отсюда и исключительно богатая и разнообразная посмертная история этих произведений и писателей. Отсюда, наконец, и их кажущаяся чудовищность, то есть их несоответствие канонам и нормам всех завершенных, авторитарных, догматических эпох[81].

Особенности произведений переломных эпох мировой истории Гюго ощущает правильно, но он дает своему ощущению неверное теоретическое выражение. Его формулировки несколько метафизичны, кроме того, объективные черты, связанные с историческим процессом в его переломных моментах, он переносит на особую организацию гениальных натур (хотя, правда, он не отрывает гениальности от эпохи, он берет гения в истории). И в характеристике гениев Гюго следует своему методу контрастов: он односторонне усиливает черты гения, чтобы создать резкий статический контраст с прочими великими писателями.

Темы Рабле неоднократно встречаются и в поэтических произведениях Гюго. В них он также подчеркивает универсализм образов Рабле и миросозерцательную глубину его смеха.

В поздней поэзии Гюго его отношение к раблезианскому смеху несколько изменилось. Самый универсализм этого мирообъемлющего смеха представляется теперь Гюго чем-то жутким и бесперспективным (преходящим, без будущего). Рабле – это «не дно и не вершина», то есть это нечто, на чем остановиться нельзя, нечто специфически преходящее. Это – глубокое непонимание особого оптимизма раблезианского смеха; оно проявлялось уже и в ранних высказываниях Гюго. С самого начала смех для него был по преимуществу отрицающим, принижающим, уничтожающим началом. Хотя Гюго и повторял данную Нодье характеристику Рабле – «Homère bouffon», хотя он и применял к нему и другие аналогичные определения – «Homère du rire», «la moquerie épique», – но именно эпичности раблезианского смеха Гюго не понимал.

Интересно сопоставить эти поздние высказывания Гюго о Рабле с дистихом современника Рабле – историка Этьена Пакье, посвященным той же теме. Вот этот дистих:         
                   Sic homines, sic et coelestia numina lusit,   
                   Vix homines, vix ut numina laesa putes, –   

то есть «он так играл и людьми, и небесными богами, что ни люди, ни боги не кажутся оскорбленными этой игрой».

Суждение современника вернее определяет подлинный характер универсальной раблезианской смеховой игры. Пакье понимал ее глубокий оптимизм, ее народно-праздничный характер, ее эпический, а не ямбический стиль.

XIX века Рабле, его творчество и его жизнь становятся предметом всестороннего научного изучения. Появляется ряд монографий о нем. Начинается серьезное историческое и филологическое изучение его текстов. Но начало наиболее широкого научного изучения Рабле относится уже к первым годам XX века.

В нашу задачу не входит, конечно, история научного изучения Рабле. Мы ограничимся лишь краткой характеристикой современного состояния раблезистики.

В начале 1903 года было организовано «Общество для изучения Рабле» («La société des Études rabelaisiennes»). Это существенный момент в истории раблезистики. Общество это составилось из учеников и друзей раблезиста Абеля Лефрана (Abel Lefranc). Общество стало центром всей раблезистской работы не только во Франции, но и в Англии и Америке. С 1903 года стал выходить (по третям года) журнал общества «Revue des études rabelaisiennes». С 1913 года этот журнал сменился другим с более широкой программой – «Revue du seiziéme siècle», выходившим по 1933 год. С 1934 года стал издаваться журнал с еще более расширенной программой «Humanisme et Renaissance».

Вокруг Общества и его журналов сосредоточилась вся текстологическая работа над Рабле, работа над его языком, работа по разысканию источников, по установлению научной биографии, наконец по исторической интерпретации произведений Рабле на строго научной базе. На основе всех этих работ с 1912 гора стало выходить под редакцией главы Общества Абеля Лефрана ученое издание произведений Рабле. По 1932 год вышло пять томов этого издания, включающих три первых книги романа[82]. На этом оно пока приостановилось. Для научной работы над Рабле это издание с его текстом и системою вариантов, с его обширными и солидными комментариями имеет исключительную ценность.

Из отдельных работ членов Общества назовем важнейшие по основным разделам раблезистики. Здесь прежде всего необходимо назвать фундаментальный труд о языке Рабле Лазара Сенеана (Lazare Sainéan) – вице-председателя Общества – «La langue de Rabelais», т. I, 1922 г., и т. II, 1923 г.

В области изучения источников и характера эрудиции Рабле ценный вклад в раблезистику сделала книга Жана Платтара «Творчество Рабле» (Plattard Jean, L'oeuvre de Rabelais (Sources, invention et composition), 1910 г. Ему же принадлежит и первая попытка дать синтетическую научную биографию Рабле: «Vie de Rabelais», 1928 г.[83]. Укажем на ценную работу в области раблезианской текстологии, проделанную Жаком Буланже (секретарь Общества), и в области раблезианской топографии – работы Анри Клузо. Наконец, необходимо особо отметить исключительно ценные по богатству материала работы председателя Общества Абеля Лефрана, особенно его вводные статьи к трем книгам романа, изданным под его редакцией.

Со всеми указанными нами здесь книгами, а также и с рядом других раблезистских работ нам придется иметь дело в дальнейшем по ходу нашего исследования. Назовем здесь еще довольно подробную монографию о Рабле Жоржа Лота: Lote Georges, La vie et l'oeuvre de François Rabelais, Paris, 1938.

В результате работ как членов Общества, так и других современных раблезистов чрезвычайно облегчено понимание и филологическое изучение текста Рабле, собран большой материал для более широкого и глубокого понимания его исторического места и для установления связей его произведения с современной ему действительностью и с предшествующей литературой. Но весь этот материал, собранный кропотливым трудом ученых, еще ждет своего синтеза. Целостного облика Рабле мы не найдем в трудах современных раблезистов. Раблезисты вообще очень осторожны и тщательно избегают всякого сколько-нибудь широкого синтеза, всякого далеко идущего вывода и обобщения. Единственная книга, которая претендует на такой осторожный – очень осторожный – синтез, – это уже названная нами книга Платтара, 1910 года (и отчасти указанная нами выше монография Лота). Но, несмотря на собранный в книгах Платтара и Лота ценный материал и отдельные тонкие наблюдения (это касается особенно Платтара), этот синтез удовлетворить нас не может. Он удовлетворяет нас даже меньше, чем старая синтетическая попытка Стапфера (1889) или работа немецкого ученого Шнееганса (1894).

Современная раблезистика, стоящая на позициях позитивизма, в сущности, ограничивается собиранием материала. Такое собирание само по себе, конечно, и необходимо и полезно. Но отсутствие глубокого метода и широких точек зрения ограничивает перспективы и этой работы: собирание материала ограничивается узким кругом биографических фактов, мелких событий эпохи, литературных (преимущественно книжных) источников; фольклорные же источники раскрываются очень поверхностно и в обычном узком понимании фольклорных жанров, при котором смеховой фольклор во всем своем своеобразии и многообразии остается почти вовсе за пределами изучения. Весь этот кропотливо собираемый материал не выходит в основном за рамки официальной культуры, между тем как Рабле в его целом в эти рамки никак не укладывается. Смех оценивается раблезистами школы А.Лефрана как явление второстепенное, не задевающее серьезной проблематики романа Рабле: это либо средство завоевать популярность у широких масс, либо просто защитная маскировка. Ключевая проблема народной смеховой культуры и на почве раблезистики остается не поставленной.

XVI веке. Религия Рабле»[84]. Книга эта в основном была направлена против Абеля Лефрана и его школы. Февр не касается художественной стороны романа Рабле, не касается он и области автобиографических источников Рабле, в которой работа школы Лефрана была особенно продуктивной, – его интересует только мировоззрение Рабле, главным образом его отношение к религии и католицизму.

Основная задача Февра – понять Рабле в условиях его культурной и интеллектуальной среды, в границах возможностей, доступных его эпохе. Нельзя понять XVI век, говорит Февр, изолируя индивида от «морального климата» и «интеллектуальной атмосферы» эпохи. Главная задача историка заключается в том, чтобы установить, как люди 1532 года (год выхода в свет первой книги – «Пантагрюэля» – Рабле) могли слышать и понимать «Пантагрюэля» и как они – они, а не мы – не могли его понимать. Необходимо прочитать текст Рабле глазами его современников, людей XVI века, а не глазами людей XX века. Самый страшный грех для историка, по Февру, это грех анахронизма.

С точки зрения этих, в основе своей совершенно справедливых, методологических требований, Февр подвергает критике утверждения Абеля Лефрана, что Рабле в своем произведении пропагандирует последовательный рационалистический атеизм. Привлекая огромный и ценный материал из различных областей культуры и мысли XVI века, Февр старается доказать, что для последовательного рационалистического атеизма ни в мироощущении, ни в мировоззрении (философском и научном) XVI века не было ни почвы, ни оснований; ему не на что было опереться. Всякое отрицание должно быть обоснованным, чтобы иметь какой-либо социальный вес и историческое значение. Субъективное и капризное отрицание, лишенное основания и опоры (просто – «я отрицаю»), не имеет никакой исторической значимости. В XVI веке ни философия, ни наука (ее, в сущности, еще и не было) не давали такой опоры для отрицания религии. Последовательный рационалистический атеизм был невозможен (см. указ. книгу, с. 380 – 381).

Доказательству этого положения и посвящена вся книга Февра. Как мы уже сказали, Февр привлекает огромный и разнородный материал, имеющий бесспорную и самостоятельную, то есть независимую от самого тезиса Февра, ценность. В свете этого материала многие установившиеся взгляды на различные явления культуры XVI века должны быть пересмотрены. Для понимания отдельных сторон культуры XVI века книга Февра дает довольно много. Но пониманию романа Рабле как художественного произведения, пониманию художественного мировоззрения и мироощущения Рабле книга Февра служит очень мало и притом лишь косвенно. Художественная мысль Рабле одинаково не вмещается ни в рационалистический атеизм, ни в религиозное исповедание, все равно – католическое, протестантское или в духе «религии Христа» Эразма. Раблезианская мысль и шире, и глубже, и радикальнее. Ей чужда всякая односторонняя серьезность и всякий догматизм. Художественное мировоззрение Рабле не знает ни абстрактного и чистого отрицания, ни одностороннего утверждения. И тезис Лефрана, и противоположный тезис Февра равно уводят нас от правильного понимания художественного мировоззрения Рабле. Уводят они и от правильного понимания культуры XVI в. в ее целом.

Все дело в том, что Февр, как и Абель Лефран, игнорирует народную смеховую культуру средневековья и Ренессанса. Для него существует только серьезный план мысли и культуры. В своих блестящих анализах различных областей и сфер культуры XVI века он остается, в сущности, только в пределах официальной культуры. Поэтому и в романе Рабле он воспринимает и оценивает только то, что может быть понято и истолковано в серьезном плане официальной культуры, а следовательно, самое существенное в Рабле – подлинный Рабле – остается вне поля его восприятия и оценки.

Февр, как мы уже отмечали, считает величайшим грехом для историка анахронизм, модернизацию. Он справедливо упрекает в этом грехе Абеля Лефрана и других раблезистов. Но, увы, он и сам впадает в этот грех по отношению к смеху. Он слышит раблезианский смех ушами человека XX века, а не так, как его слышали люди 1532 года. Поэтому ему и не удалось прочитать «Пантагрюэля» их глазами как раз в самом главном, в самом существенном для этой книги.

Февр воспринимает смех Рабле и его эпохи как человек XX века и потому не понимает в нем главного – его миросозерцательного и универсального характера, не понимает возможности смехового мировоззрения, универсального смехового аспекта мира. Поэтому он ищет мировоззрение Рабле только там, где Рабле не смеется, или, точнее, там, где он, Февр, этого смеха не слышит, где Рабле кажется ему вполне серьезным. Там же, где Рабле смеется, – он для Февра просто шутит, и эти шутки невинны и, как всякие шутки, ничего не говорят о подлинном мировоззрении Рабле, так как всякое мировоззрение, по Февру, может быть только серьезным. Таким образом, то понимание смеха и его функций в культуре и мировоззрении, которое характерно для нового времени и особенно для XIX века, Февр переносит в XVI век, допуская этим очевидный анахронизм и модернизацию.

Февр рассказывает в своей книге, как он был удивлен тем анализом пролога к «Пантагрюэлю», который дал Лефран в своей вступительной статье к роману. Его особенно поразил вывод Лефрана, что Рабле был сознательным пропагандистом последовательного атеизма. Чтобы проверить этот поразивший его вывод, «он с некоторым беспокойством достает своего Рабле. Открывает «Пантагрюэля». И только смеется. Он не думает больше о том «нарастании» неблагочестия, о котором говорил Лефран». («On reprend son Rabelais avec quelque inquiétude. On ouvre le «Pantagruel». On rit. On ne songe plus au «crescendo» de 1'impiété».), Февр не находит там «ничего скрытого, ничего ужасного, никакого кощунства». Он находит только «старые клерикальные шутки» («de vieilles plaisanteries cléricales»), которые бытовали и до Рабле. Вот и все, что находит в прологе к «Пантагрюэлю» Февр (см. с. 160 – 161).

Здесь очень ярко проявляется отношение Февра к шуткам Рабле: они возбуждают только смех – «on rit». Но как раз это «on rit» – и нуждается в анализе. Так ли мы, люди XX века, смеемся, как смеялся Рабле и его читатели-современники? И какова природа этих «старых клерикальных шуток»? И если за ними нет той серьезной абстрактной атеистической тенденции, которую увидел в них Лефран, то, может быть, в них есть нечто другое – гораздо более значительное, глубокое и художественно конкретное (т.е. смеховой аспект мира)? Но этих вопросов Февр не ставит. Он, по-видимому, считает, что смех всегда, во все эпохи, одинаков и шутка всегда была только шуткой. Поэтому он и направляет свой тонкий исторический анализ на серьезные части романа Рабле (точнее – на те, которые ему таковыми кажутся), а смех оставляет в стороне как нечто неисторическое и неизменное.

Смеховой аспект мира, столетиями и тысячелетиями слагавшийся в многообразнейших формах народной смеховой культуры (и прежде всего в смеховых обрядово-зрелищных формах), Февром игнорируется. Анализируя отдельные «клерикальные шутки», такие, как «Sitio» («Жажду»), «Consummatum est» («свершилось») и др. (они поражали своей смелостью Лефрана), он ограничивается указанием на их традиционный характер и на их безобидность. Он не видит, что это частицы огромного и единого целого – народно-карнавального мироощущения, универсального смехового аспекта мира. Чтобы это увидеть, пришлось бы раскрыть исторический смысл таких многовековых явлений, как parodia sacra, risus paschalis, огромной смеховой литературы средневековья и прежде всего, конечно, обрядово-зрелищных карнавальных форм. Но Февр этого не делает. Все его внимание устремлено только на «серьезные» (в духе XIX века) явления культуры и мысли. Например, анализируя Эразма и его влияние на Рабле, он не касается «Похвалы глупости», произведения, как раз наиболее созвучного раблезианскому миру. Его интересует только «серьезный» Эразм. Традиционным клерикальным шуткам посвящен только небольшой раздел книги под заголовком «Некоторые шутки церковников» (с. 161 – 165), всего пять страниц из пятисот. Смехового начала в культуре XVI века Февр касается еще в небольшом разделе, посвященном проповедникам Мено и Мэйяру, использующим в своих проповедях «раблезианские фацетии» (с. 179 – 182). Есть и в других местах книги отдельные замечания, немногочисленные и краткие, о смеховых элементах в культуре XVI века, но трактуются эти элементы в духе представлений о смехе XIX и XX веков. В высшей степени характерно, что в книге, посвященной самому карнавальному из всех писателей мировой литературы, слово «карнавал» встречается один-единственный раз (при анализе загробных видений Эпистемона).

В одном месте своей книги Февр как будто бы склонен признать историчность смеха. Он заявляет, что «ирония – дочь времени» (с. 172). Но положение это остается совершенно неразвитым и применяется им только в целях ограничения смехового элемента у Рабле. Февр считает, что в романе Рабле гораздо больше прямых серьезных утверждений, чем принято думать, что часто слышат иронию там, где ее на самом деле нет.

Мы считаем эти утверждения Февра в корне неверными. В мире Рабле возможна только относительная серьезность. Даже те места, которые в другом контексте или взятые отдельно, были бы вполне серьезными (Телем, письмо Гаргантюа к Пантагрюэлю, глава о смерти героев и др.), в контексте романа Рабле получают смеховой обертон, на них ложатся рефлексы от окружающих смеховых образов. Смеховой аспект универсален и распространяется на все. Но этого универсализма и миросозерцательности смеха, особой правды смеха Февр как раз и не видит. Правда для него может только вещать. Не видит он и амбивалентности смеха.

Но и в более широком историческом плане утверждение Февра неверно. Смеха и иронии (как одной из форм редуцированного смеха) в мировой культуре прошлого неизмеримо больше, чем наше ухо способно услышать и уловить. Литература (включая и риторику) некоторых эпох (эллинизма, средневековья) буквально наводнена различными формами редуцированного смеха, некоторые из них мы уже перестали улавливать. Особенно часто мы утрачиваем ощущение пародийности. Несомненно, что многое в мировой литературе прошлых времен нам предстоит еще прочесть заново, услышать в другом регистре. Но для этого прежде всего необходимо понять особую природу народного смеха прошлых времен – его миросозерцательность, универсализм, амбивалентность, связь с временем и т.п. – то есть все то, что почти полностью утрачено смехом нового времени.

Игнорирование Февром народной смеховой культуры приводит его к искаженному пониманию эпохи Возрождения и французского XVI века. Ту исключительную внутреннюю свободу и тот почти предельный адогматизм художественного мышления, какие были характерны для этой эпохи, Февр не видит и не хочет видеть, потому что не находит для них опоры. Он дает одностороннюю и ложную картину культуры XVI века.

Эпоха Возрождения вообще и французское Возрождение в особенности характеризуется в области литературы прежде всего тем, что народная смеховая культура в своих лучших возможностях поднялась до высокой литературы эпохи и оплодотворила ее. Не раскрыв этого, нельзя понять ни литературы, ни культуры эпохи. Разумеется, недопустимо сводить только к этому моменту все богатое, сложное и противоречивое содержание эпохи. Но именно этот момент – и момент исключительно важный – до сих пор остается нераскрытым. И это особенно пагубно отражается на понимании Рабле.

В заключение приходится согласиться с той резкой оценкой книги Февра, которую дал П.Декс в своей статье «Наша несостоятельность в оценке творчества Рабле»: «… книга Февра представляет собой самую утонченную попытку из всех, какие предпринимались за четыреста лет после смерти Рабле, оторвать от народа его творчество»[85].

– народный оптимизм, и всякие надежды и разочарования, связанные с ограниченными возможностями эпохи, – только обертоны в его романе; у Веселовского же они превращаются в основные тона. Он не слышит народной основы его публицистики.

Веселовский не улавливает и особого характера, и революционной природы народного смеха, звучащего в творчестве Рабле. Он, в сущности, почти вовсе игнорирует смеющееся средневековье и недооценивает тысячелетних традиций народной смеховой культуры. Смех Рабле Веселовский воспринимает как выражение примитивной, элементарной, почти животной жизнерадостности «выпущенного на волю деревенского мальчишки»[88].

Веселовский, как и западные раблезисты, знает, в сущности, только официального Рабле. Он анализирует в его романе лишь те периферийные моменты, которые отражают такие течения, как гуманистический кружок Маргариты Ангулемской, движение ранних реформаторов и т.п. Между тем творчество Рабле в своей основе выражает наиболее радикальные интересы, чаяния и мысли народа, который не солидаризовался до конца ни с одним из относительно прогрессивных движений дворянского и буржуазного Ренессанса.

В согласии с западной раблезистикой XIX века Веселовский на первый план выдвигает телемский эпизод, делая его своего рода ключом к мировоззрению Рабле и ко всему его роману. Между тем Телем вовсе не характерен ни для мировоззрения, ни для системы образов, ни для стиля Рабле. Хотя в этом эпизоде и есть народно-утопический момент, но в основном Телем связан с дворянскими течениями Ренессанса; это не народно-праздничная, а придворно-праздничная гуманистическая утопия, от которой веет больше придворным кружком принцессы Маргариты, чем народной карнавальной площадью. Телем в этом отношении выпадает из системы раблезианской образности и стиля.

Концепция А.Н.Веселовского во многом определила трактовку Рабле в наших университетских курсах и в обзорах литературы Ренессанса почти до наших дней.

Советское литературоведение до Великой Отечественной войны не внесло существенных изменений в это положение. Рабле, одного из величайших реалистов мировой литературы, долгое время почти вовсе игнорировали. Небольшая, осведомительного характера статья А.А.Смирнова в Литературной энциклопедии, такого же характера статья Б.А.Кржевского, приложенная ко второму изданию неполного перевода романа Рабле, наконец посвященная Рабле глава в «Истории французской литературы» (изд. АН СССР), написанная А.К.Дживелеговым и также не ставящая себе исследовательских целей, и две небольших оригинальных статьи: В.Ф.Шишмарева «Повесть славного Гаргантюаса»[89] и И.Е.Верцмана «Рабле и гуманизм»[90] – вот почти и все, что было опубликовано о нашем авторе. Не было ни одной монографической работы о нем; не сделано ни одной развернутой попытки пересмотреть наследие Рабле в свете положений и задач советского литературоведения, в особенности в связи с вопросами теории и истории реализма и народного творчества.

После Великой Отечественной войны положение изменилось. В 1948 году выходит первая советская монография о Рабле – книга Е.М.Евниной «Франсуа Рабле» (Гослитиздат, М. 1948). Эта книга имеет бесспорные достоинства. Свойственное западным раблезистам пренебрежение комическим началом в романе Рабле у Е.М.Евниной совершенно отсутствует. Рабле для нее прежде всего комический писатель. Правда, Е.М.Евнина определяет Рабле как сатирика, но сатирический смех она понимает очень широко и в отличие от Шнееганса и других включает в него существенные положительные моменты – радость, веселье и ликование. Раблезианский смех, по концепции Е.М.Евниной, многолик и амбивалентен (хотя последнего термина Евнина и не употребляет). Такое понимание раблезианского смеха позволяет Е.М.Евниной дать интересный и обстоятельный анализ своеобразных приемов комического у Рабле. Книга Е.М.Евниной – ценный вклад в молодую советскую раблезистику.

За послевоенный период о нашем авторе появился ряд популярных работ: юбилейная статья И.И.Анисимова «Франсуа Рабле» («Знамя», 1953, кн. 5), статья Е.М.Гордеева «Великий гуманист Рабле» (в сб. «Средние века», изд. АН СССР, М. 1955), вступительная статья С.Д.Артамонова к «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Рабле (перевод Н.М.Любимова, Гослитиздат, 1961) и его книжка «Франсуа Рабле» (изд. «Художественная литература», 1964). В 1960 году вышла интересная и оригинальная по концепции брошюра С.Т.Ваймана «Художественный метод Рабле».

Но самым значительным событием в нашей раблезистике было появление большого очерка Л.Е.Пинского «Смех Рабле» в его книге «Реализм эпохи Возрождения» (Гослитиздат, М. 1961, с. 87 – 223)[91].

В отличие от большинства раблезистов, Л.Е.Пинский считает смех основным организующим началом романа Рабле, не внешней, а внутренней формой самого раблезианского видения и понимания мира. Он не отделяет смех ни от миросозерцания Рабле, ни от идейного содержания его романа. Под этим углом зрения Л.Е.Пинский дает критический очерк понимания и оценок Рабле в веках. И вот его выводы: «Из этого беглого очерка эволюции оценок Рабле в веках нетрудно заметить, что плодотворным всякий раз оказывалось лишь то понимание его произведения, когда не умалялось значение его смеха, когда комическое начало не отделялось от освободительных и прогрессивных идей, от содержания «Гаргантюа и Пантагрюэля». Лишь в этом случае открывался новый, важный для жизни аспект его создания. Во все века Рабле оставался для живого восприятия аудитории прежде всего гением комического» (с. 118). С этими выводами Л.Е.Пинского нельзя не согласиться.

Совершенно последовательно Л.Е.Пинский отрицает и сатирический характер раблезианского смеха. Рабле не сатирик в обычном смысле слова. Его смех вовсе не направлен на отдельные чисто отрицательные явления действительности. Только некоторые второстепенные персонажи и эпизоды в последних книгах романа носят сатирический характер. По отношению же к ведущим образам романа смех Рабле глубоко положителен. Вот формулировка Л.Е.Пинского: «Это в целом не сатира в точном смысле слова, не возмущение против порока или негодование против зла в социальной и культурной жизни. Пантагрюэльская компания, прежде всего брат Жан или Панург, никак не сатиричны, а они – основные носители комического. Комизм непринужденных проявлений чувственной природы – чревоугодие брата Жана, похотливость Панурга, непристойность юного Гаргантюа – не призван вызывать негодование читателя. Язык и весь облик самого рассказчика Алькофрибаса Назье, одного из членов кружка пантагрюэльцев, явно исключают какой бы то ни было сатирический тон по отношению к Панургу. Это скорее близкий друг, второе «я» рассказчика, как и его главного героя. Панург должен забавлять, смешить, удивлять и даже по-своему учить раблезианскую аудиторию, но никак не возмущать ее» (с. 188).

Л.Е.Пинский убедительно раскрывает познавательный характер раблезианского смеха и его связь с истиной. Смех очищает сознание от ложной серьезности, от догматизма, от всяких замутняющих его аффектов. Приведем соответствующее высказывание самого Л.Е.Пинского. Комментируя вступительное стихотворение к «Пантагрюэлю», он говорит: «Смех в «Пантагрюэле» – тема и аргументация одновременно. Читателю нужно вернуть ту способность, которую горе у него отняло, способность смеяться. Он должен вернуться к нормальному состоянию человеческой натуры, для того чтобы истина ему открылась. Сто лет спустя для Спинозы путь к истине лежит через освобождение от аффектов печали и радости. Его девиз – не плакать, не смеяться, а познать. Для Рабле, мыслителя Ренессанса, смех и есть освобождение от аффектов, затемняющих познание жизни. Смех свидетельствует о ясном духовном зрении – и дарует его. Чувство комического и разум – два атрибута человеческой натуры. Сама истина, улыбаясь, открывается человеку, когда он пребывает в нетревожно радостном, комическом состоянии» (с. 174).

Очень важным в концепции Л.Е.Пинского представляется нам признание им амбивалентности раблезианского смеха. В одном месте своего очерка (с. 181) он говорит об этом так: «Одна из самых удивительных черт смеха Рабле – многозначность тона, сложное отношение к объекту комического. Откровенная насмешка и апология, развенчание и восхищение, ирония и дифирамб сочетаются». И в другом месте (с. 183): «Смех Рабле, одновременно и отрицающий и утверждающий, но, точнее всего, как и сама компания «жаждущих» пантагрюэльцев, «ищущий» и «надеющийся». Безграничный энтузиазм перед знанием и осторожная ирония здесь переходят друг в друга. Самый тон этого смеха показывает, что два противоречащих начала одновременно совместимы даже по форме».

В своем очерке Л.Е.Пинский раскрывает и основные источники смеха у Рабле. Его интересуют не внешние формальные приемы комического, а именно его источники в самом бытии, так сказать, комика самого бытия. Основным источником смеха он считает «движение самой жизни», то есть становление, смену, веселую относительность бытия. Вот как он говорит об этом: «В основе эффекта забавного у Рабле лежит чувство всеобщей относительности – великого и малого, высокого и ничтожного, сказочного и реального, физического и духовного – чувство возникновения, роста разрастания, упадка, исчезновения, смены форм вечно живой Природы». Другим источником смешного, неразрывно связанным с первым, Л.Е.Пинский считает несокрушимую жизнерадостность человеческой природы. Приведем его формулировку: «В прологе к четвертой книге пантагрюэлизм определяется как «глубокая и несокрушимая жизнерадостность, перед которой все преходящее бессильно». Источник смешного в произведении Рабле – не только бессилие преходящего, неспособное задержать движение жизни (ибо неотвратимо «все движется к своему концу», гласит надпись на храме Божественной Бутылки), не только ход времени и историческое движение общества, закон «смены» царств и империй. Не менее важным источником комического является «глубокая и несокрушимая жизнерадостность» человеческой натуры, способной возвыситься над временным, понять его именно как временное и преходящее» (с. 147). Таковы, по Л.Е.Пинскому, основные источники комического у Рабле. Из приведенных формулировок видно, что Л.Е.Пинский глубоко понимает исконную связь смеха с временем и временной сменой. Он подчеркивает эту связь и в других местах своей работы.

Мы рассмотрели здесь только самые основные моменты концепции раблезианского смеха, подробно и обоснованно развитой в очерке Л.Е.Пинского. На основе своей концепции Л.Е.Пинский дает глубокие и тонкие анализы важнейших эпизодов романа Рабле и его ведущих персонажей (Гаргантюа, Пантагрюэля, брата Жана и Панурга). Особенно интересен и глубок анализ образа Панурга. Л.Е.Пинский правильно оценил огромное значение этого образа (как и образа шекспировского Фальстафа) для понимания ренессансного мировоззрения.

Л.Е.Пинский не рассматривает истории смеха и народной смеховой культуры, не касается, в частности, и средневековых источников Рабле. Его метод (в данном очерке) в основном синхронический. Однако он отмечает (на с. 205) карнавальный характер раблезианского смеха.

Таково состояние советской раблезистики. Из нашего краткого очерка видно, что в отличие от современной западной раблезистики наши исследователи не отрывают художественное мировоззрение Рабле от его смеха и прежде всего стремятся правильно понять своеобразие этого смеха.

В заключение хочется сказать несколько слов о переводе Н.М.Любимова. Выход в свет этого перевода – событие большой важности. Можно сказать, что русский читатель впервые прочитал Рабле, впервые услышал его смех. Хотя переводить Рабле у нас начали еще в XVIII веке, но переводили, в сущности, только отрывки, своеобразие же и богатство раблезианского языка и стиля не удавалось передать даже отдаленно. Задача эта исключительно трудная. Создалось даже мнение о непереводимости Рабле на иностранные языки (у нас этого мнения придерживался А.Н.Веселовский). Поэтому из всех классиков мировой литературы один Рабле не вошел в русскую культуру, не был органически освоен ею (как были освоены Шекспир, Сервантес и др.). И это очень существенный пробел, потому что через Рабле раскрывался огромный мир народной смеховой культуры. И вот благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М.Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности. Значение этого события вряд ли можно переоценить.

Глава вторая. ПЛОЩАДНОЕ СЛОВО В РОМАНЕ РАБЛЕ

Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу[92].

Мы остановимся прежде всего на тех именно моментах романа Рабле, которые, начиная с XVII века, служили камнем преткновения для его ценителей и читателей, которые Лабрюйер называл «утехой для сволочи» и «грязной испорченностью», а Вольтер – «нахальством» и «нечистотами». Назовем эти моменты – пока условно и метафорически – площадными моментами романа Рабле. Именно от них тщательно очищали роман Рабле в XVIII веке аббат Марси и аббат Перо, а в XIX веке хотела очистить Жорж Санд. Эти моменты и до сих пор еще препятствуют публичному эстрадному исполнению Рабле (а нет писателя более благодарного для громкого исполнения, чем он).

До наших дней еще площадные моменты в романе Рабле затрудняют читателей его, притом не только читателей рядовых. Трудно вплести эти площадные моменты, вплести органически и до конца, в художественную ткань произведения. То суженное, ограниченное и специфическое значение, которое эти моменты получили в новое время, искажает их правильное восприятие у Рабле, где значение их было универсальным и очень далеким от новой порнографии. Поэтому ценители и исследователи Рабле выработали род снисходительного отношения к этому неизбежному наследию «наивного и грубого XVI века». Подчеркивают именно наивно-невинный характер этой старой непристойности, выгодно отличающий ее от новой извращенной порнографии.

В XVIII веке аббат Галиани дал очень остроумное выражение этой снисходительности. «Непристойность Рабле, – говорит он, – наивна, она похожа на зад бедного человека».

Такую же снисходительность к «цинизму» Рабле проявил и А.Н.Веселовский, только он употребляет иной, менее раблезианский, образ. Он говорит: «Если хотите, Рабле циничен – но как здоровый деревенский мальчик, которого выпустили из курной избы прямо на весну, и он мчится очертя голову по лужам, забрызгивая грязью прохожих и весело хохоча, когда комья глины облепили его ноги и лицо, раскрасневшееся от весеннего, животного веселья» (Избранные статьи, стр. 241).

На этом суждении Веселовского следует остановиться. Примем на минуту всерьез все элементы изображенного им образа деревенского мальчика и сопоставим их с особенностями раблезианского цинизма.

Прежде всего весь выбранный Веселовским образ именно деревенского мальчика представляется нам весьма неудачным. Цинизм Рабле существенно связан с городской площадью, с ярмарочной и карнавальной площадью позднего средневековья и Возрождения. Далее, это вовсе не индивидуальное веселье мальчика, выпущенного из курной избы, это – коллективное веселье народной толпы на городской площади. Весна в этом образе совершенно уместна: это действительно весенний, или масленичный, или пасхальный смех. Но это вовсе не наивное веселье бегущего «очертя голову по лужам» мальчика, а народно-праздничное веселье, формы которого складывались на протяжении длинного ряда веков. Здесь эти формы весеннего или масленичного веселого цинизма перенесены на историческую весну, на встречу новой эпохи (это имеет в виду и Веселовский). Нуждается в оговорке и самый образ мальчика, то есть молодости, незрелости-незавершенности, – этот образ уместен лишь в метафорическом, плане: это – древняя молодость, это – «играющий мальчик» Гераклита. С исторической точки зрения, «цинизм» Рабле принадлежит к древнейшим пластам его романа.

Продолжим наши «придирки» к образу Веселовского. Его деревенский мальчик забрызгивает прохожих грязью. Это слишком смягченная и модернизированная метафора для раблезианского цинизма. Забрызгивать грязью – значит «снижать». Но гротескные снижения всегда имели в виду буквальный телесный низ, зону производительных органов. Поэтому забрызгивали вовсе не грязью, а калом и мочой. Это весьма древний снижающий жест, который и лег в основу модернизированной и смягченной метафоры «забрызгивать грязью».

Мы знаем, что испражнения играли большую роль в ритуале праздника глупцов. Во время торжественного служения избранного шутовского епископа в самом храме кадили вместо ладана испражнениями. После богослужения клир садился на повозки, нагруженные испражнениями; клирики ездили по улицам и бросали испражнениями в сопровождающий их народ.

Забрасывание калом входило и в ритуал шаривари. До нас дошло описание шаривари XIV века в «Roman du Fauvel»; из этого описания мы узнаем, что метание кала в прохожих практиковалось тогда рядом с другим ритуальным жестом – бросанием соли в колодец[93]. Громадную роль играют скатологические (преимущественно словесные) вольности и во время карнавала[94].

У самого Рабле обливание мочой и потопление в моче играют большую роль. Напомним знаменитый эпизод первой книги романа (гл. XVII), в котором Гаргантюа обливает своей мочой любопытных парижан, столпившихся вокруг него; напомним в той же книге эпизод с кобылой Гаргантюа, затопившей у брода Вед своею мочой часть войска Пикрохола, и эпизод с паломниками, попавшими в поток мочи Гаргантюа; наконец, из второй книги напомним затопление мочой Пантагрюэля лагеря Анарха. Мы еще вернемся ко всем этим эпизодам. Здесь важно лишь раскрыть один из традиционных снижающих жестов, кроющихся за эвфемистической метафорой Веселовского («забрызгивание грязью»).

Испражнения, как предмет метания, известны и из античной литературы. Из фрагментов сатировой драмы Эсхила «Собиратель костей» видно, что в ней был эпизод, в котором в голову Одиссея бросили «зловонную посуду», то есть ночной горшок. То же событие изображалось и в недошедшей до нас сатировой драме Софокла «Пир ахейцев». Аналогичные эпизоды связаны с фигурой комического Геракла, о чем свидетельствует ряд изображений на античных вазах: то он лежит пьяный у дверей гетеры, и старая сводня обливает его из ночного горшка, то сам он гонится за кем-то с ночным горшком. Наконец до нас дошел фрагмент из ателланы Помпония «Ты, Диомед, облил меня мочой» (очевидно, переработка эпизода из «Пира ахейцев»).

Приведенные нами примеры говорят о том, что бросание калом и обливание мочой – традиционный снижающий жест, знакомый не только гротескному реализму, но и античности. Его снижающее значение было общеизвестным и общепонятным. Вероятно, в любом языке можно найти выражения вроде «на….. на тебя» (параллельные выражения – «наплевать» или «начхать на тебя»). В эпоху Рабле было обычным выражением «bren pour luy» (это выражение Рабле употребляет в прологе к первой книге своего романа). В основе этого жеста и соответствующих словесных выражений лежит буквальное топографическое снижение, то есть приобщение к телесному низу, к зоне производительных органов. Это – уничтожение, это – могила для снижаемого. Но все такого рода снижающие жесты и выражения амбивалентны. Ведь могила, которую они роют, – телесная могила. Ведь телесный низ, зона производительных органов, – оплодотворяющий и рождающий низ. Поэтому и в образах мочи и кала сохраняется существенная связь с рождением, плодородием, обновлением, благополучием. И этот положительный момент в эпоху Рабле был еще вполне жив и ощущался с полной ясностью.

В известном эпизоде с «панурговым стадом» в четвертой книге романа Рабле купец Дендано, расхваливая своих баранов, говорит, что их моча обладает чудесной силой повышать плодородие земли, подобно божественной моче. В «Кратком пояснении» («Briefve declaration»), приложенном к четвертой книге, сам Рабле (или, во всяком случае, его современник и человек того же культурного круга) дает такое пояснение к этому месту: «Если бы бог здесь помочился» («Si Dieu y eust pissé»). Это – народное выражение в Париже и во всей Франции между простыми людьми, почитающими все те места особенно благословенными, на которых наш господь помочился или совершил другие естественные выделения, например, слюны (так, у Иоанна, гл. IX: «Lutum fecit ex sputo» – «сделал мазь из слюны»)[95].

Это место очень показательно. Оно свидетельствует о том, что в ту эпоху в народной легенде и в самом языке испражнения были неразрывно связаны с плодородием и что сам Рабле знал об этой связи и, следовательно, пользовался ею совершенно сознательно. Далее мы видим, что Рабле нисколько не усомнился соединить представление о «нашем господе» («Notre Seigneur») и о «благословении господнем» с представлением об испражнениях (эти представления были уже соединены в приведенном им «народном выражении»); он не усматривал в этом никакого кощунства и не видел между этими двумя представлениями той стилистической бездны, которая раскрылась между ними уже для людей XVII века.

Для правильного понимания таких площадных карнавальных жестов и образов, как бросание калом, обливание мочой и т.п., необходимо учитывать следующее. Все подобные жестикуляционные и словесные образы являются частью карнавального целого, проникнутого единой образной логикой. Это целое – смеховая драма одновременной смерти старого и рождения нового мира. Каждый отдельный образ подчинен смыслу этого целого, отражает в себе единую концепцию противоречиво становящегося мира, хотя бы этот образ и фигурировал отдельно. В своей причастности к этому целому каждый такой образ глубоко амбивалентен, – он получает самое существенное отношение к жизни-смерти-рождению. Поэтому все такие образы лишены цинизма и грубости в нашем смысле. Но те же самые образы (например, те же забрасывание калом и обливание мочой), воспринимаемые в системе иного мировоззрения, где положительный и отрицательный полюсы становления (рождение и смерть) разорваны и противопоставлены друг другу в разных несливающихся образах, становятся действительно грубым цинизмом, утрачивают свое прямое отношение к жизни-смерти-рождению и, следовательно, свою амбивалентность. Они фиксируют только отрицательный момент, причем обозначенные ими явления (например, кал, моча) приобретают узко бытовой, однозначный смысл (наше современное значение слов «кал», «моча»). Именно в таком – в корне измененном виде – эти образы, точнее, соответствующие им выражения, продолжают жить в фамильярной речи всех народов. Правда, в них все же еще сохраняется очень далекий отзвук их древнего миросозерцательного смысла, слабое ощущение площадной вольности, – ведь только этим можно объяснить их упорную живучесть и широкое распространение.

Раблезисты обычно понимают и оценивают площадные элементы у Рабле в духе их современного осмысления в отрыве от несущего их целого карнавально-площадного действа. Поэтому они не могут уловить глубокой амбивалентности этих образов.

Приведем еще несколько параллельных примеров, подтверждающих, что в эпоху Рабле в образах мочи и кала был еще вполне жив и ощутим момент возрождения, плодородия, обновления и благополучия.

В «Baldus» Фоленго (это макароническое произведение, как известно, оказало на Рабле некоторое влияние) есть эпизод, происходящий в преисподней, где Цингар воскрешает юношу, облив его мочой.

В «Удивительной хронике»[96] есть эпизод, где Гаргантюа мочится в течение трех месяцев, семи дней, тринадцати 34 часов и двух минут и порождает реку Рону и вместе с нею семьсот кораблей.

У самого Рабле (вторая книга романа) все теплые целебные источники во Франции и Италии образовались из горячей мочи больного Пантагрюэля.

В третьей книге своего романа (гл. XVII) Рабле дает аллюзию на античный миф, согласно которому Юпитер, Нептун и Меркурий породили Ориона (от греческого odroetn – мочиться) из своей мочи (источник Рабле – «Фасты» Овидия). Он делает эту аллюзию в следующей интересной форме: Юпитер, Нептун и Меркурий «…officialement …forgerent Orion». «Official» – это офицер церковной полиции, но так стали называть – в духе свойственных фамильярной речи снижений – ночной горшок (это словоупотребление зарегистрировано уже в языке XV века). У нас, как известно, ночной горшок иногда называют «генералом». Отсюда Рабле со свойственной ему исключительной языковой свободой и создал форму «officialement», что должно обозначать «из мочи» (можно было бы перевести – «по-генеральски» или «превосходительно»). В этом примере снижающая и производительная сила мочи весьма своеобразно сочетаются.

Наконец в качестве параллельного явления, упомянем еще о знаменитом «Manneken-Pis» на одном из городских фонтанов в Брюсселе. Это – древняя фигура мальчика, который мочится со всею откровенностью. Брюссельцы считают его своим «старейшим гражданином» и связывают с его существованием безопасность и благосостояние своего города.

Подобных примеров можно было бы привести множество. В свое время мы еще вернемся к этой теме на другом раблезианском материале. Пока же ограничимся приведенными примерами. Образы мочи и кала амбивалентны, как и все образы материально-телесного низа: они одновременно и снижают-умерщвляют и возрождают-обновляют, они и благословенны и унизительны, в них неразрывно сплетены смерть с рождением, родовой акт с агонией[97]. В то же время образы эти неразрывно связаны со смехом. Смерть и рождение в образах мочи и кала даны в своем веселом смеховом аспекте. Поэтому образы испражнения в той или иной форме почти всегда сопутствуют тем веселым страшилищам, которые смех создает, как замещения побежденного страшного, поэтому образы испражнений неразрывно слились с образом преисподней. Можно сказать, что испражнения – это материя и телесность, смешные по преимуществу; это – наиболее подходящая материя для снижающего отелеснивания всего высокого. Поэтому так значительна их роль в смеховом фольклоре, гротескном реализме и в романе Рабле, а также и в ходячих снижающих выражениях фамильярной речи. Но когда Гюго говорит в связи с раблезианским миром – «totus homo fit excrementum», он игнорирует возрождающий и обновляющий момент образа испражнений, который был уже утерян литературным сознанием Европы.

Но вернемся к образу мальчика, данному Веселовским. Мы видим теперь, что метафора «забрызгивать грязью» чрезвычайно неудачна в применении к цинизму Рабле. Это – метафора отвлеченно-морального порядка. Цинизм же Рабле – это система гротескных снижений, аналогичных бросанию калом и обливанию мочой. Это – веселые похороны. Система снижений в тех или иных своих формах и выражениях проникает весь роман с начала и до конца, она организует и такие образы его, которые очень далеки от цинизма в узком смысле слова. Все это лишь элементы единого смехового аспекта мира.

Весь данный Веселовским образ чрезвычайно неудачен. Ведь то, что он изображает как выпущенного на волю наивного деревенского мальчика, которому он снисходительно прощает брызги грязи, есть не что иное, как тысячелетиями слагавшаяся народная культура смеха, таящая в себе исключительные и отнюдь не наивные смысловые глубины. Культура смеха и смехового цинизма менее всего может быть названа наивной, и она вовсе не нуждается в нашей снисходительности. Она требует от нас пристального изучения и понимания[98].

***

Мы говорили до сих пор о «цинизме», о «непристойностях», о «площадных элементах» в романе Рабле, – но все эти термины условны и далеко не адекватны тому, что требуется ими обозначить. Прежде всего элементы эти вовсе не являются чем-то изолированным в романе Рабле: они – органическая часть всей системы его образов и его стиля. Изолированными и специфическими эти элементы стали только для нового литературного сознания. В системе гротескного реализма и народно-праздничных форм они были существенными моментами в образах материально-телесного низа. Они были, правда, неофициальными элементами, но ведь таковой была и вся народно-праздничная литература средневековья, таковым был и смех. Поэтому мы выделяем «площадные» элементы лишь условно. Под ними мы разумеем все то, что непосредственно связано с жизнью площади, что несет на себе печать площадной неофициальности и свободы, но что в то же время не может быть отнесено к формам народно-праздничной литературы в строгом смысле слова.

Мы имеем в виду прежде всего некоторые явления фамильярной речи – ругательства, божбу и клятвы, проклятия, – а затем речевые жанры площади – «крики Парижа», рекламы ярмарочных шарлатанов и продавцов снадобий и т.п. Все эти явления не отделены китайской стеной от народно-праздничных литературных и зрелищных жанров: они входят в их состав и часто играют в них ведущую стилистическую роль; мы постоянно встречаем их в dits (сказы) и debâts (прения), в дьяблериях, в соти, в фарсах и др. Бытовые и художественные жанры площади очень часто так тесно переплетаются между собой, что между ними иногда бывает трудно провести четкую границу. Те же продавцы и рекламисты снадобий были ярмарочными актерами; те же «крики Парижа» были облечены в стихотворную форму и исполнялись на определенную мелодию; стиль речи балаганного зазывалы ничем не отличался от стиля реклам продавца народных книг (и даже длинные рекламирующие заголовки этих книг обычно построены в стиле площадных зазываний). Площадь позднего средневековья и Возрождения была единым и целостным миром, где все «выступления» – от площадной громкой перебранки до организованного праздничного зрелища – имели нечто общее, были проникнуты одной и той же атмосферой свободы, откровенности, фамильярности. И такие элементы фамильярной речи, как божба, клятвы, ругательства, на площади были вполне легализованы и легко проникали во все тяготевшие к площади праздничные жанры (даже в церковную драму). Площадь была средоточием всего неофициального, она пользовалась как бы правами «экстерриториальности» в мире официального порядка и официальной идеологии, она всегда оставалась «за народом». Конечно, эти стороны площади раскрывались полностью именно в праздничные дни. Особое значение имели периоды ярмарок, которые приурочивались к праздникам, но тянулись обычно довольно долго. Например, знаменитая ярмарка в Лионе происходила четыре раза в году и продолжалась каждый раз по пятнадцати дней; таким образом, целых два месяца в году Лион жил ярмарочною и, следовательно, в значительной мере карнавальной жизнью. На ярмарках всегда царила карнавальная атмосфера, хотя бы и не было карнавала в собственном смысле.

Таким образом, неофициальная народная культура имела в средние века и еще в эпоху Ренессанса свою особую территорию – площадь, и свое особое время – праздничные и ярмарочные дни. Эта праздничная площадь, как мы уже неоднократно говорили, – особый второй мир внутри средневекового официального мира. Здесь господствовал особый тип общения – вольное фамильярно-площадное общение. Во дворцах, храмах, учреждениях, в частных домах господствовал иерархический принцип общения, этикет, правила приличия. На площади звучала и особая речь – фамильярная речь, почти особый язык, невозможный в других местах и резко отличный от языка церкви, дворца, судов, учреждений, от языка официальной литературы, от разговорного языка господствующих классов (аристократии, дворянства, высшего и среднего духовенства, верхов городской буржуазии), хотя стихия площадной речи вторгалась – при известных условиях – и сюда. В праздничные дни, особенно во время карнавалов, площадная стихия в большей или меньшей степени проникала повсюду, даже в церковь (праздник дураков, праздник осла). Праздничная площадь объединяла громадное количество больших и малых жанров и форм, проникнутых единым неофициальным мироощущением.

Во всей мировой литературе нет, вероятно, другого произведения, которое с такой полнотой и глубиной отражало бы все стороны народно-площадной жизни, как роман Рабле. Голоса площади слышим мы в нем громче всего. Но, прежде чем вслушиваться в них, необходимо набросать внешнюю историю соприкосновений Рабле с площадью (поскольку это позволяют нам скудные данные его биографии).

XVI века дошло до нас даже утверждение, что здесь, в Фонтене-ле-Конт, была родина особого арго. Здесь Рабле мог наблюдать и слушать всю специфическую жизнь ярмарочной площади.

И в следующий период своей жизни Рабле, совершавший постоянные разъезды по провинции Пуату с епископом Жофруа д'Этисаком, мог наблюдать ярмарки в Сен-Максане и известную ярмарку в Ниоре (о шуме этой ярмарки Рабле упоминает в своем романе). Вообще площадная ярмарочная и зрелищная жизнь в Пуату в ту эпоху особенно пышно цвела.

Здесь, в Пуату, Рабле мог познакомиться и с другой очень важной стороной площадной жизни – с площадными зрелищами. По-видимому, именно здесь он приобрел те специальные знания жизни театральных подмостков (les échafauds), которые он обнаруживает в своем романе. Театральные подмостки воздвигались прямо на площади, и перед ними толпился народ. Замешавшись в эту толпу, Рабле мог присутствовать при постановках мистерий, моралите и фарсов. Такие города Пуату, как Монморийон, Сен-Максан, Пуату и др., как раз в эту эпоху славились подобными театральными постановками[99]. Недаром ареной действия фацетии Вийона, рассказанной в четвертой книге, Рабле избрал именно Сен-Максан и Ниор. Театральная культура Франции в ту эпоху была еще вся сверху донизу связана с народной площадью.

В следующий, не освещенный документами, период жизни Рабле (1528 – 1530 гг.), он, по-видимому, странствует по университетам Бордо, Тулузы, Буржа, Орлеана и Парижа. Здесь он приобщается к жизни студенческой богемы. Это знакомство еще более укрепляется в следующий период, когда Рабле штудирует медицину в Монпелье.

Мы уже указывали на громадное значение школьных праздников и рекреаций в истории средневековой культуры и литературы. Веселая рекреативная литература школяров ко времени Рабле уже поднялась в большую литературу и играла в ней существенную роль. Эта рекреативная литература была также связана с площадью. Школьные пародии, травестии, фацетии, как на латинском, так в особенности на народных языках, обнаруживают генетическое родство и внутреннее сходство с площадными формами. Целый же ряд школьных увеселений непосредственно проходил на площади. Так, в Монпелье во времена Рабле в праздник королей студенты совершали карнавальные процессии, устраивали танцы на площади. Часто университет ставил моралите и фарсы вне своих стен[100].

Рабле, по-видимому, принимал и сам деятельное участие в студенческих увеселениях своего времени. Ж.Платтар предполагает, что во время своей студенческой жизни (особенно в Монпелье) Рабле написал ряд анекдотов, фацетий, веселых диспутов, комических зарисовок и приобрел в формах веселой рекреативной литературы ту опытность, которая могла бы нам объяснить необычайную быстроту создания «Пантагрюэля».

В следующий – лионский – период жизни Рабле его связь с народной ярмарочной площадью становится еще более тесной и глубокой. Мы уже упоминали о знаменитых лионских ярмарках, заполнявших в общей сложности два месяца в году. Площадная и уличная жизнь в Лионе – этом южном городе, где была громадная итальянская колония, – была вообще чрезвычайно развита. Рабле сам упоминает в четвертой книге лионский карнавал, во время которого носили чудовищное изображение обжоры-глотателя «Maschecroûte», этого типичного веселого страшилища. Современники оставили свидетельства и о ряде других лионских массовых праздников, например, о майском празднике печатников, о празднике избрания «принца ремесленников» и др.

С лионской ярмаркой Рабле был связан и более тесным образом. В издательском и книготорговом деле лионская ярмарка занимала одно из первых мест в мире и уступала только знаменитой франкфуртской. Обе эти ярмарки были существенными органами книжного распространения и литературной пропаганды. Книги выпускались в свет «к ярмарке» (весенней, осенней, зимней). Лионская ярмарка в значительной степени определяла время публикации книг во Франции. Выпуск новинок всегда согласовывался со сроками этих ярмарок[101]. Эти сроки определяли, следовательно, и представление авторами рукописей. А.Лефран очень удачно использовал сроки лионских ярмарок для установления хронологии произведений Рабле. Сроки лионской ярмарки регулировали всю книжную продукцию (даже ученую), но особенно, конечно, массовые издания народных книг и рекреативной литературы.

Рабле, издавший сначала три ученых публикации, стал затем поставщиком именно этой массовой литературы и потому вступил в более интимные отношения с ярмарочной площадью. Ему пришлось уже учитывать не одни сроки ярмарки, но и ее требования, вкусы и тон.

Рабле выпускает почти одновременно не только своего «Пантагрюэля», непосредственно следующего по стопам народной книги «Великая хроника Гаргантюа», но и «Пантагрюэлическую прогностику» («Pantagrueline Prognostication») и «Альманах» («Almanach») на 1533 год. «Пантагрюэлистическая прогностика» – веселая комическая травестия популярных в ту эпоху новогодних предсказаний. Произведение это (всего несколько страничек) переиздавалось и в последующие годы.

Второе из указанных произведений – «Альманах» – это популярный календарь. Такие календари Рабле потом издавал и для последующих лет. До нас дошли данные (и даже некоторые фрагменты) о составленных им календарях на 1535 год, на 1541 год, на 1546 год и, наконец, на 1550 год. Можно предположить, как это делает, например, Л.Молан, что этим не исчерпывается серия изданных Рабле календарей, что он издавал их каждый год, начиная с 1533 года, и был, так сказать, присяжным составителем народных календарей, «французским Матвеем Лансбергом».

Оба типа произведений – и «Прогностика» и календари – самым существенным образом связаны с временем, с новым годом и, наконец, с народной ярмарочною площадью[102].

Не подлежит никакому сомнению, что и в последующие периоды своей жизни Рабле сохранял и живой интерес, и непосредственные связи с народной площадью во всех моментах ее жизни, хотя скудные данные его биографии не дают в этом отношении никаких определенных и интересных фактов[103]. Но из эпохи последнего путешествия Рабле в Италию до нас дошел очень интересный документ. 14 марта 1549 года кардинал Жан дю Белле дал в Риме народный праздник по случаю рождения у Генриха II сына. Рабле присутствовал при этом празднике и сделал подробное описание его, использовав для этой цели свои письма к кардиналу Гизу. Описание это было издано в Париже и в Лионе под заголовком «Сциомахия и празднество, данные в Риме во дворце его преосвященства монсеньера дю Белле».

В начале этого праздника на площади было разыграно сражение с эффектными моментами, с фейерверками и даже с убитыми, которые оказались потом соломенными чучелами. Праздник носил определенно выраженный карнавальный характер, как и все праздники такого рода. Фигурировал здесь и обязательный карнавальный «ад» в виде шара, изрыгающего пламя. Шар этот называли «адовой пастью» и «головой Люцифера» (см. однотомник изд. Moland, с. 599). В конце праздника для народа был устроен грандиозный пир с невероятным – совершенно пантагрюэлистским – количеством колбас и вина.

Такие празднества вообще очень характерны для эпохи Возрождения. Еще Буркхардт показал, как велико и существенно влияние этих празднеств на художественную форму и мировоззрение Ренессанса, на самый дух этой эпохи. Он не преувеличил этого влияния. Оно было даже гораздо большим, чем он думал[104].

В празднествах своей эпохи Рабле больше всего интересовался не официально-парадной, а народно-площадной стороной их. Именно эта сторона оказала определяющее влияние на его произведение. На площади он изучал и разнообразнейшие формы народной комики, столь богатой в ту эпоху.

Изображая в первой книге романа занятия молодого Гаргантюа под руководством Понократа (гл. XXIV), Рабле говорит:

«Вместо того чтобы составлять гербарий, они посещали лавки москательщиков, продавцов трав, аптекарей, внимательнейшим образом рассматривали плоды, корни, листья, смолу, семена, чужеземные мази и тут же изучали способы их подделки.

Ходили смотреть акробатов, жонглеров, фокусников, причем Гаргантюа следил за их движениями, уловками, прыжками и прислушивался к их краснобайству, особое внимание уделяя шонийцам пикардийским, ибо то были прирожденные балагуры и великие мастера по части втирания очков».

Этот рассказ об изучении молодым Гаргантюа площадной жизни с полным правом можно истолковать, как автобиографическое признание. Рабле сам изучал все эти стороны площадной жизни. Подчеркнем типичное для площади Ренессанса соседство народных зрелищных форм с формами народной медицины, с собирателями трав и аптекарями, с продавцами всевозможных чудодейственных мазей и с медицинскими шарлатанами. Между формами народной медицины и формами народного искусства существовала древняя традиционная связь. Ею объясняется и объединение в одном лице площадного актера и продавца медицинских снадобий. Поэтому и образ врача, и медицинский элемент в романе Рабле органически связаны со всей традиционной системой образов этого романа. В приведенном отрывке правильно показано непосредственное соседство медицины и балагана в площадной жизни эпохи.

Такова внешняя история соприкосновения Рабле с площадью, извлеченная из довольно скудных данных его биографии. Как же вошла площадь в его роман, как она отразилась в нем?

«Славнейшие и доблестнейшие воители, люди знатные и простые, любители чтения увлекательного и благопристойного! Вы не так давно видели, читали и изучали Великие и бесподобные хроники об огромном великане Гаргантюа и отнеслись к этой книге с таким же доверием, с каким люди истинно верующие относятся к Библии или же к Святому Евангелию, и не раз при встрече с почтенными дамами и благородными девицами вместо любовных речей вы услаждали их слух извлеченными из этой книги забавными и длинными рассказами, за что вам честь и хвала и вечная память!»

Здесь, как мы видим, переплетается восхваление «Хроник Гаргантюа» с прославлением тех людей, которые этими «Хрониками» увлекаются. Эти восхваления и прославления выдержаны в рекламирующем духе балаганного зазывалы и ярмарочного продавца народных книг: ведь они всегда восхваляют не только предлагаемые ими чудеса и книги, но и «почтеннейшую публику». Перед нами типичный образец тона и стиля площадных зазываний.

Но, конечно, эти зазывания очень далеки от наивной и непосредственной «серьезной» рекламы. Они насыщены народно-праздничным смехом. Они играют со всем тем, что рекламируется ими, они вовлекают в эту вольную игру и все «священное», и «высокое», что только подвернется к слову. В нашем примере поклонники «Хроник» сравниваются с «людьми истинно верующими» (vrais fideles), верящими в эти «Хроники», «как в тексты Библии или Святого Евангелия»; автор считает этих поклонников достойными не только «чести и хвалы», но и «вечной памяти» (mémoire sempiternelle). Создается та особая площадная атмосфера вольной и веселой игры, в которой высокое и низкое, священное и профанное уравниваются в своих правах и вовлекаются в один дружный словесный хоровод. И такой всегда была речь площадных зазываний. На нее не распространились требования речевой иерархии и условностей (т.е. речевых норм официального общения), она пользовалась привилегиями площадного смеха. Нужно, кстати, отметить, что народная реклама всегда иронична, всегда в той или иной степени сама над собою смеется (такова была и реклама наших коробейников, офеней и др.); на народной площади даже корысть и обман приобретали иронический и полуоткровенный характер. В средневековом площадном и уличном «крике» («cri») всегда звучал смех, звучал с большей или меньшей силой.

Подчеркнем, что в приведенном нами начале «пролога» вовсе нет нейтральных объективных слоев, – здесь все слова хвалебные: «très illustres», «très chevaleureux», «gentillesses», «honnestetés, «grandes», «inestimables» и так далее (цитирую по подлинному тексту). Преобладает превосходная степень; в сущности, все здесь дано в превосходной степени. Но это, конечно, не риторическая превосходная степень, – она здесь иронически и предательски преувеличена и раздута; это – превосходная степень гротескного реализма. Это – оборотная (или лучше – лицевая) сторона ругательства.

В последующих абзацах этого пролога мы слышим «крик» ярмарочного врача-шарлатана и продавца лечебных снадобий: он прославляет «Хроники» как великолепное средство от зубной боли; дается и рецепт их употребления: «Хроники» надо обернуть в согретое полотно и приложить к больному месту. Такие пародийные рецепты – один из распространеннейших жанров гротескного реализма[105]. Далее, «Хроники» прославляются как средство, облегчающее страдания венериков и подагриков.

Подагрики и венерики (сифилитики) очень часто фигурируют в романе Рабле и вообще в смеховой литературе XV и XVI веков. Подагра и сифилис – «веселые болезни», являющиеся результатом неумеренного наслаждения едой, питьем, половой жизнью, и потому существенно связанные с материально-телесным низом. Сифилис был тогда еще «модной болезнью»[106], тема же подагры была распространена уже в гротескном реализме; мы ее встречаем и у Лукиана[107].

В этой части пролога мы видим традиционное сплетение медицины с искусством; но дело здесь не во внешнем объединении актера и продавца медицинских снадобий в одном лице, – здесь прямо провозглашается целебная сила литературного произведения («Хроник»), развлекающего и вызывающего смех; провозглашается это в тоне ярмарочного шарлатана-врача и балаганного зазывалы; а в прологе к четвертой книге Рабле снова возвращается к этой теме и обосновывает целебную силу смеха учением Гиппократа, Галена, Платона и других авторитетов.

Перечислив достоинства «Хроник», Рабле продолжает свой пролог так:

«Что ж, по-вашему, это безделица? Найдите мне на любом языке и в любой отрасли знания книжку, которая обладала бы такими же свойствами, особенностями и преимуществами, и я куплю вам полпинты требухи. Не найдете, милостивые государи, не найдете! Это книга в своем роде единственная, равных себе не имеющая и беспримерная. Я готов утверждать это под страхом любой кары, вплоть до костра, но только не включительно, а исключительно. Те же, кто будет утверждать обратное, суть предопределенцы, отщепенцы, совратители и соблазнители».

Кроме типичного для площадной хвалы чрезмерного нагромождения превосходных степеней, здесь дается характерный прием комического доказательства правдивости – комический заклад и клятвы: тому, кто укажет книгу лучше «Хроники», автор готов заплатить «полпинты требухи» (то есть внутренностей, кишок); что лучшей книги нет, это автор готов поддерживать вплоть до костра «исключительно». Такого рода пародийно-иронические заклады и клятвы характерны для площадного рекламирования.

Обратим особое внимание на «полпинты требухи» (заклад автора). Требуха («les tripes») неоднократно фигурирует у Рабле и во всей литературе гротескного реализма (в ее латинской части слову «tripes» соответствует слово «viscera»). В данном контексте имеется ввиду, конечно, кушанье. Желудок и кишки рогатого скота тщательно промывались, подсаливались и тушились. Заготовлять их впрок было нельзя, и потому в дни убоя скота эти «tripes» поедались без всякой меры и ценились ни во что. Считалось, кроме того, что даже при самой тщательной промывке в них оставалось не менее десяти процентов кала (к общему количеству требухи), который, следовательно, и поедался вместе с ними. Таковы «tripes». Мы еще встретимся с этим образом в одном из самых замечательных эпизодов «Гаргантюа».

Но почему образ «внутренностей» играл такую роль в гротескном реализме? Внутренности, живот, кишки – это чрево, утроба, это – нутро, это – жизнь человека. Но в то же время это и поглощающая, пожирающая утроба. Этим двояким значением, так сказать, – верхом и низом этого слова обычно играл гротескный реализм. Мы уже приводили цитату из Анри Этьена, из которой видно, что в эпоху Рабле было в обычае, опрокидывая стаканчик вина, приговаривать при этом словами из покаянного псалма: «Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав: обнови во утробе моей» (in visceribus meis): ведь вино омывало кишки (viscera). Но дело еще сложнее. Внутренности и кишки связаны с испражнениями и калом. Далее, утроба не только ест и поглощает, но ее и самое едят и поглощают (кушанье tripes). В «беседе во хмелю» (в первой книге романа) один из собеседников, собираясь выпить стакан вина, говорит другому: «Не надо ли вам передать что-либо на реку, он (стакан) идет мыть потроха» (их мыли обычно на реке), имея в виду как съеденные им потроха, так и собственную утробу. Далее, внутренности связаны со смертью, с убоем и убийством (у нас говорят «выпустить кишки», т.е. убить, зарезать). Наконец, они связаны с рождением: утроба рожает.

Так, в образе «tripes» стянуты в один неразрывный гротескный узел – жизнь, смерть, рождение, испражнения, еда; это – центр телесной топографии, где верх и низ переходят друг в друга. Поэтому в гротескном реализме этот образ был излюбленным выражением для амбивалентного материально-телесного низа, умерщвляющего и рождающего, пожирающего и пожираемого. «Качели» гротескного реализма, игра верха с низом, в этом образе великолепно раскачиваются; верх и низ, земля и небо сливаются. Мы увидим дальше, какую замечательную смеховую симфонию создал Рабле из игры амбивалентными и разнородными значениями «требухи» в первых главах «Гаргантюа» (праздник забоя скота, беседа во хмелю, рождение Гаргантюа).

В нашем примере «полпинты требухи», как заклад автора пролога, значит не только нечто малоценное (самое дешевое блюдо), «дерьмо», но также и жизнь, нутро (в смысле «со всеми моими потрохами»). Этот образ и здесь амбивалентен, полон двойного смысла.

Характерен и конец нашего отрывка. После хвалы автор переходит к ругательствам (оборотная сторона площадной хвалы): те, кто придерживается иных взглядов на «Хроники», клеймятся как «отщепенцы, совратители и соблазнители». Все эти три бранных обозначения применялись специально к людям, обвинявшимся в ереси, к тем, кого посылали на костер. Здесь продолжается игра серьезными и опасными вещами: автор недаром сопоставлял «Хроники» с Библией и Евангелием, – теперь он также, подобно церкви, всех инакомыслящих в вопросе о «Хрониках» обвиняет в ереси со всеми вытекающими отсюда последствиями. Эта смелая аллюзия на церковь и церковную политику носит здесь актуальный характер. Об этом свидетельствует первое бранное слово – «предопределенцы» («prédestinateurs»), которое явно имеет в виду протестантов, исповедовавших «предопределение».

Таким образом, неумеренное прославление «Хроники», как самой лучшей и единственной в мире книги, такое же прославление тех, кто ее читает и ей верит, а также готовность отдать за свое убеждение в единоспасительной силе «Хроник» свою жизнь (в иронической амбивалентной форме «полпинты требухи»), готовность защищать эти убеждения вплоть до костра (однако исключительно) и, наконец, обвинение в ереси всех инакомыслящих, – все это с начала и до конца – пародия на единоспасающую церковь как единственную хранительницу и истолковательницу слова божия (Евангелия). Но эта рискованная пародия дана в форме смеха и площадных веселых зазываний, язык и стиль которых безукоризненно выдержаны. Поэтому такая пародия и могла пройти безнаказанно. Балаганного зазывалу не обвиняли в ереси, что бы он там ни болтал, лишь бы веселый шутовской тон у него был выдержан. Рабле тон выдерживает. Смеховой аспект мира был легализован. Поэтому он и не боится несколько дальше прямо заявить, что «Хроник» за два месяца было продано больше, чем за девять лет было куплено Библий.

Переходим к концу пролога. Кончается он градом площадных проклятий и ругательств как по адресу самого автора, если он солжет в своей книге хоть единым словом, так и по адресу тех читателей, которые автору не поверят. Вот этот конец:

«Итак, заканчивая этот пролог, я долгом своим почитаю сказать, что готов прозаложить всем чертям на свете тело свое и душу, всего себя со всеми потрохами, если на протяжении этой истории я хоть раз прилгну. Но уж и вас чтоб спалил антонов огонь, чтоб падучая вас била, чтоб молния вас убила, чтоб от язв на ногах вам охрометь, чтоб от поноса вам отощать, чтоб во всем теле у вас приключилось трясение, а в заднем проходе воспаление, чтоб вас, как Содом и Гоморру, поглотили сера, огонь и пучина морская, если вы не будете твердо верить всему, о чем я поведаю вам в предлагаемой мною «Хронике»!»

Этот ряд площадных проклятий, завершающий пролог, очень характерен. Характерен прежде всего уже самый переход от чрезмерной площадной хвалы к чрезмерным же уничтожающим проклятиям. Такой переход совершенно закономерен. Площадная хвала и площадная брань – это как бы две стороны одной и той же медали. Если лицевая сторона – хвала, то оборотная – брань или наоборот. Площадное слово – двуликий Янус. Площадная хвала, как мы видели, иронична и амбивалентна. Она лежит на границе брани: хвала чревата бранью, и нельзя при этом провести четкой границы между ними, нельзя указать, где кончается одно и где начинается другое. Такой же характер носит и площадная брань. Хотя хвала и брань и разделены в языке, но в площадной речи они отнесены как бы к какому-то единому, но двутелому телу, которое хваля бранят и браня хвалят. Поэтому в фамильярной площадной речи так часто бранные слова (в особенности непристойные) употребляются в ласковом и хвалебном смысле (многочисленные примеры из Рабле мы проанализируем в дальнейшем). В последнем счете гротескная площадная речь (особенно в ее древнейших пластах) была ориентирована на мир и на каждое явление этого мира в состоянии их незаконченной метаморфозы, в состоянии перехода от ночи к утру, от зимы к весне, от старого к новому, от смерти к рождению. Поэтому речь эта сыплет и хвалою и бранью, которые относятся, правда, не к одному явлению, но и не к двум. Хотя в нашем примере это, может быть, и не так четко выражено, но его амбивалентность не подлежит сомнению: этой амбивалентностью определяется и органичность, и непосредственность перехода от хвалы к брани и обратно, а также и известная неопределенность, «неготовость» адресата этой хвалы и брани[108].

К этому слиянию хвалы и брани в одном слове и в одном образе мы еще вернемся в VI главе настоящей работы. Явление это чрезвычайно важно для понимания целых больших этапов в развитии образного мышления человечества в прошлом, но оно до сих пор не было ни раскрыто, ни изучено. Отметим здесь предварительно и несколько упрощенно, что в основе этого явления лежит представление о мире как о вечно неготовом, как об умирающем и рождающемся одновременно, как о двутелом мире. Двутонный образ, сочетающий хвалу и брань, стремится уловить самый момент смены, самый переход от старого к новому, от смерти к рождению. Такой образ развенчивает и увенчивает одновременно. В условиях развития классового общества такое мироощущение может найти выражение только в неофициальной культуре, в культуре же господствующих классов ему нет места: хвала и брань здесь резко разделены и неподвижны, так как в основе официальной культуры лежит принцип неподвижной и неизменной иерархии, где высшее и низшее никогда не сливаются. Поэтому слияние хвалы и брани абсолютно чуждо тону официальной культуры. Зато для своеобразного тона народно-площадной культуры это слияние чрезвычайно характерно. Далекие отголоски древней двутонности еще и в настоящее время можно услышать в фамильярной речи. Так как народная культура прошлого не изучалась, то явление слияния хвалы и брани осталось нераскрытым. Но вернемся к нашему прологу.

Характерно здесь и самое содержание употребленных площадных проклятий. Почти все они дают специфический аспект человеческого тела. Первое из них, обращенное к самому автору, носит анатомизирующий, расчленяющий тело характер: автор отдает себя дьяволам всего – и душу и тело, и внутренности и потроха. Мы снова встречаем здесь «tripes» и «boyaulx», имеющие смысл жизни и телесного нутра (т.е. «отдаю себя всего со всеми потрохами»).

Из семи проклятий, адресованных недоверчивым слушателям, пять насылают болезни: 1) антонов огонь, 2) эпилепсию («mau de terre vous vire»), 3) язвы на ноги и хромоту («le maulubec vous trousqusque»), 4) кровавый понос («caquesangue vous vire»), 5) рожистое воспаление заднего прохода («le mau fin feu… vous puisse entrer aufondemant»).

Подобного рода проклятия дают гротескный образ тела: они его жгут, сбрасывают на землю («mau de terre»), калечат ноги, вызывают испражнения, поражают зад, – другими словами, они выворачивают тело наизнанку, выпячивают в нем низ. Проклятия всегда характеризуются своей направленностью в низ, в данном случае – на землю, в ноги, в зад.

Два последних проклятия из семи также направлены в низ: 1) «чтоб молния вас убила» (падающая сверху вниз) и 2) «чтоб вас поглотили сера, огонь и пучина морская», другими словами – чтобы вы провалились в преисподнюю.

Все эти приведенные нами проклятия даны в традиционных ходячих формулировках. Одно из них – гасконское («le maulubec vous trousque», у Рабле оно встречается не раз), другое, судя по рефрену и ассонансам (в подлинном тексте), является отрывком какой-то популярной уличной песенки. Во многих ругательствах телесная топография сочетается с космической (молния, земля, сера, огонь, океан).

Этот ряд проклятий в конце пролога дает ему очень динамическое завершение. Это сильный и резкий снижающий жест, это спуск гротескных качелей к самой земле перед их остановкой. Рабле обычно завершает либо ругательствами, либо призывом к пиру и выпивке.

Так построен пролог к «Пантагрюэлю». Весь он с начала и до конца выдержан в площадных тонах и площадном стиле. Мы слышим «крик» балаганного зазывалы, врача-шарлатана, продавца чудесных снадобий, продавца народных книг, слышим наконец площадные проклятия, сменяющие ироническую рекламирующую хвалу и двусмысленное прославление. Таким образом, тон и стиль этого пролога организуются бытовыми рекламными жанрами площадной жизни и речевыми жанрами фамильярного площадного общения. Слово в этом прологе – «крик», то есть громкое площадное слово в толпе, из толпы и обращенное к толпе. Говорящий солидарен с площадной толпой, не противопоставляет себя ей, не учит ее, не обличает, не устрашает, – он смеется вместе с нею. В его речь не проникает ни единого, даже самого слабого, тона хмурой серьезности, страха, благоговения, смирения. Это абсолютно веселая, бесстрашная, вольная и откровенная речь, свободно звучащая на праздничной площади по ту сторону всяких речевых запретов, ограничений и условностей.

Но в то же время весь этот пролог в целом, как мы видели, является пародийной травестией церковных методов убеждения. За «Хрониками» стоит Евангелие; за чрезмерностью прославления «Хроник», как единоспасающей книги, стоит исключительность церковной истины, за площадной бранью и проклятиями стоит церковная нетерпимость, устрашения и костры. Это политика церкви, переведенная на язык веселой и иронической площадной рекламы. Но пролог и шире и глубже обычных гротескных пародий. Он травестирует самые основы средневекового мышления, самые методы установления истины и убеждения в ней, неотделимые от страха, насилия, хмурой односторонней серьезности и нетерпимости. Пролог вводит нас в совершенно иную – противоположную – атмосферу бесстрашной, вольной и веселой истины.

Пролог к «Гаргантюа» (т.е. ко второй хронологически книге романа) построен сложнее. Площадное слово сочетается здесь с элементами книжной гуманистической учености и с пересказом одного места из «Пира» Платона. Но ведущим и здесь остается площадное слово и интонации площадной хвалы-брани, только более тонко и разнообразно нюансированные и примененные к более богатому предметно-тематическому материалу.

Начинается пролог с характерного обращения: «Достославные пьяницы, и вы, досточтимые венерики…» («Beuveurs très illustres et vou Veroles tres precieux»). Этим обращением сразу задается фамильярно-площадной тон всей последующей беседе с читателями (точнее, слушателями, ибо язык прологов – язык устной речи).

В этих обращениях брань и хвала смешаны. Положительная превосходная степень сочетается с полубранными словами «пьяницы» и «венерики». Это – бранная хвала и хвалебная брань, столь характерные для фамильярной площадной речи.

И далее весь пролог с начала и до конца построен как фамильярно-площадная беседа того же балаганного зазывалы с толпящейся вокруг подмостков публикой. Мы все время встречаемся с обращениями вроде: «вы не дали бы за него и ломаного гроша», «откройте этот ларец и вы найдете», «добрые ученики и прочие шалопаи», «вам когда-нибудь приходилось откупоривать бутылку?» и т.п. Фамильярно-площадной тон всех этих обращений к слушателям здесь совершенно очевиден.

Далее, по всему прологу рассеяны и прямые ругательства, адресованные третьим лицам: «один пустоголовый монах, подхалим, каких мало»; «какой-то межеумок»; «один паршивец»; «один брюзга».

Фамильярная ласковая брань и прямые ругательства организуют речевую динамику всего пролога и определяют его стиль. В начале пролога дается образ Сократа, как его изобразил Алкивиад в платоновском «Пире». Алкивиадовское сравнение Сократа с силенами было очень популярно среди гуманистов в эпоху Рабле: этим сравнением пользуется Бюде; Эразм приводит его в трех своих произведениях, одно из которых («Силены Алкивиада»), по-видимому, послужило непосредственным источником для Рабле (хотя он знал и платоновский «Пир»). Но этот ходячий в гуманистической среде мотив Рабле подчинил речевому стилю своего пролога: он резче подчеркнул сочетание хвалы-брани в этом мотиве.

Вот как пересказывает Рабле сделанную Алкивиадом характеристику Сократа:

«Таков, по словам Алкивиада, и был Сократ: если бы вы обратили внимание только на его наружность и стали судить о нем по внешнему виду, вы не дали бы за него и ломаного гроша – до того он был некрасив и до того смешная была у него повадка: нос у него был курносый, глядел он исподлобья, выражение лица у него было тупое, нрав простой, одежда, грубая, жил он в бедности, на женщин ему не везло, не был он способен ни к какому роду государственной службы, любил посмеяться, не дурак был выпить, любил подтрунить, скрывая за этим божественную свою мудрость. Но откройте этот ларец – и вы найдете внутри дивное, бесценное снадобье: живость мысли сверхъестественную, добродетель изумительную, мужество неодолимое, трезвость беспримерную, жизнерадостность неизменную, твердость духа несокрушимую и презрение необычайное ко всему, из-за чего смертные так много хлопочут, суетятся, трудятся, путешествуют и воюют».

Здесь нет резких (по содержанию) отступлений от прототипа (т.е. от Платона и от Эразма), но тон этого противопоставления внешнего и внутреннего облика Сократа стал более фамильярным: подбор слов и выражений в характеристике внешности и самое их нагромождение приближают эту характеристику к бранному ряду, к обычному раблезианскому нагромождению ругательств; мы чувствуем за этим словесным рядом скрытую динамику брани-ругательства. Характеристика внутренних качеств Сократа также усилена в направлении к хвале-прославлению: это нагромождение превосходных степеней; за этим словесным рядом мы чувствуем скрытую динамику площадной хвалы. Но все же в этой брани-хвале довольно силен риторический элемент.

Отметим одну чрезвычайно характерную подробность: по Платону (в «Пире»), «силены» продаются в лавках скульпторов, и если их раскрыть, то внутри оказывается изображение бога. Рабле переносит «силены» в лавки аптекарей, которые, как мы знаем, посещал молодой Гаргантюа, изучая площадную жизнь, и внутри их оказываются всевозможные снадобья, в том числе и популярное медицинское снадобье – порошок из драгоценных камней, которому приписывались целебные свойства. Перечисление этих снадобий (мы его здесь не приводим) приобретает характер громкой площадной рекламы аптекарей и врачей-шарлатанов, столь обычной в площадной жизни эпохи Рабле.

И все остальные образы этого пролога проникнуты также площадной атмосферой. Повсюду мы чувствуем площадную хвалу-брань как основную движущую силу всей речи, определяющую ее тон, стиль, динамику. В прологе почти вовсе нет объективных слов, то есть слов нейтральных к хвале-брани. Повсюду мы встречаем сравнительную и превосходную степень рекламного типа. Например: «насколько же запах вина соблазнительнее, пленительнее, восхитительнее, животворнее и тоньше, чем запах елея!»; или: «эти превосходные, эти лакомые книги». Здесь, в первом случае, мы слышим площадную и уличную ритмическую рекламу торговцев; во втором случае эпитет «лакомый» такая же рекламная характеристика высокосортности дичи и мяса. Повсюду «кричит» та площадь, которую изучал молодой Гаргантюа под руководством мудрого Понократа, площадь с «давками собирателей трав и аптекарей», с «чужеземными мазями», с «уловками» и «красноречием» уроженцев Шони, – «мастеров дурачить людей». В эту атмосферу площади погружены и все образы новой гуманистической культуры, которых так много в этом прологе.

Приведем конец пролога:

«Итак, мои милые, развлекайтесь и – телу во здравие, почкам на пользу – веселитесь, читая мою книгу. Только вот что, балбесы, чума вас возьми: смотрите не забудьте за меня выпить, а уж за мной дело не станет!»

Как видим, этот пролог кончается в несколько ином тоне, чем пролог к «Пантагрюэлю»: вместо ряда площадных проклятий здесь приглашение повеселиться за чтением и хорошенько выпить. Однако и здесь есть ругательства и проклятия, но употребленные в ласковом значении. Одним и тем же лицам адресованы и «mes amours», то есть «мои милые», и ругательство «vietzdazes» (собственно – ослиный фалл), и уже знакомое гасконское проклятие «le maulubec vous trousque». В этих заключительных строках пролога дан весь раблезианский комплекс в его элементарнейшем выражении: веселое слово, непристойное ругательство, пир. Но это есть и простейшее праздничное выражение амбивалентного материально-телесного низа: смех, еда, производительная сила, хвала-брань. Так завершается этот пролог.

Ведущие образы всего пролога – пиршественные образы. Автор прославляет вино, которое во всех отношениях лучше елея (елей – символ благочестивой мудрости и благоговения, а вино – свободной и веселой правды). Большинство эпитетов и сравнений, которые Рабле применяет к духовным вещам, носят, так сказать, «съедобный характер». Он здесь и прямо заявляет, что пишет свои произведения только во время еды и питья, и прибавляет: «Время это самое подходящее для того, чтобы писать о таких высоких материях и о таких важных предметах, что уже прекрасно понимал Гомер, образец для всех филологов, и отец поэтов латинских Энний…» Наконец, центральный мотив пролога – предложение читателям искать сокровенный смысл в его произведениях – также выражен в образах еды, разгрызания и пожирания: автор сравнивает этот сокровенный смысл с костным мозгом и изображает собаку, которая разгрызает кость, находит скрытый в ней мозг и пожирает его. Этот образ пожирания сокровенного смысла чрезвычайно характерен для Рабле и для всей системы народно-праздничных образов. Здесь мы касаемся этого лишь попутно. Пиршественным образам в романе Рабле мы посвящаем особую главу.

Площадное слово играет ведущую роль и в прологе к третьей книге, самом замечательном и богатом мотивами из всех прологов Рабле.

Начинается этот пролог с обращения: «Добрые люди, достославные пьяницы, и вы, досточтимые подагрики! Вы когда-нибудь видели Диогена, философа-циника?» И далее весь пролог развертывается в форме площадной фамильярной беседы со слушателями, полной пиршественных образов, элементов народной комики, игры слов, оговорок, словесных травестий. Это вступительная к представлению беседа балаганного зазывалы. Начальный тон этого пролога Ж.Платтар совершенно справедливо определяет так: «Это – тон зазывалы, который оправдывает самую грубую шутливость» (в комментариях к ученому изданию Рабле под ред. А.Лефрана).

Кончается пролог к третьей книге изумительной по своей живости и динамике площадной бранью. Автор приглашает своих слушателей пить полными стаканами из его неисчерпаемой, как рог изобилия, бочки. Но он приглашает только добрых людей, любителей вина и веселья, умеющих выпить. Прочих же – паразитов и педантов, кляузников и придир, надутых и чванных лицемеров – он гонит прочь от своей бочки:

«Вон отсюда, собаки! Пошли прочь, не мозольте мне глаза, капюшонники чертовы! Зачем вас сюда принесло, нюхозады? Обвинять вино мое во всех грехах, писать на мою бочку? А знаете ли вы, что Диоген завещал после его смерти положить его палку подле него, чтобы он мог отгонять и лупить выходцев с того света, цербероподобных псов? А ну, проваливайте, святоши! Я вам задам, собаки! Убирайтесь, ханжи, ну вас ко всем чертям! Вы все еще здесь? Я готов отказаться от места в Папомании, только бы мне вас поймать. Я вас, вот я вас, вот я вас сейчас! Ну, пошли, ну, пошли! Да уйдете вы наконец? Чтоб вам не испражняться без порки, чтоб вам мочиться только на дыбе, чтоб возбуждаться вам только под ударами палок!»

Ругательства и побои здесь имеют более определенного адресата, чем в прологе к «Пантагрюэлю». Этот адресат – представители мрачной старой правды, средневекового мировоззрения, «готического мрака». Они мрачно серьезны и лицемерны. Они носители мрака преисподней, «выходцы с того света, цербероподобные псы», они поэтому застят солнце. Они враги новой, вольной и веселой правды, которая представлена здесь бочкой Диогена, превратившейся в бочку с вином. Они осмеливаются критиковать это вино веселой истины и мочиться в бочку. Здесь имеются в виду доносы, клеветы, гонения агеластов на веселую правду. Рабле дает интересную форму брани. Эти враги пришли, чтобы «culletans articuler mon vin…». Слово «articuler» значит «критиковать», «обвинять», но Рабле слышит в нем и слово «cul» (зад) и придает ему бранный, снижающий характер. Именно для того, чтобы превратить слово «articuler» в ругательство, он настраивает его на «cul»: для этого он ставит впереди слово «culletans» («виляя задом»). В заключительной главе «Пантагрюэля» Рабле применяет этот способ брани в более развернутом виде. Он говорит там о лицемерных монахах, которые проводят время за чтением «пантагрюэлических книг», но не для веселья, а для доносов и клеветы на них, и поясняет: «scavoir est articulant, monarticulant, torticulant, culletant, couilletant et diabliculant, c'est à dire columniant»[109]. Таким образом, духовная цензура (имеется в виду цензура Сорбонны), эта клевета на веселую правду, сбрасывается в телесный низ, к заду (cul) и к производительным органам (couilles). В следующих за этим строках Рабле углубляет это гротескное снижение, сравнивая духовных цензоров с теми оборванцами, которые по деревням в сезон вишни роются в детских испражнениях, выбирая из них вишневые косточки для продажи.

Вернемся к завершению пролога. Его динамичность усиливается еще тем, что Рабле вводит традиционный крик пастухов, с помощью которого они науськивали собак (он передан с помощью gzz, gzzz, gzzzzz). Последние строки пролога – резкое бранное снижение. Чтобы выразить абсолютную бездарность и непродуктивность мрачных клеветников на вино веселой истины, автор заявляет, что они не способны даже мочиться, испражняться и приходить в чувственное возбуждение, если их предварительно не изобьют. Другими словами, их продуктивность вызывается только страхом и страданием (в подлинном тексте «sanglades d'estrivieres» и «à l'estrapade» – термины пыток и площадных наказаний кнутом). Этот мазохизм мрачных клеветников является здесь гротескным снижением страха и страдания, этих ведущих категорий средневекового мировоззрения. Образ испражнений от страха является традиционным снижением не только труса, но и самого страха: это одна из важнейших разновидностей «темы Мальбрука». Эту тему Рабле подробно разрабатывает в последнем написанном им самим эпизоде романа, завершающем четвертую книгу. Панург, который в последних двух книгах романа (особенно в четвертой) стал благочестивым и трусливым человеком, напуганный мистическими фантазиями, принял в темном трюме кота за дьявола и от страха обделался. Таким образом, порожденное страхом мистическое видение обернулось обильными испражнениями. Рабле дает тут же и медицинский анализ этого явления:

«Сдерживающая сила нерва, которая стягивает сфинктер (т.е. задний проход), ослабла у него под внезапным действием страха, вызванного фантастическими его видениями. Прибавьте к этому грохот канонады, внизу казавшийся несравненно страшнее, нежели на палубе, а ведь один из симптомов и признаков страха в том именно и состоит, что дверка, сдерживающая до поры до времени каловую массу, обыкновенно в таких случаях распахивается» (кн. IV, гл. LXVII).

Далее Рабле рассказывает историю о сиенце Пандольфо де ла Кассино, который, страдая запором, упросил крестьянина напугать его вилами, после чего он отлично облегчился. Рассказывает он и другую историю о том, как Вийон похвалил английского короля Эдуарда за то, что тот повесил в своем клозете герб Франции, внушавший королю страх. Этим король думал унизить Францию, но на самом деле вид страшного для него герба помогал ему облегчаться (это древняя история, дошедшая до нас в нескольких вариантах, начиная с XIII века, относится она в разных вариантах к различным историческим лицам). Во всех этих историях страх – средство от запора.

Такое снижение страдания и страха является чрезвычайно существенным моментом в общей системе снижений средневековой серьезности, проникнутой страхом и страданием. Этому снижению мрачной серьезности посвящены, в сущности, и все прологи Рабле. Мы видели, что пролог к «Пантагрюэлю» пародийно травестировал на веселом языке площадной рекламы средневековые методы единоспасающей истины. Пролог к «Гаргантюа» снижает «сокровенный смысл» и «тайну», «ужасающие мистерии» религии, политики и экономики путем перевода их в пиршественный план еды и питья. Смех должен освободить веселую правду о мире от затемняющих ее оболочек мрачной лжи, сотканных серьезностью страха, страдания и насилия.

Такова же и тема пролога к третьей книге. Это защита веселой истины и права на смех. Это снижение мрачной и клеветнической средневековой серьезности. Заключительная сцена ругани и изгнания мракобесов, разыгранная у Диогеновой бочки с вином (символ веселой и вольной правды), дает динамическое завершение всем этим снижениям.

Было бы совершенно неправильно думать, что раблезианское снижение страха и страдания путем их сведения к испражнениям является грубым цинизмом. Нельзя забывать, что образ испражнений, как и все образы материально-телесного низа, амбивалентен, что в нем был жив и ощутим момент производительной силы, рождения, обновления. Мы уже приводили доказательства этому. Мы находим здесь и новые. Говоря о «мазохизме» мрачных клеветников, Рабле рядом с испражнениями ставит половое возбуждение, то есть способность к производительному акту.

В конце четвертой книги Панург, обделавшийся под влиянием мистического страха и осмеянный за это своими спутниками, освободившись наконец от этого страха и повеселев, произносит следующие слова:

«Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! Дьявольщина, вы думаете, это что? По-вашему, это дристня, дерьмо, кал, г…., какашки, испражнения, кишечные извержения, экскременты, нечистоты, помет, гуано, навоз, котяхи, скибал или же спираф? А по-моему, это гибернийский шафран. Ха-ха, хи-хи! Да, да, гибернийский шафран! Села! Итак, по стаканчику!»

Это – последние слова четвертой книги и, в сущности, последние слова и всего романа, написанные самим Рабле. Здесь дается пятнадцать синонимов для кала, – от вульгарнейших до ученых. В заключение кал объявляется «гибернийским шафраном», то есть чем-то весьма драгоценным и приятным. И кончается эта тирада призывом выпить, что на языке раблезианских образов значит приобщиться истине.

Здесь раскрывается амбивалентность образа кала, его связь с возрождением и обновлением и его особая роль в преодолении страха. Кал – это веселая материя. В древнейших скатологических образах, как мы уже говорили, кал связан с производительной силой и с плодородием. С другой стороны, кал мыслится как нечто среднее между землею и телом, нечто роднящее их. Кал также нечто среднее между живым телом и телом мертвым, разлагающимся, превращающимся в землю, в удобрение; тело отдает кал земле при жизни; кал оплодотворяет землю, как и тело умершего человека. Все эти оттенки значения Рабле еще отчетливо ощущал и осознавал, и они, как мы увидим дальше, не были чужды и его медицинским воззрениям. Для него, как для художника и наследника гротескного реализма, кал был, кроме того, веселой и отрезвляющей материей, и снижающей и ласковой одновременно, сочетающей в себе могилу и рождение в их наиболее улегченной и нестрашно-смешной форме.

Поэтому ничего грубо-циничного нет и не может быть в скатологических образах Рабле (как и в аналогичных образах гротескного реализма). Забрасывание калом, обливание мочой, осыпание градом скатологических ругательств старого и умирающего (и одновременно рожающего) мира – это веселое погребение его, совершенно аналогичное (но в плане смеха) забрасыванию могилы ласковыми комьями земли или посеву – забрасыванию семян в борозду (в лоно земли). В отношении мрачной и бестелесной средневековой правды это есть ее веселое отелеснивание, ее смеховое приземление.

Всего этого нельзя забывать при анализе скатологических образов, которых так много в романе Рабле.

Вернемся к прологу к третьей книге. Мы пока коснулись только его начала и его конца. Начинается он площадным «криком» балаганного зазывалы, а кончается площадной бранью. Но здесь дело этими уже знакомыми нам площадными формами еще не исчерпывается. Площадь здесь раскрывает новую и очень существенную свою сторону. Мы слышим голос площадного герольда-глашатая, объявляющего о мобилизации, об осаде, о войне и мире, обращающегося с призывом ко всем сословиям и цехам. Мы видим историческое лицо площади.

Центральный образ третьего пролога – Диоген и его поведение во время осады Коринфа. Образ этот, по-видимому, непосредственно заимствован Рабле из трактата Лукиана «Как следует писать историю», но ему был также хорошо известен и латинский перевод этого эпизода, данный Бюде в его посвящении к «Аннотациям к пандектам». Но краткий эпизод этот у Рабле совершенно преобразился. Он полон аллюзий на современные события борьбы Франции с Карлом V и на оборонные мероприятия, предпринятые в Париже. Эти мероприятия граждан изображены во всех деталях. Дается знаменитое перечисление оборонных работ и вооружений. Это – самое богатое в мировой литературе перечисление военных объектов и оружия. Например, только для шпаги дается тринадцать терминов, для копья – восемь терминов и т.п.

Это перечисление различных видов оружия и оборонных работ носит специфический характер. Это громкая площадная номинация. Примеры таких номинаций мы встречаем в литературе позднего средневековья, особенно широко в мистериях; в частности, мы встречаем здесь и длинные перечисления (номинации) вооружений. Так, в «Мистерии Ветхого завета» (XV век) офицеры Навуходоносора, во время смотра, перечисляя вооружение, называют сорок три вида оружия.

В другой мистерии, «Мученичество святого Кантена» (конец XV века), вообще очень богатой всякого рода номинациями, начальник римского войска дает аналогичное перечисление сорока пяти видов оружия.

Эти перечисления носят народно-площадной характер. Это смотр и показ вооруженных сил, долженствующий импонировать народу. Аналогичные номинации через герольда-глашатая различных родов оружия, полков (знамен) давались при призывах и мобилизациях и при выступлениях в поход (см. у Рабле призывы Пикрохола); аналогичны номинации имен награжденных, имен павших и т.п. Все это громкие, торжественные, монументальные номинации, долженствующие импонировать самым количеством имен и названий, самою длиною своею (как и в данном случае у Рабле).

Длинные перечисления имен, названий или нагромождение глаголов, эпитетов, перечисления, занимающие иногда по нескольку страниц, были обычны в литературе XV и XVI веков. Их чрезвычайно много и