Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Документ'
Возврат в оглавление – кнопкой назад (влево) на Веб-панели Microsoft Word, выключите схему документа (разделение окна WORD на две части) - если она по...полностью>>
'Контрольные вопросы'
1. Что такое личная гигиена? 2. Какие правила гигиены надо выполнять, для того чтобы кожа успешно выполняла свои функции и хорошо вы­глядела? 3. Каки...полностью>>
'Доклад'
ИНФОРМАЦИОННО-АНАЛИТИЧЕСКИЙ ДОКЛАД ДИРЕКТОРА МОУ СОШ № 2 Муниципальное общеобразовательное учреждение Средняя общеобразовательная школа № 2 городского...полностью>>
'Документ'
Обзорная поездка по Амману. Амман из-за необычной белизны часто называют "Белым городом" – это результата использования в строительстве бел...полностью>>

Учебное пособие Божий дар красота; и если прикинуть без лести, То ведь придется признать: дар этот есть не у всех

Главная > Учебное пособие
Сохрани ссылку в одной из сетей:

1

Смотреть полностью

Под редакцией А.А. Радугина

ХРЕСТОМАТИЯ ПО КУЛЬТУРОЛОГИИ

Gaudeamus igitur

Juvenes dum sunuis!

Post jucundam juventutem,

Post molestam senectutem

Nos habebit humus

Ubi sunt qui ante nos

in mundo fuere?

Transeans ad superos

Transeans ad inferos

Hos si vis videre!

Vita njstra brewis est,

Brevi finietur;

Venit mors velositer,

Rapit nos atrociter

Neminu parcetur!

Vivat academia!

Vivant professores!

Vivat memorum quodlibet!

Semper sint in flore!

Под редакцией А.А. Радугина

хрестоматия по культурологии

учебное пособие

Божий дар - красота;

и если прикинуть без лести,

То ведь придется признать: дар этот

есть не у всех,

Нужен уход красоте,

без него красота погибает,

Даже если лицом схожа Венере самой.

Овидий

alma mater

Москва 1998

Издательство

ЦЕНТР

УДК008(09)(075.8)

ББК 63.3(0-7)я73

Х91

Хрестоматия по культурологии: Учеб. пособие / Составители:

Х91 Лалетин Д. А., Пархоменко И. Т., Радугин А. А.

Отв. редактор Радугин А. А.- М.: Центр, 1998.- 592 с.

ISBN 5-88860-044-Х

Книга представляет собой антологию тематически структурированных культурологических текстов — извлечений из трудов мыслителей разных эпох, а также памятников мировой литературы. В соответствии с требованиями (Федеральный компонент) к обязательному минимуму содержания и уровню подготовки выпускников высшей школы по циклу «Общие гуманитарные и со­циально-экономические дисциплины» в текстах освещаются сущность и пред­назначение культуры, основные школы в культурологии, история мировой и отечественной культуры, вопросы сохранения мирового и национального куль­турного наследия.

Предназначено в качестве учебного пособия для студентов вузов, технику­мов, учащихся колледжей, гимназий, старших классов школ.

Без объявления

ISBN 5-88860-044-Х


ББК63.3(0-7)я73

© Радугин А. А., 1998



Содержание

10

Предисловие

Раздел первый

СУЩНОСТЬ И ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ КУЛЬТУРЫ

12

тема 1

Культура как предмет культурологии

Э. Дюркгейм 12

27

тема 2

Основные школы и концепции культурологии

И.Г. Гердер 27

Г.В.Ф. Гегель 43

А. Шопенгауэр 49

Ф. Ницше 51

О. Шпенглер 58

Н.А. Бердяев 81

Культура и бессознательное начало человека: концепция Фрейда

З. Фрейд 104

Культура и коллективное бессознательное: концепция К.Г. Юнга

К.Г. Юнг 126

Й. Хейзинга 131

К. Леви-Строс 133

Ж. Деррида 137

144

тема 3

Культура как система

Н.П. Огарев 144

Р. Белла 145

М.М. Бахтин 155

С. Норман 156

К.Д. Кавелин 161

203

тема 4

Взаимоотношения

идеологической и

гуманистической

тенденции в художественной культуре

Н.Г. Чернышевский 203

Ж.П. Сартр 205

К. Маркс 206

Ф. Энгельс 206

В.С. Соловьев 207

С.Н. Булгаков 210

М.М. Бахтин 213

М. Хайдеггер 214

Раздел второй

РАЗВИТИЕ МИРОВОЙ КУЛЬТУРЫ

218

тема 5

Миф как форма культуры

А.Ф. Лосев 218

С.А. Токарев 219

А.А. Потебня 223

М. Мид 228

Д.Д. Фрэзер 232

Э. Кассирер 236

А. Белый 244

249

тема 6

Культура Древнего Востока

Бхагавадгита 249

Махабхарата 250

Рамаяна 255

Типитака 258

Нирвана 259

Лао-Цзы 261

Конфуций 263

266

тема 7

История античной культуры

Платон 266

Аристотель 276

Гораций 283

288

тема 8

Христианство как духовный стержень

европейской культуры

Библия 288

М. Вебер 292

305

тема 9

Культура Западной Европы

в средние века

Августин 305

Ценность как основополагающий принцип культуры

П.А. Сорокин 308

Р. Генон 311

Ле Гофф Ж. 319

335

тема 10

Культура западноевропейского Возрождения

Гуманизм ценностная основа культуры Возрождения

Л. Валла 335

Д. Пико Дела Мирандола 345

Д. Бруно 353

М. Монтень 355

373

тема 11

Реформация

и ее культурно-историческое значение

М. Вебер 373

386

тема 12

Культура эпохи Просвещения

Н. Буало 386

404

тема 13

Кризис культуры ХХ века и пути его преодоления

Н.А. Бердяев 404

416

тема 14

Художественная культура ХХ века:

модернизм и постмодернизм

Технический манифест футуристической литературы 416

Первый манифест футуризма Ф.Т. Маринетти 421

Манифест сюрреализма 1924 год. Андре Бретон 426

Манифест дадаизма 446

Хаусман и другие 448

Манифест сюрреализма. Иван Голль 449

Ю. Хабермас 451

Ж.-Ф. Лиотар 467

Раздел третий

ОСНОВНЫЕ ЭТАПЫ РАЗВИТИЯ КУЛЬТУРЫ России

472

тема 15

Становление и развитие культуры России

С.М. Соловьев 472

П.Н. Милюков 480

Л. Шестов 487

Г.П. Федотов 488

В.И. Иванов 495

Д.С. Лихачев 498

В.В. Вейдле 505

Д.С. Лихачев 517

Н.А. Бердяев 521

И.А. Ильин 528

М. Горький 529

В.И. Ленин 546

552

тема 16

"Серебряный век" русской культуры

В.Я. Брюсов 552

В.И. Иванов 558

566

тема 17

Советский период развития культуры России

А.А. Жданов 556

А.Д. Сахаров 570

572

Коротко об авторах

Предисловие

Система современного образования ориентирована на актуализацию всех творческих способностей студентов: гармоническое развитие их интеллектуальных, профессиональных, нравственных и эстетических качеств. Значительную роль в решении этой задачи призвано сыграть изучение цикла гуманитарных и социально-экономических дисциплин. Ключевая роль в гуманитарной подготовке специалистов принадлежит культурологии. В соответствии с общеобразовательным стандартом  "Государственными требованиями (Федеральный компонент) к обязательному минимуму содержания и уровню подготовки выпускников высшей школы по циклу "Общие гуманитарные и социально-экономические дисциплины" в ходе изучения культурологии студент должен научиться понимать и уметь объяснить явления культуры, их роль в человеческой жизнедеятельности, различать формы и типы культур, основные культурно-исторические центры и регионы, знать историю мировой и отечественной культуры, заботиться о сохранении и приумножении национального и мирового культурного наследия.

Определенную помощь в освоении этих проблем способны оказать учебники и учебные пособия по культурологии. Однако глубокое постижение явлений культуры возможно только в результате ознакомления с первоисточниками  трудами мыслителей разных эпох, а также литературными памятниками мировой культуры. Познакомить читателя с основными трудами в области культурологии, дать почувствовать своеобразие культурологической мысли, ее особенности и многообразные формы одна из главных целей предлагаемого учебного пособия.

Решению этих задач и был подчинен отбор материала для книги. Составители стремились, чтобы представленный в данном издании материал представлял культурологический процесс целостно и всесторонне. Подбор фрагментов был нацелен на то, чтобы они адекватно выражали взгляды соответствующих мыслителей и при этом были доступны для понимания широкой читательской аудитории. Структура учебного пособия соответствует программе курса "Культурология".

Раздел первый

СУЩНОСТЬ

И ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ

КУЛЬТУРЫ

тема 1

Культура как предмет культурологии

ДЮРКГЕЙМ ЭМИЛЬ

О разделении общественного труда.М.: Наука,1991—С. 5255

На первый взгляд нет ничего, по-видимому, легче, чем определить роль разделения труда. Разве действие его не известно всем и каж­дому? Поскольку оно увеличивает одновременно производительную силу и умение работника, оно составляет необходимое условие мате­риального и интеллектуального развития общества, источник циви­лизации. С другой стороны, так как цивилизации охотно приписыва­ется абсолютная ценность, то даже не помышляют о том, чтобы ис­кать другую функцию для разделения труда.

Что разделение труда действительно дает этот результат — этого невозможно и пытаться оспаривать. Но если бы оно не имело другого результата и не служило для чего-нибудь другого, то не бы­ло бы никакого основания приписывать ему моральный характер.

Действительно, услуги, оказываемые им таким образом, весь­ма далеки от моральной жизни или, по крайней мере, имеют к ней весьма косвенное и отдаленное отношение. Хотя теперь и принято отвечать на суровую критику Руссо дифирамбами обратного содер­жания, однако совсем не доказано, что цивилизация — нравственная вещь. Чтобы решить этот вопрос, нельзя обращаться к анализу понятий, которые неизбежно субъективны, но надо бы найти факт, пригодный для измерения уровня средней нравственности, и затем наблюдать, как он изменяется по мере прогресса цивилизации. К несчастью, у нас нет такой единицы измерения; зато у нас есть в отношении коллектив­ной безнравственности. Действительно, среднее число самоубийств, преступлений всякого рода может служить для того, чтобы обозна­чить высоту безнравственности в данном обществе. Но если обра­титься к опыту, то он мало говорит в пользу цивилизации, ибо число этих болезненных явлений, по-видимому, увеличивается по мере того, как прогрессирует наука, искусство и промышленность (См.: Alexander von Oettingen. Moralstatistik. Erlangen, 1882. параг. 37 etc.; Tarde. Criminalite comparee (P., F. Аlcan)/гл. II (О самоубийствах, см. ниже, кн. II, гл. 1, параг. II). Конечно, было бы несколько легкомысленно за­ключать отсюда, что цивилизация безнравственна, но можно, по

12

крайней мере, быть уверенным, что если она оказывает на мораль­ную жизнь положительное, благотворное влияние, то это влияние довольно слабо.

Впрочем, если проанализировать тот плохо определяемый комплекс, который называют цивилизацией, то можно обнаружить, что элементы, из которых он состоит, лишены всякого морального характера.

Особенно это верно для экономической деятельности, постоян­но сопровождающей цивилизацию. Она не только не служит прогрес­су нравственности, но преступления и самоубийства особенно много­численны в больших промышленных центрах. Во всяком случае, оче­видно, что она не представляет внешних признаков, по которым узнаются моральные факты. Мы заменили дилижансы железными дорогами, парусные суда — громадными пароходами, маленькие мас­терские — мануфактурами; весь этот расцвет деятельности обычно рассматривается как полезный, но он не имеет ничего морально обяза­тельного. Ремесленник, мелкий промышленник, которые сопротивля­ются этому всеобщему течению и упорно держатся за свои скромные предприятия, так же хорошо исполняют свой долг, как и крупный ма­нуфактурист, покрывающий страну сетью заводов и соединяющий под своим началом целую армию рабочих. Моральное сознание нации не ошибается; оно предпочитает немного справедливости всем промы­шленным усовершенствованиям в мире. Конечно, промышленная де­ятельность имеет свое основание: она удовлетворяет известным по­требностям, но эти потребности не морального порядка.

Еще с большим основанием можно сказать это об искусстве, ко­торое абсолютно противостоит всему, что похоже на долг, так как оно — царство свободы. Оно — роскошь и украшение, иметь которые, мо­жет быть, и прекрасно, но приобретать их необязательно; то, что из­лишне, необязательно. Наоборот, нравственность — это обязатель­ный минимум и суровая необходимость, это хлеб насущный, без кото­рого общества и не могут жить. Искусство отвечает нашей потребности расширять свою деятельность без цели, из удовольст­вия распространять ее, между тем как нравственность заставляет нас идти по определенной дороге к определенной цели; кто говорит «долг», тот говорит вместе с тем и «принуждение». Поэтому искусст­во, хотя и может быть одушевляемо моральными идеями или пере­плетаться с эволюцией собственно моральных явлений, не морально само по себе. Наблюдение, может быть, даже установит, что у индиви­дов, как и у обществ, неумеренное развитие эстетических наклоннос­тей представляет серьезный симптом с точки зрения нравственности.

Из всех элементов цивилизации только наука при известных условиях носит нравственный характер. Действительно, общества все более стремятся признавать обязанностью индивида развитие

13

своего ума путем усвоения установленных научных истин. В настоя­щее время существует некоторое количество знаний, которыми мы все должны обладать. Человек не обязан бросаться в грандиозную промышленную схватку или становиться художником; но всякий те­перь обязан не быть невеждой. Эта обязанность дает себя знать так сильно, что в некоторых обществах она санкционирована не только общественным мнением, но и законом. Впрочем, можно увидеть, от­куда берется эта характерная для науки привилегия. Дело в том, что наука есть не что иное, как сознание, доведенное до высшей степени своей ясности. Но для того, чтобы общества могли жить при тепереш­них условиях существования, необходимо, чтобы поле сознания, как индивидуального так и общественного, расширилось и прояснилось. Действительно, среда, в которой они живут, становится все более сложной и, следовательно, более подвижной, поэтому, чтобы долго существовать, им надо часто изменяться. С другой стороны, чем тем­нее сознание, тем оно неподатливее для изменения, потому что оно не видит достаточно быстро ни того, что надо произвести изменения, ни того, в каком направлении производить их. Наоборот, просвещенное сознание умеет заранее найти способ к ним приспособиться. Вот по­чему необходимо, чтобы разум, руководимый наукой, принял более активное участие в ходе коллективной жизни.

Но наука, овладение которой теперь требуют от всякого, почти не заслуживает этого названия. Это не наука — это в лучшем случае наиболее общая и простая часть ее. Она сводится на самом деле к не­значительному числу обязательных сведений, которые требуются от всех только потому, что они предназначены для всех. Настоящая наука бесконечно превосходит этот обыденный уровень: включает в себя не только то, чего стыдно не знать, но все то, что знать возмож­но. Она предполагает у занимающихся ею не только те средние спо­собности, которыми обладают все люди, но и специальные склоннос­ти. Следовательно, будучи доступна только избранным, она не обя­зательна. Эта полезная и прекрасная вещь, но не необходимая в такой степени, чтобы общество ее повелительно требовало. Выгодно заручиться ею; но нет ничего безнравственного в том, чтобы ею не ов­ладеть. Это — поле действия, открытое для инициативы всем, но на которое никого не принуждают ступить. Быть ученым так же необя­зательно, как художником. Итак наука, как и искусство, и промыш­ленность, находятся вне нравственности («Существенная черта доб­ра по сравнению с истиной — это быть обязательным. Истина сама по себе не имеет этого характера» (Janet. Morale, p.139).

Причина многих разногласий относительно нравственного ха­рактера цивилизации состоит в том, что очень часто моралисты не имеют объективного критерия для того, чтобы отличить моральные факты от тех, которые таковыми не являются. Обыкновенно моральным

14

называют все то, что обладает благородством и ценностью, все, что является предметом каких-то возвышенных стремлений, — и только благодаря этому чрезмерному расширению значения слова удается ввести цивилизацию в область нравственности. Но область этики не так неопределенна; она охватывает все правила, которым подчинено поведение и с которыми связана санкция, но не более то­го. Следовательно цивилизация, поскольку в ней нет ничего, что со­держало бы этот критерий нравственности, морально индиффе­рентна. Поэтому, если бы разделение труда не создавало бы ничего другого, кроме самой возможности цивилизации, оно бы участвовало в формировании той же нравственности нейтральности...

С.225 - 227:

Конечно, есть много удовольствий, которые теперь нам доступны и ко­торых не знают более простые существа. Но зато мы подвержены мно­гим страданиям, от которых они избавлены, и нельзя быть уверенным, что баланс складывается в нашу пользу. Мысль, без сомнения, является источником радостей, которые могут быть весьма сильными; но в то же время сколько радостей нарушает она! На одну решенную задачу сколько поднятых и оставшихся без ответа вопросов! На одно разре­шенное сомнение сколько смущающих нас тайн! Точно так же, если ди­карь не знает удовольствий, доставляемых активной жизнью, то зато он не подвержен скуке, этому мучению культурных людей. Он предостав­ляет спокойно течь своей жизни, не испытывая постоянной потребности торопливо наполнять ее слишком короткие мгновения многочисленны­ми и неотложными делами. Не будем забывать, кроме того, что для боль­шинства людей труд является до сих пор наказанием и бременем.

Нам возразят, что у цивилизованных народов жизнь разнооб­разнее и что разнообразие необходимо для удовольствия. Но циви­лизация вместе с большей подвижностью вносит и большее однооб­разие, ибо она навязала человеку монотонный, непрерывный труд. Дикарь переходит от одного занятия к другому сообразно побужда­ющим его потребностям и обстоятельствам; цивилизованный чело­век целиком отдается всегда одному и тому же занятию, которое представляет тем менее разнообразия, чем оно ограниченнее. Орга­низация необходимо предполагает абсолютную регулярность в при­вычках, ибо изменение в способе функционирования органа не мо­жет иметь места, не затрагивая всего организма. С этой стороны на­ша жизнь оставляет меньше места для непредвиденного и в то же время, благодаря своей большей неустойчивости, она отнимает у на­слаждения часть безопасности, в которой оно нуждается.

Правда, наша нервная система, став более тонкой, доступна слабым возбуждениям, не затрагивавшим наших предков, у кото­рых она была весьма груба. Но в то же время многие возбуждения,

15

бывшие прежде приятными, стали слишком сильными и, следова­тельно, болезненными для нас. Если мы чувствительны к большему количеству удовольствий, то так же обстоит дело и со страданиями. С другой стороны, если верно, что, как правило, страдание производит в организме большее потрясение, чем удовольствие(См. :Hartmann. Philosophic de 1'inconscient, П), что неприятное возбуждение достав­ляет нам больше страдания, чем приятное — наслаждения, то эта большая чувствительность могла бы скорее препятствовать счас­тью, чем благоприятствовать ему. Действительно, весьма утончен­ные нервные системы живут в страдании и в конце концов даже при­вязываются к нему. Не примечательно ли, что основной культ самых цивилизованных религий — это культ человеческого страдания? Несомненно, для продолжения жизни теперь, как и прежде, необхо­димо, чтобы в среднем удовольствия преобладали над страданиями. Но нельзя утверждать, что это преобладание стало значительней.

Наконец, и это особенно важно, не доказано, чтобы этот изли­шек вообще служил когда-нибудь мерой счастья. Конечно, в этих темных и еще плохо изученных вопросах ничего нельзя утверждать наверняка; представляется, однако, что счастье и сумма удовольст­вий — не одно и то же. Это — общее и постоянное состояние, сопро­вождающее регулярную деятельность всех наших органических и психических функций. Такие непрерывные виды деятельности, как дыхание или циркуляция крови, не доставляют положительных на­слаждений; однако от них главным образом зависит наше хорошее расположение духа и настроение. Всякое удовольствие — своего ро­да кризис: оно рождается, длится какой-то момент и умирает; жизнь же, наоборот, непрерывна. То, что составляет ее основную прелесть, должно быть непрерывно, как и она. Удовольствие локально: это — аффект, ограниченный какой-нибудь точкой организма или созна­ния; жизнь не находится ни здесь, ни там: она повсюду. Наша привя­занность к ней должна, значит, зависеть от столь же общей причины. Словом, счастье выражает не мгновенное состояние какой-нибудь частной функции, но здоровье физической и моральной жизни в це­лом. Поскольку удовольствие сопровождает нормальное осуществ­ление перемежающихся функций, чем более места в жизни занима­ют эти функции. Но оно не счастье; даже уровень его оно может изме­нять только в ограниченных пределах, ибо оно зависит от мимолетных причин, счастье же — нечто постоянное. Для того чтобы локальные ощущения могли глубоко затронуть это основание нашей чувственной сферы, нужно, чтобы они повторялись с исключитель­ной частотой и постоянством. Чаще всего, наоборот, удовольствие за­висит от счастья: сообразно с тем, счастливы мы или нет, все улыба­ется нам или печалит на. Не зря было сказано, что мы носим наше счастье в самих себе.

16

Но если это так, то незачем задаваться вопросом, возрастает ли счастье с цивилизацией. Счастье — указатель состояния здоро­вья. Но здоровье какого-нибудь вида не полнее от того, что вид этот высшего типа. Здоровое млекопитающее не чувствует себя лучше, чем столь же здоровое одноклеточное. Так же должно быть и со сча­стьем. Оно не становится больше там, где деятельность богаче; оно одинаково повсюду, где она здорова. Самое простое и самое сложное существа наслаждаются одинаковым счастьем, если они одинаково реализуют свою природу. Нормальный дикарь может быть так же счастлив, как и нормальный цивилизованный человек...

С. 314-318:

Определяя главную причину прогресса разделения труда, мы опре­делили тем самым и существенный фактор того, что называют циви­лизацией.

Она сама — необходимое следствие изменений, происходящих в объеме и плотности обществ. Если наука, искусство, экономическая деятельность развиваются, то вследствие необходимости; для людей нет другого способа жить в новых условиях. С тех пор как число инди­видов, между которыми установились социальные отношения, стано­вится значительнее, они могут сохраниться только в том случае, если больше специализируются, больше работают, сильнее напрягают свои способности; и из этой общей стимуляции необходимо вытекает более высокая степень культуры. С этой точки зрения цивилизация является, стало быть, не целью, которая двигает народы оказывае­мым ею на них притяжением, не благом, предвиденным и желаемым заранее, возможно большей частью которого они стараются завла­деть, но следствием причины, необходимой равнодействующей дан­ного состояния. Это не полюс, на который ориентируется историчес­кое развитие и к которому люди стремятся приблизиться, чтобы стать счастливее или лучше; ибо ни счастье, ни нравственность не возрастают непременно с интенсивностью жизни. Они продвигаются потому, что надо двигаться, и быстроту этого движения определяет более или менее сильное давление, оказываемое ими друг на друга со­ответственно тому, более или менее они многочисленны.

Это не значит, что цивилизация ничему не служит; но не ока­зываемые ею услуги заставляют ее прогрессировать. Она развивает­ся потому, что не может не развиваться. Как только это развитие на­чало осуществляться, оно оказалось полезным или, по крайней мере, используется; оно отвечает потребностям, образовавшимся в то же время, потому что они завися от тех же причин. Но это — приспособ­ление задним числом. Притом оказываемые цивилизацией благоде­яния — не положительное обогащение, не приращение нашего капи­тала счастья, они только возмещают наносимые ею же потери. Имен-

17

но потому, что избыток активности общей жизни утомляет и делает утонченной нашу нервную систему, последняя чувствует потреб­ность в возмещениях, пропорциональных потерям, т. е. в более раз­нообразном и сложном удовлетворении. Отсюда мы еще лучше ви­дим, насколько ложно делать из цивилизации функцию разделения труда; она только отражает его. Она не может объяснить ни его суще­ствование, ни прогресс, так как она не имеет сама по себе внутренней и абсолютной ценности, но, наоборот, имеет основание лишь постоль­ку, поскольку оказывается необходимым само разделение труда.

Значение, приписываемое таким образом количественному фактору, не покажется удивительным, учитывая, что он играет столь же капитальную роль в истории организмов. Действительно, живое существо определяется двойным свойством: питанием и вос­производством, из которых последнее только следствие питания. Следовательно, интенсивность органической жизни пропорцио­нальна, при прочих равных условиях, деятельности питания, т. е. числу элементов, которые организм способен инкорпорировать. По­этому появление сложных организмов сделалось не только возмож­ным, но и необходимым потому, что при известных условиях более простые организмы группируются и образуют более объемистые аг­регаты. Так как существенные части животных тогда многочислен­нее, то их отношения уже не те, условия социальной жизни измени­лись, и эти изменения, в свою очередь, вызывают и разделение труда, и полиморфизм, и концентрацию жизненных сил, и их большую энергию. Приращение органической субстанции — вот факт, доми­нирующий над всем зоологическим развитием. Неудивительно, что и социальное развитие подчинено тому же закону.

Кроме того, легко и не прибегая к этим аналогиям объяснить фундаментальное значение этого фактора. Вся социальная жизнь состоит из системы фактов, происходящих от положительных и про­должительных отношений, установившихся между множеством ин­дивидов. Значит, она тем интенсивнее, чем чаще и энергичнее проис­ходящие между составными единицами реакции. Но от чего зависят эти частота и энергия? От природы имеющихся налицо элементов, от их большей или меньшей жизненной силы? Но мы увидим еще в этой главе, что индивиды — скорее результат совместной жизни, чем ее создатели. Если от каждого из них отнять то, чем он обязан воздейст­вию общества, то полученный остаток, помимо того, что он представ­ляет весьма немногое, не может обнаружить большого разнообразия. Без разнообразия социальных условий, от которых они зависят, от­деляющие их различия были бы необъяснимы. Следовательно, не в неравных способностях людей нужно искать причины неравного развития обществ. Может быть, в неравной продолжительности этих отношений? Но время само по себе не производит ничего. Оно

18

необходимо только для того, чтобы появились на свет скрытые энер­гии. Итак, не остается другого переменного фактора, кроме числа ин­дивидов, находящихся в отношениях, и их материальной и мораль­ной близости, т. е. объема и плотности общества. Чем многочисленнее они и чем больше воздействуют они друг на друга, чем сильнее и бы­стрее они реагируют друг на друга, тем интенсивнее, следовательно, становится социальная жизнь. Но эта интенсификация и создает ци­вилизацию. (Мы не намерены исследовать здесь, объясняется ли ме­ханически сам факт, вызывающий прогресс разделения труда и ци­вилизации, т. е. приращение социальной массы и плотности; необхо­димый ли он продукт действующих причин или же средство, придуманное для желаемой цели и предвидимого большего блага. Мы ограничиваемся только установлением этого закона тяготения в социальном мире, не идя далее. Однако кажется, что тут как и в дру­гих случаях, нет необходимости в телеологическом объяснении. Пе­регородки, отделяющие различные части общества, все более и бо­лее исчезают в силу самой природы вещей, в силу своеобразного ес­тественного износа, действие которого, впрочем, может быть усилено действием насильственных причин. Движения населения становятся, таким образом, многочисленнее и быстрее и проклады­вают себе пути прохода, по которым совершаются эти движения: это пути сообщения. Они особенно активны в местах, где скрещиваются многие из этих путей: это города. Таким образом, увеличивается со­циальная плотность. Что касается роста объема, то он происходит от причин того же рода. Разделяющие народы перегородки подобны тем, которые разделяют различные ячейки одного и того же общест­ва, и исчезают таким же образом.)

Но цивилизация, будучи следствием необходимых причин, может стать и целью, предметом желания — словом, идеалом. Дей­ствительно, для общества в каждый момент его истории имеется из­вестная интенсивность коллективной жизни, которая нормальна при данных числе и распределении социальных единиц. Конечно, ес­ли все происходит нормально, это состояние осуществляется само собой; но можно поставить себе целью поступать именно так, чтобы данные явления происходили нормально. Если здоровье существует в природе, то болезнь также существует. Здоровье в обществах, как и в индивидуальных организмах, только идеальный тип, нигде не осуществленный целиком. Каждый здоровый индивид имеет более или менее многочисленные черты его; но никто не соединяет их в се­бе все. И вполне достойная цель — стараться приблизить, насколько можно, общество к этой степени совершенства.

С другой стороны, дорога для достижения этой цели может быть сокращена. Если вместо того, чтобы предоставлять на произвол случая причинам, производит их следствия сообразно направляющим их силам,

19

вмешивается рефлексия и управляет их движением, то она может предохранить людей от многих болезненных проб. Развитие индивида воспроизводит развитие вида только сокращенно; оно не проходит всех тех фаз, через которые проходит вид. Один оно совсем пропускает, другие проходят быстрее, потому что родовой опыт позволяет ему ус­корить свой. Но рефлексия может производить аналогичные результа­ты, ибо она также представляет собой использование предыдущего опыта с целью ускорения будущего опыта. Впрочем, под рефлексией не следует понимать исключительно научное сознание цели и средств. Социология в теперешнем своем состоянии мало может помочь нам в разрешении этих практических проблем. Но кроме ясных представ­лений, в кругу которых живет ученый, есть темные представления, с которыми связаны стремления. Чтобы потребность стимулировала волю, нет необходимости, чтобы она была освещена наукой. Беспоря­дочных проб достаточно, чтобы научить людей, что им недостает чего-то, чтобы пробудить стремления и дать в то же время почувствовать, в каком направлении они должны приложить свои усилия.

Таким образом, механическая концепция общества не исклю­чает идеала, и напрасно упрекают ее в том, что она делает людей без­деятельными свидетелями их собственной истории. В самом деле, что такое идеал, как не предвосхищаемое представление о желае­мом результате, реализация которого возможна только благодаря самому этому предвосхищению? Из того, что все делается согласно законам, не следует, что нам делать нечего. Может быть, найдут та­кую цель мизерной, так как в общем дело идет лишь о том, чтобы дать нам жить в состоянии здоровья. Но это значит забыть, что для культурного человека здоровье состоит в регулярном удовлетворе­нии самых возвышенных потребностей, как и других, ибо первые не менее, чем вторые, укоренились в его природе. Правда, такой идеал близок, и открываемые им горизонты не имеют ничего беспредельного. Он ни в коем случае не может состоять в том, чтобы безмерно экзальтировать силы общества, но только в том, чтобы развивать их в пре­делах, указанных определенным состоянием социальной Среды. Всякое излишество — зло, как и каждая недостаточность. Но какой другой идеал можно перед собой поставить? Стараться реализовать цивилизацию, более высокую, чем та, которую требует природа ок­ружающих условий, значит хотеть обострить болезнь в том самом обществе, часть которого составляешь; ибо невозможно перевозбудить коллективную деятельность сверх пределов, указанных состоянием социального организма, не рискуя его здоровьем. И действительно, во всякую эпоху существует некоторая утонченность цивилизации, о болезненном состоянии которой свидетельствуют сопровождаю­щие ее всегда беспокойство и тревога. Но болезнь никогда не содер­жит в себе ничего желательного.

20

ДЮРКГЕЙМ ЭМИЛЬ

Ценностные и «реальные» суждения

Источник: Социологические исследования.-1991.-№2.-С. 109- 111,113.

Существуют различные типы ценностей. Одно дело — экономичес­кая ценность, другое — ценности нравственные, религиозные, эсте­тические, метафизические. Столь часто предпринимавшиеся по­пытки свести друг к другу идеи добра, прекрасного, истинного и по­лезного всегда оставались напрасными. Ведь если ценность создается исключительно тем, как вещи затрагивают функциониро­вание социальной жизни, то разнообразие ценностей становится труднообъяснимым. Если повсюду действует одна и та же причина, то откуда берутся совершенно различные следствия?

С другой стороны, если бы ценность вещей действительно из­мерялась степенью их социальной (или индивидуальной) полезнос­ти, то система человеческих ценностей должна была бы быть под­вергнута пересмотру и полному разрушению, т. к. с этой точки зре­ния место, отводимое в данной системе ценностям роскоши, было бы непонятно и неоправданно. По определению, избыточное не полезно или менее полезно, чем необходимое. То, что излишне, может отсут­ствовать, не затрагивая серьезно жизненных функций. Словом, цен­ности роскоши являются дорогостоящими по природе; они стоят больше, чем приносят пользы. Поэтому встречаются доктринеры, которые смотрят на них с подозрением и стремятся свести их к точно отмеренному минимуму. Но в действительности в глазах людей они имеют самую высокую цену. Все искусство целиком есть предмет роскоши; эстетическая деятельность не подчиняется никакой ути­литарной цели: она осуществляется просто из наслаждения, достав­ляемого ее осуществлением. Точно также чистая метафизика — это мышление, освобожденное от всякой утилитарной цели, осуществ­ляемое исключительно для того, чтобы осуществляться. Кто, однако, сможет оспорить, что во все времена человечество ставило художе­ственные и метафизические ценности гораздо выше ценностей эко­номических? Точно так же, как и интеллектуальная жизнь, нравст­венная жизнь обладает своей собственной эстетикой. Самые высокие добродетели не состоят в регулярном и строгом выполнении дейст­вий, непосредственно необходимых для хорошего социального по­рядка. Они созданы из свободных и самопроизвольных движений, из жертв, к которым ничто не принуждает и которые иногда даже про­тивоположны предписаниям экономической мудрости. Существуют добродетели, являющиеся безумствами, и именно их безумие прида­ет им величие. Спенсер сумел доказать, что филантропия часто про­тиворечит совершенно очевидному интересу общества, но его дока­зательство не помешает людям очень высоко оценивать осуждаемую им

21

добродетель. Даже сама экономическая жизнь не подчиняет­ся целиком экономическому регулированию. Если к предметам рос­коши относятся наиболее дорогостоящие, то это не только потому, что в общем они наиболее редкие, но также и потому, что они самые высоко ценимые. Жизнь, как ее понимали люди всех времен, состоит не просто в точном установлении бюджета индивидуального или со­циального организма, в реагировании с наименьшими затратами на внешние раздражители, в пропорциональном распределении дохо­дов, необходимых для восстановления. Жить — значит прежде всего действовать, действовать не считая, ради удовольствия действовать. И если, очевидно, мы не можем обойтись без экономии, если надо на­копить, чтоб иметь возможность тратить, то все же целью является трата, а трата — это деятельность.

Пойдем, однако, далее, вплоть до основополагающего принци­па, на котором базируются все эти теории. Все они исходят из пред­положения, что ценность содержится в вещах и выражает их сущ­ность. Но этот постулат противоречит фактам. Имеется множество случаев, когда так сказать, не существует никакой связи между свойствами объекта и приписываемой ему ценностью.

Идол — вещь весьма святая, а святость есть самая возвышен­ная ценность, какую только признавали когда-либо люди. Но очень часто идол — это лишь груда камней или кусок дерева, сами по себе лишенные какой бы то ни было ценности. Нет такого существа, даже самого незначительного, нет такого объекта, даже самого заурядного, которые бы в определенный момент истории не внушали чувств, ос­нованных на религиозном почитании. Обожествляли даже самых бес­полезных или самых безвредных животных, меньше всех обладав­ших какими бы то ни было добродетелями. Ходячее представление, что вещами, которым адресовался культ, всегда были вещи наиболее поражавшие воображение людей, опровергается историей. Поэтому несравненная ценность, которая им приписывалась, не была связана с их внутренними особенностями. Не существует сколько-нибудь жи­вой веры, даже самой мирской, которая бы не имела своих фетишей, поражающих этим несоответствием. Знамя — это лишь кусок ткани, однако солдат дает убить себя ради спасения своего знамени. Нравст­венная жизнь не менее богата контрастами такого рода. С точки зре­ния анатомической, физиологической и психологической различие между человеком и животным носит лишь количественный характер. И в то же время человеку свойственно величайшее нравственное до­стоинство, у животного же его нет совсем. Стало быть, в отношении ценностей между нами пропасть. Люди неравны как в физической си­ле, так и в талантах, и тем не менее мы стремимся признавать за ними всеми одинаковую нравственную ценность. Несомненно, нравствен­ный эгалитаризм — это идеальный предел, который никогда не будет

22

достигнут, но мы все более приближаемся к нему. Почтовая марка представляет собой лишь крошечный бумажный квадратик, чаще всего лишенный всяких эстетических достоинств; тем не менее, ее ценность может равняться целому состоянию. Очевидно, не внутрен­няя сущность жемчуга или бриллианта, мехов или кружев обуслов­ливает тот факт, что ценность этих различных украшений изменяет­ся благодаря капризам моды.

Если, однако, ценность не содержится в вещах, если она не свя­зана главным образом с какой-либо особенностью эмпирической ре­альности, то не следует ли отсюда, что ее источник находится вне данного нам в восприятии и вне опыта? Таково в действительности утверждение, более или менее явно отстаиваемое целой династией мыслителей, учение которых через Ричля восходит к кантовскому морализму. Человеку приписывают способность sui generis выхо­дить за рамки опыта, представлять себе нечто иное, чем то, что суще­ствует, словом, выдвигать идеалы. Эту способность к созданию такого рода представлений в одних случаях изображают в более интеллек-туалистской, в других — в более чувственной форме, но всегда как совершенно отличную от той способности, которую приводит в дейст­вие наука. Имеется, стало быть, один способ мыслить реальнее, и дру­гой, весьма отличный от него, — мыслить идеальное. И именно по от­ношению к идеалам, понимаемым таким образом, оценивается цен­ность вещей. Говорят, что они обладают ценностью, когда каким-либо образом выражают, отражают какой-либо аспект идеального и что они имеют больше или меньше ценности соответственно воплощае­мому ими идеалу и тем его сторонам, которые в них заключены.

Таким образом, в то время как в предыдущих теориях ценно­стные суждения представлялись нам как иная форма «реальных» суждений, здесь разнородность тех и других представляется ради­кальной: объекты, к которым они относятся, различны так же, как и предполагаемые ими способности. Поэтому возражения, выдвину­тые нами против первого объяснения, неприменимы к последнему. Легко понять, что ценность в определенной мере независима от приро­ды вещей, если она зависит от причин, внешних по отношению к по­следним. Одновременно легко становится обосновать привилегиро­ванное место, всегда отводившееся ценностям роскоши. Причина в том, что идеальное не находится в услужении у реального, оно су­ществует для себя самого; поэтому интересы реальности не могут быть его мерой.

Однако ценность, приписываемая таким образом идеалу, сама по себе не объясняется. Ее постулируют, но не объясняют и не могут объяснить. Да и как в самом деле это было бы возможно? Если иде­альное не зависит от реального, оно не может содержать в реальном причины и условия, делающие его доступным пониманию. Но вне реального

23

где можно найти материал, необходимый для какого бы то ни было объяснения? В сущности, есть нечто глубоко эмпиристское в иде­ализме, понимаемом таким образом. Не вызывает сомнений тот факт, что люди любят красоту, добро, истину, которые никогда адек­ватным образом не осуществляются в реальных фактах. Но само это есть лишь факт, безосновательно возводимый в нечто абсолютное, ступать за пределы которого себе запрещают. Надо еще показать, откуда берется то, что у нас есть одновременно потребность и средст­во возвышаться над реальным, добавлять к чувственному миру иной мир, в котором лучшие из нас видят свою настоящую родину.

На последний вопрос подобие ответа дает теологическая гипо­теза. Предполагается, что мир идеалов реален, что он существует объективно, но сверхопытным существованием, и что эмпирическая реальность, часть которой мы составляем, от него происходит и от него зависит. Мы, стало быть, связаны с идеалом как с самим источ­ником нашего бытия. Но помимо известных нам трудностей, порож­даемых этой концепцией, когда гипостазируют таким образом иде­ал, его тем самым делают неподвижным и лишают себя всякой воз­можности объяснить его бесконечное разнообразие. Мы знаем теперь, что идеал не только изменяется вместе с различными чело­веческими группами, но и должен изменяться. Наш идеал отличает­ся и должен отличаться от идеала римлян; параллельно этому изме­нилась и шкала ценностей. Эти изменения не являются результатом человеческого безрассудства: они основаны на природе вещей. Как объяснить их, если идеал выражает одну и ту же неизменную реаль­ность? Следовало бы тогда допустить, что сам Бог варьирует как в про­странстве, так и во времени; и чем могло бы быть вызвано это удиви­тельное разнообразие? Божественное становление было бы понят­ным, если бы сам Бог имел задачу осуществить идеал, который выше его, и проблема в таком случае была бы лишь подвергнута переме­щению.

Впрочем, по какому праву идеал помещают вне природы и на­уки? Проявляется он именно в природе; стало быть, он обязательно должен зависеть от естественных причин. Для того, чтобы он был чем-то иным, нежели простая умозрительная возможность, он дол­жен быть желаемым и, следовательно, обладать силой, способной привести в движение наши воли. Только они могут сделать из него живую реальность. Но поскольку эта сила в конечном счете выража­ется в мускульных движениях, она не может существенно отличать­ся от других сил Вселенной. Почему же нельзя ее анализировать, разлагать на элементы, выявлять причины, определившие синтез, результирующей которого она является? Встречаются даже случаи, когда возможно ее измерить. Каждая человеческая группа в каждый момент своей истории обладает в отношении человеческого достоинства

24

чувством уважения определенной интенсивности. Именно та­кое чувство, варьирующееся согласно народам и эпохам, находится у истоков нравственного идеала современных обществ. Поэтому чис­ло преступных посягательств против личности зависит от степени его интенсивности. Точно также число адюльтеров, разводов, раз­дельного проживания супругов выражает относительную силу, с ко­торой супружеский идеал навязывается отдельным сознаниям. Не­сомненно, такие методы измерения являются грубыми, но существу­ют ли физические силы, которые могли бы быть измерены иначе, чем грубо, приблизительно? В этом отношении оба вида измерений так­же различаются лишь степенью.

Существует, однако, особая категория ценностей, которые не могут быть оторваны от опыта, не потеряв всякого смысла; это эконо­мические ценности. Всем ясно, что они не выражают ничего потусто­роннего и не связаны ни с какой сверхопытной способностью. Правда, по этой причине Кант отказывается видеть в них подлинные ценнос­ти: он стремится сохранить это качество только за нравственными явлениями (Он утверждает, что экономические явления имеют цену (einen Preis, einen Marktpreis), а не внутреннюю ценность (einen inneren Wert). Но подобное ограничение необоснованно. Конечно, су­ществуют различные типы ценностей, но это разновидности одного и того же рода. Все они соответствуют оцениванию вещей, хотя оно может осуществляться в тех или иных случаях с различных точек зрения. Прогресс современной теории ценности связан как раз с ус­тановлением всеобщности и единства этого понятия. Но в таком слу­чае, если все виды ценностей родственны друг другу, а некоторые из них столь глубоко укоренены в нашей эмпирической действительно­сти, то и другие не могут не зависеть от нее.

Таким образом, чтобы объяснить ценностные суждения, нет необходимости ни сводить их к «реальным» суждениям, отбрасывая понятие ценности, ни относить их к неизвестно какой способности, посредством которой человек вступает в отношения с трансцендент­ным миром. Ценность, конечно, проистекает из связи вещей с раз­личными аспектами идеального, но идеальное — это не воспарение к таинственным потусторонним сферам, оно заключено в природе и происходит из нее. Ясное и четкое мышление властно над ним так же, как и над остальной частью физической или нравственной Все­ленной. Разумеется, оно никогда не сможет исчерпать его, так же как оно не исчерпывает никакую реальность, но оно может применяться к нему в надежде постепенно овладеть им, хотя и невозможно зара­нее установить никакого предела бесконечному развитию идеально­го. Эта точка зрения позволяет нам лучше понять, как ценность ве­щей может не зависеть от их природы. Коллективные идеалы могут формулироваться и осознавать сами себя только при условии, что

25

они фиксируются в вещах, которые можно всем увидеть, всем по­нять, всем представить, например, в образных рисунках, всякого ро­да эмблемах, писаных или производимых формулах, одушевленных или неодушевленных существах. И, несомненно, случается, что не­которые свойства этих объектов обладают чем-то вроде привязанно­сти к идеалу и естественным образом притягивают его к себе. Имен­но тогда внутренние черты вещи могут казаться (впрочем, ошибоч­но) порождающей причиной ценности. Но идеал может внедряться в любую вещь: он располагается, где хочет. Всякого рода случайные обстоятельства определяют способ его фиксации. Тогда эта вещь, как бы заурядна она ни была, оказывается выше всех. Вот как ста­рый кусок ткани может окружаться ореолом святости, а крошечный кусочек бумаги становится очень ценной вещью. Два существа могут быть весьма различными и неравными во многих отношениях. Если же они воплощают один и тот же идеал, они кажутся как бы одинако­выми, т. к. символизируемый ими идеал тогда выступает как наибо­лее существенное в них, отбрасывая на второй план все те их стороны, которыми они друг от друга отличаются. Таким образом, коллектив­ное мышление преобразует все, чего оно касается. Оно перемешива­ет сферы реальности, соединяет противоположности, переворачи­вает то, что можно считать естественной иерархией существ, ниве­лирует различия, дифференцирует подобия. Словом, оно заменяет мир, познаваемый нами с помощью органов чувств, совершенно иным миром, который есть не что иное, как тень, отбрасываемая со­здаваемыми коллективным мышлением идеалами.

тема 2

Основные школы

и концепции

культурологии

ГЕРДЕР ИОГАНН ГОТФРИД

Идеи к философии истории человечества М.: Наука,: 1977.-С. 37:

...Что дано всякой горной породе, всякой почве на Земле — так это общий закон, управляющий всеми творениями, и закон этот заключа­ется в строе, определенном виде, особом существовании всего. Ни у водного существа всего этого нельзя отнять, ибо все свойства и прояв­ления каждого зависят от этого закона. Безмерная цепь спускается с небес и связывает воедино и творца мира, и мельчайшую песчинку, потому что есть свой вид и у песчинки, и песчинки нередко складыва­ются в прекрасные кристаллы. И самые смешанные существа, если говорить об их частях, следуют тому же закону...

С. 39 — 40:

Флора по органическому своему строению сложнее любых почв и по­род земных недр, и занимает она на Земле такую обширную сферу, что теряется и в земле, но в виде некоторых побегов и подобий она приближается и к царству животных. У растения есть нечто подоб­ное жизни, есть возрасты жизни, есть пол, растения оплодотворяют­ся, рождаются и умирают. Поверхность Земли сначала была готова для растений, потом уж для животных и человека; растения опере­жают человека и животных, и разные виды травы, плесень, мох уже льнут к тому голому камню, на котором нет места для животного су­щества. Если рыхлая земля способна принять в себя семена расте­ний, если луч солнца согревает их, они прорастают и, умирая, прино­сят свои плоды, потому что прах их лучше хранит и обогревает новые растения. Так покрываются цветами и травою скалы, и болота со временем превращаются в ковры из растений и цветов. И, разлага­ясь, неуемная флора Земли обогревает темницу природы, и тут рас­тут живые существа и развивается вся культура Земли...

С. 45:

Животные — старшие братья людей. Людей еще не было, а живот­ные были, и позднее, куда ни приходили люди, местность была уже занята и по крайней мере некоторые стихии были населены — иначе

27

чем бы стали питаться пришельцы, если не одной травой? Итак, од­носторонней и неполной будет история человека, если рассматри­вать его вне связи с животным миром...

С. 46:

...Повсюду человек вступил на Землю, уже обитаемую, — все стихии, все болота и реки, песок и воздух полнились живыми существами или наполнялись новыми родами живых существ, а человеку пришлось добывать для себя место, чтобы воцариться и царить, пользуясь бо­жественным искусством хитрости и силы. История того, как удалось человеку достичь господства в мире, — это история человеческой культуры, и самые некультурные народы причастны к этой истории — вот, можно сказать, самая важная глава в истории человечества. Сейчас я замечу только, что люди постепенно установили свое гос­подство над животными, а устанавливая свое господство, почти всему и научились у животных. Животные были живыми искрами божест­венного разумения, и свет от этих искр человек весь направлял на се­бя, собирал его в круг, более тесный или более широкий, — относится это к питанию, образу жизни, одежде, ловкости, умениям, искусст­вам, влечениям и стремлениям. Чем больше учится человек у живот­ных, чем с большим умом учился он и чем умнее были животные, у ко­торых он учился, чем больше приучал он их к себе, чем более близок к ним был, воюя с ними или мирно с ними сосуществуя, тем больше выигрывало воспитание его как человека, а потому история челове­ческой культуры это в большой мере зоология и география...

С. 124:

...Лестница постепенного развития, утончения, проходит через всю низшую природу, а что же делать, когда доходит она до самых благо­родных и могучих созданий природы? Может быть, остановиться или повернуть назад? Питание, в котором нуждалось животное, со­стояло в растительных силах, которые должны были влить жизнь в растительные ткани его тела; сок мышц и нервов уже не служит пи­щей ни для какого существа на Земле. Даже и кровь утоляет только жажду хищников, а племена, гонимые пристрастием или нуждой, проявляют звериные наклонности, когда в своей жестокости решают испробовать ту живую пищу, какой питается зверь. Получается, что царство мыслей и реакций, как это и требует его природа, лишено здесь видимого продолжения и перехода, а культура народов поло­жила первым законом человеческого чувства не есть мяса вместе с кровью, в которой — душа животного...

В царстве людей царит величайшее многообразие склоннос­тей и задатков; нередко мы поражаемся им, видим в них нечто чудес­ное или противоестественное, но мы не понимаем их. А поскольку и эти

28

склонности и задатки не лишены своих органических оснований, то возможно, — если только допустимо строить предположения отно­сительно этой скрытой мраком мастерской, в которой природа выко­вывает свои формы, — рассматривать человеческий род как великое слияние низших органических сил, которые должны достигнуть в облике человеческом гуманной культуры.

Но что же дальше? Человек был на Земле образом Бога, наделен был самым сложным и тонким органическим строением, какое только может быть на Земле, — так что же, теперь идти ему назад и превра­щаться в камень, в растение, в слона? Или колесо творения останови­лось и уже не приводит в движение других колес? Последнее немыс­лимо, потому что в царстве верховного блага и мудрости все связано между собой и сила воздействует на силу во всеобщей взаимосвязан­ности целого. Бросим же взгляд назад и посмотрим, как позади нас все постепенно созревает, подготавливая человеческий облик, и как в нас самих обретаются лишь самые первые задатки и бутоны будущего че­ловеческого предназначения, для которого целенаправленно воспи­тывает нас творец; если все это так, то или вся целенаправленность, вся взаимосвязь природы — просто сон, или же и человек тоже идет вперед (какими путями — вопрос другой). Давайте же посмотрим, как укажет нам этот путь вперед вся в целом природа человека?

С. 131:

Цель нашего земного существования заключается в воспитании гуман­ности, а все низкие жизненные потребности только служат ей и долж­ны вести к ней. Все нужно воспитывать: разумная способность должна стать разумом, тонкие чувства — искусством, влечения — благород­ной свободой и красотой, побудительные силы — человеколюбием...

С. 132:

...Всякое животное достигает того, чего должно достичь, для чего придано ему его органическое строение, и только человек не достига­ет, и все потому, что цель его высока, широка, бесконечна, а начинает он на Земле с малого, начинает поздно и столько внешних и внутрен­них препятствий встречает на своем пути! Животного ведет его ин­стинкт, дар матери-природы; животное — слуга в доме всевышнего отца, оно должно слушаться. А человек в этом доме — дитя, и ему нужно сначала научиться всему: и самым жизненно необходимым инстинктам, и всему, что относится к разуму и гуманности. А учит он все, не достигая ни в чем совершенства, потому что вместе с семена­ми рассудительности и добродетели он наследует и дурные нравы, и так, следуя по пути истины и душевной свободы, он отягчен цепями, про­тягивающимися еще к самым началам человеческого рода. Следы, оставленные божественными людьми, жившими до него, живущими

29

рядом с ним, перепутаны со следами других, истоптаны, потому что тут же бродили и звери, и грабители; и следы их, увы! нередко были привлекательнее следов немногих избранных, великих и благород­ных людей. Вот почему придется или же винить Провидение, что оно поместило человека так близко к животному, а в то же время отказа­ло человеку, который не должен был стать животным, в ясности, твердости и уверенности, таких, что они служили бы его разуму вме­сто животного инстинкта, — многие и осуждали Провидение; или же иначе нам придется считать, что жалкое начало — это свидетельст­во бесконечного поступательного развития человека. Тогда человек сам должен будет обрести необходимую ступень света и увереннос­ти, положив на это свой труд, — человек, руководимый своим Отцом, должен благодаря собственным усилиям стать существом свободным и благородным — и он им станет. И человек — пока только че­ловекоподобный — станет человеком, и расцветет бутон гуманности, застывающий от холода и засыхающий от зноя, он расцветет и явит подлинный облик человека, его настоящую, его полную красоту.

Итак, мы без труда можем предчувствовать, что же от нашего теперешнего существа перейдет в мир тот, иной, —ясно, что: вот эта наша Богоподобная гуманность, бутон, скрывающий внутри себя истинный облик человечества...

С. 133:

...Если мы посмотрим, каким путем идет природа, создавая животных на более низких ступенях развития, если мы заметим, что пластичес­кая художница шаг за шагом отбрасывает все неблагородное и смяг­чает жизненную нужду, как возделывает все ростки духовного, как все утончает и утончает тонкое, как все украшает и оживляет пре­красное, то мы можем довериться незримой руке художницы и будем уверены, что распускающийся бутон человечности предстанет в ином мире в таком облике, который и будет подлинным божественным об­ликом человека, таким, что величия и красоты его не сможет предста­вить ни одно человеческое земное чувство. Так и напрасно сочинять; и хотя я глубоко уверен, что все ступени творения точнейшим обра­зом взаимосвязаны и что поэтому органическая сила нашей души, предаваясь самым чистым и духовным своим упражнениям, сама за­кладывает основу своего будущего облика или, по крайней мере, сама не ведая о том, начинает постепенно ткать ту ткань, которая послу­жит ей облачением, пока лучи высшего солнца не пробудили самых сокровенных, от нее самой утаенных до поры, до времени сил, то все же дерзость — предписывать творцу законы строения существ в ми­ре, устройство которого нам совершенно не известно. Довольно того, что все превращения в низших царствах природы — это совершен­ствование и что потому в наших руках есть по крайней мере указания

30

на тот грядущий мир, созерцать который мы не способны, не способ­ны по причине высшего порядка. Цветок перед нами — это сначала проросшее семя, потом побег; появляется бутон, и вот наконец выхо­дит цветок, переживающий свои возрасты по такому земному распо­рядку. Подобные перерастания и превращения можно наблюдать у многих существ, и среди них известным символом стала бабочка. Смотри, вот ползет по земле безобразная, служащая примитивному инстинкту гусеница; но вот час ее пришел, и смертельная усталость одолевает ее; она упирается, она скрючивается; и ткань для савана и некоторые органы будущего ее существования — уже внутри ее. А те­перь развиваются кольца и ищут выхода скрытые внутри органичес­кие силы. Сначала превращение идет медленно и кажется разруше­нием: десять ножек остается на коже, которую совлекла с себя бабоч­ка, и еще уродливы члены нового существа. Но постепенно и они образуются и устанавливаются в ряд, но само существо спит, пока не сложится все целиком, — а тогда стремится к свету, и развитие быстро подходит к концу. Несколько минут и нежные крылышки вырастают в пять раз по сравнению с тем, какими были они под покровом савана, и они наделены упругостью и всем блеском лучей, какой только может быть под нашим солнцем, и они, многочисленные, большие, понесут бабочку, словно на крыльях Зефира. Все строение переменилось, теперь бабочка ест не грубые листья, а пьет нектарную росу из чашечки цветка. И пред­назначение у нее другое: не грубому кормовому инстинкту служит она, а инстинкту тонкому — любви. Кто бы подумал, что в облике гусеницы скрывается бабочка? Кто бы узнал, что гусеница и бабочка — это одно и то же существо, если бы не доказывал этого опыт? А ведь эти две различ­ные формы существования — это два возраста одного и того же сущест­ва, на одной и той же земле, где круг органического творения все время начинается заново, сколь же прекрасные превращения скрывает лоно природы, если круг органического творения шире, а возрасты охватыва­ют не один мир! Итак, надейся, человек, и не пророчествуй — вот твой венец, спорь о нем. Отбрось все нечеловеческое, стремись к истине, благу и Богоподобной красоте, и ты достигнешь своей цели...

С. 135 - 136:

Большинство людей — животные, они принесли с собой только спо­собность человечности, и ее только нужно воспитывать, воспитывать с усердием и трудами. А как мало людей, в ком подобающим образом воспитана человечность! И у самых лучших — как нежен, как хру­пок этот взращенный в них божественный цветок! Животное в чело­веке всю жизнь жаждет управлять человеком, и большинство людей с готовностью уступают ему. Животное не перестает тянуть чело­века к земле, когда дух возносит его, когда сердце его хочет выйти на вольные просторы, а поскольку для человеческого существа близкое

31

сильнее дальнего и зримое мощнее незримого, то нетрудно заклю­чить, какая чаша весов перевесит. Человек не умеет радоваться чис­той радостью и плохо приспособлен к чистому познанию и чистой до­бродетели! А если бы был приспособлен, — как мало привык он ко всей этой чистоте! Самые благородные союзы разрушаются низмен­ными влечениями, как морское странствие жизни нарушают про­тивные ветры, и творец, милосердный и строгий, соединил ту и дру­гую напасть, чтобы оно укрощало другое и чтобы побег бессмертия воспитывался в нас не столько нежными западными ветерками, сколько суровыми ветрами севера. Кто испытал многое, многому на­учился; ленивый и праздный не знает, что скрыто в нем, и тем более не знает, что может и на что способен, и никогда не чувствовал радости от своих дел. Жизнь — это борьба, а цветок чистого, бессмертного ду­ха гуманности — венец, который нелегко завоевать. Бегуна ждет в конце цель, но борца за добродетель — венок в минуту его смерти...

С.206:

Обычно народы, населяющие Землю, делят на охотников, рыбаков, па­стухов, земледельцев, согласно такой классификации определяют и достоинства их культуры и в самой культуре видят необходимое след­ствие того или иного образа жизни народа. Прекрасно, если бы только все различные образы жизни получили строгое определение, но ведь они меняются с каждой новой страной, с каждым новым краем и сме­шиваются так, что весьма затруднительно применять чистую класси­фикацию на практике. Гренландец убивает китов и тюленей, охотится на оленя — он охотник и рыбак; но совсем другой рыбак — негр и совсем другой охотник араук, ищущий добычу в пустынных Андах. Пастухи — бедуин и монгол, лапландец и перуанец, но как не похожи они друг на друга: один пасет верблюдов, другой — лошадей, третий — оленей, четвертый — альпаков и лам. Земледелец в Квидахе (государство на территории современного Бенина) и земледелец-японец не похожи друг на друга, как не похожи купец-англичанин и торговец-китаец.

А кроме того, одна потребность еще и не рождает культуры, если даже в народе спят силы, которые ждут своего развития, как только человеческая леность примирится с недостатком и произве­дет на свет дитя, имя которому — спокойная жизнь, человек готов жить по-старому, и его лишь с трудом можно заставить что-то изме­нить и улучшить. Итак, необходимо, чтобы воздействовали и другие причины, определяющие образ жизни, какой ведет народ...

С. 228 — 229:

Человек не рождает себя сам, не рождает он и свои духовные силы. Сам зародыш — наши задатки — генетического происхождения, как и строение нашего тела, но и развитие задатков зависит от судьбы;

32

судьба поселила нас в той или иной земле и приготовила для нас средства воспитания и роста. Нам пришлось учиться даже смотреть и слушать, а что за искусство требуется, чтобы научиться языку, главному средству выражения наших мыслей, — не тайна ни для ко­го. Весь механизм человека, характер возрастов, длительность жиз­ни — все таково, что требует помощи извне...

...Человек — это искусно построенная машина, наделенная ге­нетической диспозицией и полнотой жизни; но машина не играет на самой себе, и даже самому способному человеку приходится учиться играть на ней. Разум — это соединение впечатлений и практических навыков нашей души, сумма воспитания всего человеческого рода; и воспитание его человек довершает, словно посторонний самому себе художник, воспитывая себя на чужих образцах.

Таков принцип истории человечества; не будь этого принципа, не было бы и самой истории. Если бы человек все получал от себя, из­нутри себя, если бы все полученное он развивал отдельно от предме­тов внешнего мира, то существовала бы история человека, но не ис­тория людей, не история целого человеческого рода. Но поскольку специфическая черта человека состоит как раз в том, что мы рожда­емся, почти лишенные даже инстинктов, и только благодаря продол­жающемуся целую жизнь упражнению становимся людьми, по­скольку сама способность человека к совершенствованию или порче основана на этой особенности, то вместе с тем и история человечест­ва необходимо становится целым, цепью, не прерывающейся нигде, от первого до последнего члена, — цепью человеческой общности и традицией воспитания человеческого рода.

Поэтому мы и говорим о воспитании человеческого рода, что каждый человек лишь благодаря воспитанию становится челове­ком, а весь человеческий род существует лишь в этой цепи инди­видов...

С. 230 - 231:

Человек воспитывается только путем подражания и упражнения: прообраз переходит в отображение, лучше всего назвать этот пере­ход преданием, или традицией. Но нужно, чтобы у человека, подра­жающего своему прообразу, были силы, чтобы он воспринимал все, что сообщают, что передают ему, что возможно сообщить и передать ему, чтобы он усваивал и преобразовывал в свое существо все это со­общенное. Итак, что, сколько он воспримет, как и что усвоит, приме­нит и употребит, — все это зависит только от присущих человеку сил, а в таком случае воспитание человеческого рода — это процесс и гене­тический, органический; процесс генетический — благодаря переда­че традиций, процесс органический — благодаря усвоению и приме­нению переданного. Мы можем как угодно назвать этот генезис чело-

33

века во втором смысле, мы можем назвать его культурой, то есть воз­делыванием почвы (согласно этимологии латинского слова ), а можем вспомнить образ света и назвать просвещением, тогда цепь культуры и просвещения протянется до самых краев земли. Калифорниец и обитатель Огненной Земли научились делать лук и стрелы, — у них есть язык, есть понятия, они знают искусства и упражняются в них, но тогда это уже культурный и просвещенный народ, хотя и стоящий на самой низкой ступеньке культуры и просвещения. Различие меж­ду народами просвещенными и непросвещенными, культурными и не­культурными — не качественное, а только количественное. На общей картине народов мы видим бессчетные оттенки, цвета меняются с ме­стом и временем, — итак, здесь все дело в том, с какой точки зрения смотреть на изображенные на картине фигуры. Если мы примем за основу понятие европейской культуры, то, конечно, найдем ее только в Европе; а если мы проведем искусственные различения между культурой и просвещением, хотя ни культура, ни просвещение не су­ществуют по отдельности, то мы еще более удалимся в страну фанта­зий. Но мы останемся на земле и посмотрим, посмотрим сначала в це­лом и общем, что за воспитание человека являет нам сама природа, ко­торой ведь лучше всего должны быть известны характер и предназначение созданного ею существа, — и вот оказывается, что такое воспитание есть традиция воспитания человека для одной из форм человеческого счастья и образа жизни. Где существует чело­век, там существует и традиция, бывает и так, что среди дикарей традиция действеннее всего заявляет о себе, хотя она и относится к узкому, ограниченному кругу. Если человек живет среди людей, то он уже не может отрешиться от культуры, — культура придает ему форму или, напротив, уродует его, традиция захватывает его и фор­мирует его голову и формирует члены его тела. Какова культура, насколько податлив материал, от этого зависит, каким станет чело­век, какой облик примет он. Дети, оказавшись среди животных, при­носили к ним человеческую культуру, если прежде жили с людьми, — об этом свидетельствует большинство примеров; но если ребенка с момента его рождения отдать на воспитание волчице, то он оста­нется единственным на Земле человеком, совершенно лишенным культуры...

С. 232:

Всем творениям Бога присуща цельность, — если дамке каждое от­дельное творение входит в совершенно необозримое целое, то, с дру­гой стороны, каждое само по себе — тоже целое, оно заключает в себе божественность своего предназначения. Так — растение, так — жи­вотное; неужели с человеком и его предназначением иначе? Неужели тысячи людей рождаются ради одного, все прошлые поколения — ради

34

последнего, всякий индивид — ради рода, то есть ради абстрактно­го наименования? Нет, премудрый не играет — он не творит отвле­ченных сновидений; каждое свое чадо любит он, как отец, в каждом ощущает он самого себя, как если бы сотворенное им существо было единственным на целом свете. Все его средства — цели, все цели — средства целей еще более великих, в которых, все совершая и все за­вершая, Бесконечный открывает свою сущность. Итак, в том, что та­кое каждый человек, чем он может быть, по необходимости заключе­на цель человеческого рода, — но что за цель? Счастье и человеч­ность, какие возможны на этом месте, в этой степени, в этом звене цепи, охватывающей весь человеческий род. Итак, где бы ты ни был рожден, кем бы ты ни был рожден, человек, ты всегда тот, кем должен был стать, — не бросай цепь, не старайся перешагнуть через нее, но прилепись к ней! Лишь во взаимосвязи ее звеньев, в том, что усвоишь ты и отдашь, в этой двуединой деятельности мир твой и жизнь.

Во-вторых. Как бы ни льстило человеку, что Бог выбрал его се­бе в помощники, предоставив человеку и ему подобным воспитывать­ся и развиваться на земле, все же самое это избранное Богом средство показывает все несовершенство нашего земного существования, — мы, говоря по существу, еще не люди, а только становимся людьми...

С.233:

...Цепь развития, воспитания превращает развалины в целое, в этом це­лом пропадают, правда, фигуры людей, но дух человеческий живет, не ведая смерти, и трудится, не ведая усталости. Вечно славятся имена, ко­торые, словно гении человечества, сияют в истории культуры, которые, словно яркие звезды, встают в ночи времен! Пусть зоны разрушат мно­гое в здании культуры, пусть золото втопчут в грязь забвения; труды человеческой жизни не были напрасны, ибо все, что Провидение жела­ло спасти в творении своем, оно спасло, сохранило в иных формах...

О златая цепь развития, ты опутываешь Землю, пронизываешь всех индивидов и достигаешь трона Провидения, — я увидел тебя-, я высмотрел самые прекрасные твои звенья, я следовал за чувствами отца, матери, друга, наставника, и теперь история для меня — уже не ужас и опустошение на священной земле, как думал я раньше...

С.234:

...Труды людей не погибли. Из праха всего благого возрастало семя грядущего, политое кровью, оно росло и обретало неувядающий ве­нец. Механизм переворотов уже не вводит меня в заблуждение, на­шему человеческому роду потрясения нужны, как волны — водной глади, для того чтобы озеро не превратилось в болото. Гений человеч­ности вечно обновляет свой облик, вечно расцветает и вновь возрож­дается в народах, поколениях, племенах.

35

С. 237:

...Все же все наше развитие, вся наша культура привязаны к этой це­пи, и мы не можем избегнуть ее...

С. 267:

...Одним из первых шагов человека к культуре было приручение жи­вотных... С обработкой земли, с выращиванием растений все обстоя­ло точно так же, как и с животными...

С. 268 - 269:

...Самое трудное искусство, которому выучивается культура, — это искусство управления государством...

С. 440-441:

Человечество — эскиз плана, столь изобилующий силами и задатка­ми, столь многообразный набросок, а в природе все настолько зиж­дется на самой определенной, конкретной индивидуальности, что великие и многообразные задатки человечества могу быть лишь распределены среди миллионов живущих на нашей планете людей и как-то иначе вообще не могут проявиться. Рождается на земле все, что может рождаться, и пребывает на земле все, что может обрести постоянство согласно законам природы....

Поскольку каждый человек сам по себе существует лишь весьма несовершенно, то в каждом обществе складывается некий высший максимум взаимодействующих сил. И эти силы, неукроти­мые, беспорядочные, бьются друг с другом до тех пор, пока противо­речащие правила, согласно действующим законам природы, никогда не ошибающимся, не ограничивают друг друга, — тогда возникает некий вид равновесия и гармонии движения. Народы видоизменяют­ся в зависимости от места, времени и внутреннего характера; всякий народ несет на себе печать соразмерности своего, присущего только ему и несопоставимого с другими совершенства. Чем чище и пре­краснее достигнутый народом максимум, чем более полезны пред­меты, на которых упражняются совершенные силы его души, чем тверже и яснее узы, связывающие все звенья государства в их со­кровенной глубине, направляющие их к добрым целям, тем прочнее существование народа, тем ярче сияет образ народа в человеческой истории. Мы проследили исторический путь некоторых народов, и нам стало ясно, насколько различны, в зависимости от времени, мес­та и прочих обстоятельств, цели всех из устремлений. Целью китай­цев была тонкая мораль и учтивость, целью индийцев — некая от­влеченная чистота, тихое усердие и терпеливость, целью финикий­цев — дух мореплавания и торговли. Вся культура греков, особенно афинская культура, была устремлена к максимуму чувственной

36

красоты — и в искусстве, и в нравах, в знаниях и в политическом строе. Спартанцы и римляне стремились к доблестям героического патриотизма, любви к отечеству, но стремились по-разному. По­скольку во всех подобных вещах главное зависит от времени и места, то отличительные черты национальной славы древних народов поч­ти невозможно сопоставлять между собой.

И тем не менее мы видим, что во всем творит лишь одно начало человеческий разум, который всегда занят тем, что из многого со­здает единое, из беспорядка — порядок, из многообразия сил и наме­рений — соразмерное целое, отличающееся постоянством своей кра­соты. От бесформенных искусственных скал, которыми украшает свои сады китаец, и до египетской пирамиды и до греческого идеала красоты — везде виден замысел, везде видны намерения человечес­кого рассудка, который не перестает думать, хотя и достигает разной степени продуманности своих планов. Если рассудок мыслил тонко и приблизился к высшей точке в своем роде, откуда уже нельзя от­клониться ни вправо, ни влево, то творения его становятся образцо­выми; в них — вечные правила для человеческого рассудка всех вре­мен. Так, например, невозможно представить себе нечто высшее, неже­ли египетская пирамида или некоторые создания греческого и римского искусства. Они, все в своем роде, суть окончательно решенные пробле­мы человеческого рассудка, и не может быть никаких гаданий о том, как лучше решить ту же проблему, и о том, что она будто бы еще не разрешена, ибо исчерпано в них чистое понятие своего предназначе­ния, исчерпано наиболее легким, многообразным, прекрасным спо­собом. Уклониться в сторону значило бы впасть в ошибку, и, даже повто­рив ошибку тысячу раз и бесконечно умножив ее, все равно пришлось бы вернуться к уже достигнутой цели, к цели величайшей в своем ро­де, к цели, состоящей в одной наивысшей точке.

А потому одна цепь культуры соединяет своей кривой и все время отклоняющейся в сторону линией все рассмотренные у нас на­ции, а также все, которые только предстоит нам рассмотреть. Эта ли­ния для каждой из наций указывает, какие величины возрастают, а какие убывают, и отмечает высшие точки, максимумы достижимого...

С.442:

История отдельных научных дисциплин, история отдельных наро­дов должна исчислить подобные максимумы, и мне хотелось бы, что­бы по крайней мере о самых знаменитых народах и о самых извест­ных временах была написана такая история, потому что сейчас мы можем говорить только об истории человечества в целом и об основ­ном ее состоянии, присущем ей в самых разных формах, в самых раз­личных климатических зонах. Вот это основное состояние человече­ской истории — гуманный дух, то есть разум и справедливость во

37

всех классах, во всех занятиях людей, и ничто иное. И притом состо­яние это — основное не потому, что так захотелось какому-нибудь тирану, и не потому, что сила традиции переубедила всех людей, но таковы законы природы, и на них зиждется сущность человеческо­го рода. И даже самые порочные установления человечества как бы обращаются к нам: «Если бы не сохранялся в нас некий отблеск разу­ма и справедливости, то нас давно бы не было на свете и мы вообще никогда бы не возникли». Вот — точка, с которой берет начало вся ткань человеческой истории...

С. 444 - 445:

...Вообще говоря, дорога культуры на нашей земле, дорога с поворо­тами, резкими углами, обрывами и уступами, — это не поток, что те­чет плавно и спокойно, как широкая река, а это низвергающаяся с по­крытых лесом гор вода; в водопад обращают течение культуры на нашей земле страсти человеческие. Ясно, что весь порядок нашего человеческого рода рассчитан и настроен на такие колебания, на та­кую резкую смену. Мы ходим, попеременно падая в левую и в правую стороны, и все же идем вперед, — таково и поступательное движение культуры народов и всего человечества...

С.450:

...Не следует нам сомневаться и в том, что всякая благая деятель­ность человеческого рассудка неизбежно споспешествует гуманно­му духу и всегда будет содействовать его развитию. Занявшись зем­леделием, люди перестали пожирать друг друга и кормиться желу­дями; человек обнаружил, что сладкие дары Цереры накормят его сытнее, пристойнее и человечнее чем плоть братьев и желуди, тогда более мудрые люди установили свои законы, и человек был вынуж­ден исполнять их. Начав строить дома и города, человек перестал жить в пещерах, и законы человеческого общежития уже запреща­ли убивать несчастного чужестранца. Торговля сблизила людей, и по мере того как люди усваивали преимущества торговли, неизбежно сокращалось число убийств, подлогов и обманов, — все это признаки неразумия в торговых делах. Число полезных искусств возросло, не­прикосновенность собственности была обеспечена, труд людей об­легчен, плоды труда распространялись по земле, а тем самым, была заложена основа для культуры, для духа гуманности. Какие затраты труда стали ненужными, когда изобретено было книгопечатание! Как способствовало оно обращению среди людей мыслей, наук, ис­кусств! Пусть теперь китайский император Сян-Ти попробует из­ничтожить все книги Европы — это будет попросту невозможно сде­лать. И если бы финикийцы и карфагеняне, греки и римляне знали искусство книгопечатания, то разорителям их земель не так легко

38

было бы погубить все памятники их словесности; это, наверное, было бы невозможно. Пусть обрушаться на Европу дикие народы — с на­шим военным искусством им не совладать, и новый Аттила не смо­жет пройти от Черного и Каспийского моря до Каталаунских полей. Пусть восстает сколь угодно много попов, сластолюбцев, мечтателей, тиранов, им не вернуть ночь средневековья. А поскольку от челове­ческого и от божественного искусства не бывает пользы большей, чем когда дарует оно нам свет и порядок, но еще и сверх того — по своей внутренней природе распространяет и хранит в мире свет и порядок, то возблагодарим творца, он рассудок сделал существом человека, а искусство (В самом широком смысле — как умение, ху­дожество) — существом рассудка. Рассудок и искусство — вот тай­на и средство укрепляющегося миропорядка.

С. 603 - 606.

1. Города Европы стали как бы военными лагерями культуры, горни­лом трудолюбия, началом нового лучшего хозяйственного строя, без которого земля эта до сих пор оставалась бы невозделанной пусты­ней. Во всех городах бывших римских владений в той или иной степе­ни сохранились римские искусства и ремесла; в тех краях, которыми Рим не владел, города стали бастионами, отразившими натиск вар­варов, — убежищем для людей, торговли, искусства, промыслов. Вечная благодарность тем правителям, которые строили города, по­кровительствовали им, даровали им права и привилегии, ибо вместе с городами возникали такие жизненные формы, в которых ощуща­лось уже тихое дыхание общественности; сложились аристократи­чески-демократические организмы, члены которых бдительно сле­дили друг за другом, враждовали, боролись друг с другом, но в ре­зультате только укрепляли общую безопасность, поощряли дух соревнования в труде, неутомимое усердие. В городских стенах, на малом пространстве теснились все, что только могли пробудить, со­здать прилежание, находчивость, гражданская свобода, хозяйство, порядок, нравственность; законы некоторых городов — это подлин­ные образцы бюргерской мудрости. И патриции, и подлый люд поль­зовались благодаря этим законам гражданскими правами первое имя, которое дано было общей свободе. В Италии возникли респуб­лики, торговые пути которых заходили куда дальше, чем когда-либо у Афин или Спарты; по эту сторону Альп не только выдвинулись от­дельные города, трудившиеся и торговавшие не покладая рук, но между этими городами завязались отношения, сложились союзы го­родов и, наконец, целое купеческое государство, влияние которого простиралось на Черное, Средиземное моря, на Атлантический океан, на моря Северное и Восточное. Эти города расположены были в Германии и в Нидерландах, в северных государствах, в Польше,

39

Пруссии, России, Ливонии, над ними царил Любек; крупнейшие цен­тры торговли в Англии, Франции, Португалии, Испании и Италии примкнули к союзу городов — самому деятельному, какой когда-ли­бо существовал на свете. И этот союз превратил Европу в единую общность, скрепил ее сильнее всех крестовых походов и римских це­ремоний; ибо союз этот поднялся над религиозными и национальны­ми различиями и основан был на взаимной пользе, соревновании в труде, на честности и порядке. Города совершили то, чего не хотели и не могли совершить государи, священники, дворяне — они создали солидарно трудящуюся Европу.

2. Городские цехи были обузой для начальства, а нередко и для самого развивающегося искусства, однако в те времена такие ма­ленькие общины, слитые в органическое единство тела, были совер­шенно необходимы; благодаря им честное ремесло могло существо­вать, умение росло, а художник ценился по достоинству. Благодаря им Европа стала перерабатывать материалы, поставляемые целым светом, и эта часть света, самая маленькая и бедная, взяла верх над всеми остальными частями света. Трудолюбию цехов обязана Европа тем, что из льна и шерсти, шелка и пеньки, щетины и кожи, из глины и клея, из камней, металлов, растений, соков и красок, из соли, пепла, тряпок, мусора и грязи стали получаться чудеса, и чудеса эти служи­ли средством для создания других чудес — так будет всегда. История изобретений — это лучшая похвала человеческому духу; цехи и гильдии были школами, в которых воспитывался дух изобретатель­ства: разделение труда между ремеслами, правильно построенное обучение, даже и конкуренция между цехами, и сама бедность произ­водили на свет вещи, о которых не имели и представления правители и начальники, редко покровительствовавшие ремеслам, редко возна­граждавшие труд и почти никогда не пробуждавшие в людях рвение и прилежание. Под сенью мирного городского управления цехи росли, выделяясь своей дисциплиной и порядком; самые глубокомысленные искусства возникли из ручной работы, из ремесел, облик которых они долгое время сохраняли, и здесь, по эту сторону Альп, отнюдь не в ущерб себе. Итак, не будем смеяться и не будем сожалеть о чопорной цере­монности цехов, о длинной лестнице учения, обо всем, что присуще их практическому распорядку: в цехах сохранилась сущность искусства и они берегли честь художника. Не так нужны были ступени и звания монаху и рыцарю, как труженику, за ценность работы которого руча­лось как бы целое товарищество, ничто так не противно искусству, как небрежная, некачественная работа: если художнику чужда честь ма­стера, то само искусство его гибнет в его работах.

Пусть же будут священны для нас шедевры средневековья, в которых свидетельства заслуг городов перед искусствами и ремес­лами. Готическая архитектура никогда не достигла бы своего расцвета,

40

если бы республики и богатые торговые города не гордились друг перед другом соборами и ратушами, как греческие города древ­ности — статуями и храмами. В каждом городе мы замечаем, что вы­биралось в качестве образца, с какими государствами велась торгов­ля — архитектура древнейших построек Венеции и Пизы совершен­но отлична от архитектуры Флоренции или Милана. Города по эту сторону Альп тоже следовали тем или другим образцам, но в целом более совершенная готическая архитектура получает свое объясне­ние из жизненного уклада городов и духа времени. Как думают, как живут люди — так они строят и увиденное в чужих странах они мо­гут только применить к себе, как птица, которая строит гнездо по размерам и по образу жизни своему. Если бы строились только мона­стыри и рыцарские замки, то никогда не было бы смелой, дерзкой и вместе с тем изящной готической архитектуры, в которой — сокро­вище городской общины, солидарного общества. Так, и на самых бесценных произведениях искусства средних веков, на работах из ме­талла, слоновой кости, из стекла, дерева, на коврах и одеждах, мы видим герб родов, общин, городов — у этих произведений непреходящая ценность и по праву стали они неотторжимым достоянием родов и городов. Так трудолюбивый горожанин писал свою хронику, правда, для такого летописца дом, род, цех, город были целым миром, но тем глубже воспринимает он сердцем и умом своим все происходящее, благо странам, если история их составлена по таким хроникам, а не по летописям монахов. И римское право впервые было введено в свои рамки мудрыми и энергичными городскими советниками — иначе оно вытеснило бы со временем самые лучшие уставы и законы народов.

3. Университеты были учеными городами и цехами, как город­ские коммуны они наделены были всеми правами цехов и городов и делили с ними все заслуги. Как политические организмы — не как школы — сбивали они спесь с дворян, поддерживали государей в борьбе с притязаниями пап, и не одному только клиру, как прежде, но целому особому ученому сословию открыт был путь к государствен­ным должностям и рыцарским почестям. Верно, никогда ученых не уважали так, как во времена, когда только занималась заря знаний, — люди увидели всю несомненную ценность блага, которое презира­ли они столь долго, а если одна сторона боялась света, то другая с тем большей радостью встречала разгоравшуюся зарю. Университеты были крепостями, бастионами науки, они были направлены против воинствующего варварства — церковного деспотизма; сокровища, вся ценность которых еще далеко не была понятной тогда, они сохра­нили для лучших времен. Вот почему после Теодориха, Карла Вели­кого и Альфреда нас следует прежде всего почтить прах императора Фридриха II — за ним, помимо всех остальных его заслуг, числится

41

еще и та заслуга, что он вдохнул жизнь в тогдашние университеты, которые с тех пор все развивались и развивались, по образцу Париж­ской школы. И эти учебные заведения превратили Германию в центр Европы; все арсеналы и склады наук обрели в Германии устойчи­вость, прочность, при величайшем внутреннем богатстве...

С. 607 - 608:

Заключительные замечания

Какими путями пришла Европа к культуре, как обрела она то досто­инство, каким отмечена перед всеми другими народами? Время, мес­то, потребности, условия , обстоятельства, поток событий — все шло в одном направлении, но обретенное достоинство в первую оче­редь было результатом бесчисленных совместных, солидарных уси­лий, плодом собственного трудолюбия и прилежания.

1. Если бы Европа была богата, как Индия, если бы материк Ев­ропы был однообразным, как Татария, жарким, как Африка, замкну­тым, как Америка, то не было бы ничего из того, что выросло и сложи­лось в Европе. Даже погруженной в глубокое варварство Европе гео­графическое положение не позволило вновь добыть свет знания; но более всего полезны были ей реки и моря. Пусть не будет Днепра, Дона и Двины, Черного, Средиземного, Адриатического морей, Атлантиче­ского океана, морей Северного и Восточного с их берегами, островами, реками — и вот уже нет почвы для того великого торгового союза, ко­торый привел в движение Европу и приучил ее к прилежному труду. Две огромные и богатые части света, Азия и Африка, окружали свою бедную и неприметную рядом с ними сестру Европу, с самого края света, из областей древнейшей культуры они слали сюда товары и изобретения и этим возбуждали жар трудолюбия, дар изобретатель­ства. Европейский климат, остатки Древнего Рима и Греции только спо­собствовали всему, и так получается, что все величие Европы покоит­ся на фундаменте знания, неутомимой деятельности, изобрета­тельности, на всеобщем солидарном старании и соревновании.

2. Гнет римской иерархии, быть может, был необходимым яр­мом — цепями, сковывавшими грубые народы средневековья; не будь ее, и Европа, вероятно, стала бы добычей деспотов, ареной веч­ных раздоров, если не монгольской пустыней. Поэтому римская ие­рархия заслуживает похвалы — она послужила противовесом, но если бы действовала всегда и постоянно только эта сила, только эта пружина, Европа превратилась бы в церковное государство по ти­бетскому образцу. Но действие и противодействие вызвали такое следствие, о котором не подумала ни одна из сторон; нужда, опаснос­ти, потребности вызвали к жизни третье сословие — прорастили его между двумя первыми, и этому новому сословию суждено было стать животворной кровью всего огромного деятельного организма,

42

а иначе организм распался и разложился бы. Это — сословие, на кото­ром держится наука, полезный труд, старание и соревнование; благо­даря этому сословию эпоха, когда рыцарство и поповство были жиз­ненно необходимыми сословиями, медленно, но верно подошла к концу.

3. И какой могла быть новая культура Европы, тоже явствует из предыдущего. Она могла стать только культурой людей, какими они были и какими желали стать, культурой, порождаемой делови­тостью, науками, искусствами. Кто презирал труд, науку, искусство, кто не испытывал в них потребности, кто извращал и искажал их, ос­тавался тем, кем был прежде; чтобы культура равномерно и всеохватно пронизывала и воспитание, и законы, и жизненный уклад всех стран — всех сословий и народов, — об этом в средние века еще нельзя было и подумать, а когда же придет пора думать об этом? Между тем разум человеческий, умноженная солидарная деятель­ность людей неудержимо, неуклонно идут вперед и видят в этом до­брый знак, если даже лучшие плоды и не созревают до времени.

ГЕГЕЛЬ ГЕОРГ ВИЛЬГЕЛЬМ ФРИДРИХ

Философия духа

Источник: Гегель Г. В.Ф.

Энциклопедия философских наук. Т. 3.— С. 6— 8; 31 — 32; 63 — 65; 365 — 366; 368.

Познание духа есть самое конкретное и потому самое высокое и труд­ное. Познай самого себя — эта абсолютная заповедь ни сама по себе, ни там, где она была высказана исторически, не имеет значения только самопознания, направленного на отдельные способности, ха­рактер, склонности и слабости индивидуума, но значение познания того, что подлинно в человеке, подлинно в себе и для себя, — позна­ния самой сущности как духа. Столь же мало имеет философия ду­ха значение так называемого человекознания, стремящегося иссле­довать в других людях их особенности, их страсти и слабости — эти, как их называют, изгибы человеческого сердца — знания, с одной стороны, имеющего смысл только, если ему предпослано познание всеобщего человека как такового, и тем самым по существу — ду­ха, с другой же — занимающегося случайными, незначительными, не подлинными видами существования духовного, но не проникаю­щего до субстанциального до самого духа.

Прибавление. Трудность философского познания духа состоит в том, что при этом мы имеем дело уже не со сравнительно абстракт­ной, простой логической идеей, но с самой конкретной, самой разви­той формой, которую идея достигает в своем собственном осуществ­лении. И конечный, или субъективный, дух — а не только абсолютный — должен быть постигнут как осуществление идеи. Рассмотрение

43

духа только тогда является истинно философским, когда его понятие познается в его живом развитии и осуществлении, т. е. именно тогда, когда дух понимается как отображение вечной идеи. Но познание своего понятия принадлежит самой природе духа. Предъявленное дельфийским Аполлоном к грекам требование самопознания не име­ет поэтому смысла заповеди, обращенной к человеческому духу из­вне, со стороны силы, ему чуждой; напротив, побуждающий к само­познанию Бог есть не что иное, как собственный абсолютный закон духа. Всякая деятельность духа есть поэтому только постижение им самого себя, и цель всякой истинной науки состоит только в том, что дух во всем, что есть на небе и на земле, познает самого себя. Чего-ли­бо совершенно другого для духа не существует. Даже человек Восто­ка не растворяется всецело в предмете своего поклонения; греки же впервые со всей определенностью постигли как дух то, что они про­тивопоставляли себе как божественное; но и они ни в философии, нив религии не поднялись до познания абсолютной бесконечности духа; отношение человеческого духа к божеству еще не является поэтому у греков абсолютно свободным; только христианство посредством учения о воплощения Бога в человеке и о присутствии святого духа в верующей общине (Положение о присутствии святого духа в верую­щей общине, вскользь упоминаемое Гегелем здесь, а также в Т 1, с. 554, играет большую роль в трактовке им христианского учения о Боге и соответственно его собственного учения об абсолютной идее, которая как дух реально существует не в виде внешних физических вещей (святые мощи и т. п.), но именно как духовность, как коллективная духовная деятельность людей, как память принадлежащих к общи­не людей, проявляющаяся в вере в Бога религиозной общины, а затем на более высокой ступени выступающая в форме коллективной по­знавательной деятельности люд ей, в науке философии. Подробное изложение этой темы дано Гегелем в “Лекциях по философии религии”(см. раздел “Идея в стихии общины, или царство Духа” — “Фи­лософия религии”.- Т. 2.- М., 1977) и в “Феноменологии духа” (М., 1959. —С.416 —421). См. также “философию истории” (М.—Л., 1935. —С. 388). И предоставило человеческому сознанию совершенно сво­бодное отношение к бесконечному и тем самым сделало возможным понимающее познание духа в его абсолютной бесконечности.

Только такое познание и заслуживает отныне названия фило­софского рассмотрения. Самопознание в обычном, тривиальном смысле исследования собственных слабостей и погрешностей инди­видуума представляет интерес и имеет важность только для отдель­ного человека, а не для философии; но даже и в отношении к отдель­ному человеку оно имеет тем меньшую ценность, чем менее вдается в познание всеобщей интеллектуальной и моральной природы чело­века и чем более оно, отвлекая свое внимание от обязанностей человека,

44

т. е. подлинного содержания его воли, вырождается в самодо­вольное няньченье индивидуума со своими, ему одному дорогими особенностями. То же самое справедливо и относительно так называ­емого человекознания, направленного равным образом на своеобра­зие отдельных духов. Для жизни такое знание несомненно полезно и нужно, в особенности при дурных политических обстоятельствах, когда господствуют не право и нравственность, но упрямство, при­хоть и произвол индивидуумов, в обстановке интриг, когда характе­ры людей опираются не на существо дела, а держатся только на хитром использовании своеобразных особенностей других людей, стремясь таким путем достичь своих случайных целей. Но для философии это знание людей остается безразличным как раз постольку, поскольку оно оказывается неспособным подняться от рассмотрения случай­ных особенностей людей к пониманию великих человеческих харак­теров, в которых подлинная природа человека проявляется в ничем не искаженной чистоте. Это знание людей становится для науки да­же вредным, когда оно — как это имеет место при так называемой прагматической разработке истории — оказывается не в состоянии понять субстанциального характера всемирно-исторических инди­видуумов и не видит, что великое может быть осуществлено только великими характерами, когда, наконец, оно делает притязающую на глубокомыслие попытку объяснить из случайных особенностей ге­роев, из их якобы мелочных намерений, склонностей и страстей ве­личайшие события истории; вот метод, при котором руководимая бо­жественным провидением история низводится до игры бессодержа­тельной деятельности и случайных обстоятельств (суждения о всемирно-исторических индивидуумах — любимая тема Гегеля. См. подробнее т. 1. наст, изд., а также “Философию истории” (Соч. Т. VIII. С. 64).

...Высшее определение абсолютного состоит в том, что оно не только вообще есть дух, но что оно абсолютно себя открывающий, самосознающий, бесконечно творческий дух, который мы только что обозначили как третью форму откровения. Подобно тому как в на­уке мы продвигаемся от изображенных несовершенных форм от­кровения духа к его высшей форме, так точно и всемирная история открывает перед нами ряд концепций вечного, где только в качестве заключительного звена выступает понятие абсолютного духа. Вос­точные религии, не исключая иудейской, остаются еще при абст­рактном понятии Бога и духа; это делает даже и эпоха Просвеще­ния, желающая признать только Бога-отца; ибо Бог-отец сам для се­бя есть нечто в себе замкнутое, абстрактное, следовательно, еще не духовное, еще не истинный Бог. В греческой религии Бог, во всяком случае, начал открывать себя определенным образом. Изображение греческих Богов имело своим законом красоту, природу, поднятую

45

на высоту духовного. Прекрасное не остается здесь абстрактно иде­альным, но в своей идеальности оно в то же время совершенно опре­делено, индивидуализировано. Однако греческие Боги первона­чально изображались только при посредстве чувственного созерца­ния или также представления, но еще не были постигнуты мыслью. Но чувственный элемент может выражать тотальность духа только как внеположность, как круг индивидуальных духовных образцов; охватывающее все эти образы единство остается поэтому совер­шенно неопределенной, чуждой силой, противостоящей Богам. Только в христианской религии сама в себе различенная единая природа Бога, тотальность божественного духа нашла свое открове­ние в форме единства. Это в самом способе представления данное со­держание философия должна поднять до формы понятия, или абсо­лютного знания что и составляет, как было сказано, высшее откро­вение упомянутого coдержания.

...Только в кавказской расе дух приходит к абсолютному един­ству с самим собой, — только здесь дух вступает в полную противо­положность с условиями природного существования, постигает себя в своей абсолютной самостоятельности, вырывается из постоянного колебания туда и сюда, от одной крайности к другой, достигает само­определения, саморазвития и тем самым осуществляет всемирную историю. Монголы, как уже было упомянуто, отличаются по своему характеру бурной деятельностью, стремящейся только к проявле­нию вовне подобной наводнению, которая, однако, столь же быстро проходит, как и приходит, действует только разрушающе, но ничего не создает не приводит ни к какому прогрессу во всемирной истории. Прогресс осуществляется только благодаря кавказской расе.

В этой расе, однако, нам следует различать две части — жите­лей Передней Азии и европейцев: с каковым делением в настоящее время совпадает различие магометан и христиан.

В магометанстве ограниченный принцип евреев преодолен расширением его до всеобщности. Здесь Бог больше не рассматрива­ется как у обитателей Дальней Азии, в качестве существующего не­посредственно-чувственным образом, но понимается как единая бес­конечная мощь возвышающаяся над многообразием мира. Магоме­танство есть поэтому в собственном смысле этого слова религия возвышенного. С этой религией находится в полном созвучии харак­тер обитателей Передней Азии, особенно арабов. Этот народ в своем порыве к единому Богу равнодушен ко всему конечному, ко всякому бедствию, щедро жертвует своей жизнью и своими материальными благами; его храбрость и благотворительность заслуживают нашего признания еще и в настоящее время. Но крепко держащийся за абст­рактно-единое дух обитателей Передней Азии не поднимается до оп­ределения, до обособления всеобщего, а следовательно, и до конкретного

46

оформления. Этот дух, правда, уничтожает здесь всякий кастовый строй, господствующий в Дальней Азии, и каждый индивидуум в магометанской Передней Азии свободен; настоящему деспотизму нет места в этих государствах. Политическая жизнь все-таки не при­обретает здесь характера расчлененного организма, не доходит еще до различения отдельных государственных властей. Что же касается индивидуумов, то, с одной стороны, они, правда, величественно ста­новятся выше субъективных, конечных целей, но, с другой стороны, они же в необузданном стремлении рвутся к преследованию именно таких целей, которые затем оказываются у них чуждыми всех форм всеобщего, ибо здесь дело не доходит еще до имманентного обособле­ния всеобщего. Так, наряду с возвышенными настроениями возника­ют здесь величайшая мстительность и коварство.

Европейцы, напротив, в качестве своего принципа и характера обладают конкретно-всеобщим, самое себя определяющей мыслью. Христианский Бог не есть простое неразличенное единство, он троичен; он есть Бог, содержащий в себе различие, ставший человеком и сам себя проявляющий в откровении. В этом религиозном представлении противоположность всеобщего и особенного —мысли и наличного бы­тия — выражены с наибольшей резкостью и тем не менее сведены к единству. Таким образом, особенное не остается здесь покоящимся в своей непосредственности, подобно тому, как в магометанстве; ско­рее, напротив, это особенное определено здесь посредством мысли, как и, наоборот, всеобщее развивается здесь до обособления. Принци­пом европейского духа являются поэтому разум, достигший своего са­мосознания, в такой мере доверяющий самому себе, что он уже не до­пускает, чтобы что-либо было для него непреодолимым пределом, и который поэтому посягает на все, чтобы во всем обнаружить свое присутствие. Европейский дух противопоставляет себе мир, освобож­дается от него, но снова снимает эту противоположность, возвращает обратно в себя, в свою простоту, свое другое, многообразное. Здесь гос­подствует поэтому бесконечное стремление к знанию, чуждое другим расам. Европейца интересует мир, он стремится познать его, усвоить себе противостоящее ему другое, во всех частных явлениях мира со­зерцать род, закон, всеобщее, мысль, внутреннюю разумность. Совер­шенно так же, как и в теоретической области, европейский дух стре­мится и в сфере практической установить единство между собой и внешним миром. Внешний мир он подчиняет своим целям с такой энергией, которая обеспечила ему господство над этим миром. Индивидуум исходит здесь в своих частных действиях из твердо ус­тановленных всеобщих принципов. Государство представляет со­бой в Европе в большей или меньшей мере отнятое у произвола деспота развитие и осуществление свободы посредством разумных учреждений.

47

...Определенный дух народа, поскольку он есть нечто действи­тельное и его свобода существует как природа, содержит с этой при­родной стороны момент географической и климатической опреде­ленности; он существует во времени и по содержанию существенно обладает особенным принципом и должен пройти определенное эти­ми условиями развитие своего сознания и своей действительности, он имеет историю в пределах самого себя. Поскольку он есть ограни­ченный дух, его самостоятельность есть нечто подчиненное; он вхо­дит во всемирную историю, события которой являют собой диалек­тику отдельных народных духов — всемирный суд.

Это движение есть путь освобождения духовной субстанции —деяние, посредством которого абсолютная цель мира осуществля­ется в ней. Дух, первоначально существующий только б себе, приво­дит себя к сознанию и самосознанию и тем самым к раскрытию и дей­ствительности своей в-себе-и-для-себя-сущей сущности, становясь в то же время и внешне всеобщим — мировым духом. Поскольку это развитие существует во времени и в наличном бытии, тем самым представляя собой историю, поскольку ее единичные моменты и сту­пени суть духи отдельных народов. Каждый такой дух как единич­ный и природный в некоторой качественной определенности имеет своим назначением заполнение только одной ступени и осуществ­ление только одной стороны всего деяния в целом.

... Народ без государственного устройства (нация как тако­вая) не имеет, собственно, никакой истории, подобно народам, су­ществовавшим еще до образования государства, и тем, которые еще и поныне существуют в качестве диких наций. То, что проис­ходит с народом и совершается в его недрах, имеет существенное значение и по отношению к государству; частные дела индивидуу­мов всего более удалены от упомянутого предмета, составляющего предмет истории. Если в характере выдающихся индивидуумов известного периода выражается общий дух времени и даже част­ные особенности их служат отдаленными и смутными посредству­ющими моментами, в которых этот дух все еще отражается в более бледных красках, — если нередко даже мелкие особенности како­го-нибудь незначительного события или слова выражают не субъ­ективную особенность, а, напротив, с бьющей в глаза очевиднос­тью и краткостью выражают собой время, народ, культуру (при­чем выбрать подобного рода характерные подробности является уже делом проницательности историка), то множество всякого ро­да других подробностей, напротив, являет собой совершенно из­лишнюю массу, тщательным накоплением которой предметы, до­стойные истории, только подавляются и затемняются; существенная характеристика духа и его времени заключается всегда в великих событиях...

48

ШОПЕНГАУЭР АРТУР

Источник: Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество.

Культура. .— М.: Политиздат, 1991.—С. 324—326.

Из какого же рода познание рассматривает то, что существует вне и независимо от всяких отношений, единственную действительную сущность мира, истинное содержание его явлений, не подверженное никакому изменению и поэтому во все времена познаваемое с одина­ковой истинностью, — словом, идеи, которые представляют собой не­посредственную и адекватную объективность вещи в себе, воли? Это — искусство, создание гения. Оно воспроизводит постигнутые чис­тым созерцанием вечные идеи, существенное и постоянное во всех явлениях мира, и, смотря по тому, каков материал, в котором оно их воспроизводит, оно — изобразительное искусство, поэзия или музы­ка. Его единственный источник — познание идей; его единственная цель — передать это познание. В то время как наука следуя за беспре­рывным и изменчивым потоком четверояких оснований и следствий, после каждой достигнутой цели направляется все дальше и дальше и никогда не может обрести конечной цели, полного удовлетворения, как нельзя в беге достигнуть того пункта, где облака касаются гори­зонта, — искусство, напротив, всегда находится у цели. Ибо оно вы­рывает объект своего созерцания из мирового потока и ставит его изо­лированно перед собой: и это отдельное явление, которое в жизненном потоке было исчезающей малой частицей, делается для искусства представителем целого, эквивалентом бесконечно многого в прост­ранстве и времени; оттого искусство и останавливается на этой част­ности: оно задерживает колесо времени, отношения исчезают перед ним, только существенное, идея — вот его объект...

Идеи постигаются только путем описанного выше чистого созерца­ния, которое совершенно растворяется в объекте, и сущность гения состоит именно в преобладающей способности к такому созерцанию; и так как по­следнее требует совершенного забвения собственной личности и ее интере­сов, то гениальность не что иное, как полная объективность, т. е. объектив­ное направление духа в противоположность субъективному, которое обра­щено к собственной личности, т. е. воле. Поэтому гениальность — это способность пребывать в чистом созерцании, теряться в нем и освобождать познание, сначала существующее только для служения воле, — освобож­дать его от этой службы, т. е. совершенно упускать из виду свои интересы, свои желания и цели, на время вполне совлекатъ себя свою личность, для то­го чтобы остаться только чистым познающим субъектом, светлым оком мира, и это не на мгновения, а с таким постоянством и с такой обдуманностью, какие необходимы, чтобы постигнутое воспроизвести сознательным искус­ством, и “то, что предносится в зыбком явлении, в устойчивой мысли навек закрепить”.

49

Обыкновенный человек, этот фабричный товар природы, ка­кой она ежедневно производит тысячами, как я уже сказал, совер­шенно не способен, по крайней мере на продолжительное и в полном смысле незаинтересованное наблюдение, что составляет истинную созерцательность: оно может направить свое внимание на вещи лишь постольку, поскольку они имеют какое-нибудь, хотя бы и очень косвенное, отношение к его воле. Так как для этого требуется только познание отношений и достаточно абстрактного понятия вещи (а по большей части оно даже пригоднее всего), то обыкновенный человек не останавливается долго на чистом созерцании, не пригвождает на­долго своего взора к одному предмету, а для всего, что ему встречает­ся, ищет поскорее понятия, под которое можно было бы это подвести, как ленивый ищет стула, и затем предмет его уже больше не интере­сует. Вот почему он так скоро исчерпывает все: произведения искус­ства, прекрасные создания природы и везде много значительное зре­лище жизни во всех ее сценах. Но ему некогда останавливаться: только своей дороги в жизни ищет он, в крайнем случае еще и всего того, что может когда-нибудь сделаться его дорогой, т. е. топографи­ческих заметок в широком смысле этого слова; на созерцание же са­мой жизни, как таковой, он не теряет времени. Наоборот, гений, чья познавательная сила в своем избытке на некоторое время освобож­дается от служения его воле, останавливается на созерцании самой жизни, стремится в каждой вещи постигнуть ее идею, а не ее отношения к другим вещам: вот почему он часто не обращает внимания на свой жизненный путь и потому в большинстве случаев проходит его до­вольно неискусно...

Понятие отвлеченно, дискурсивно, внутри своей сферы со­вершенно неопределенно, определено только в своих границах, до­ступно и понятно для каждого, кто только обладает разумом, может быть передаваемо словами без дальнейшего посредничества, вполне исчерпывается своим определением. Напротив, идея, которую мож­но, пожалуй, определить как адекватную представительницу поня­тий, всецело наглядна и, хотя заступает место бесконечного множе­ства отдельных вещей, безусловно определенна: никогда не познает­ся она индивидуумом, как таковым, а только тем, кто над всяким хотением и всякой индивидуальностью поднялся до чистого субъек­та познания: таким образом, она доступна только гению и затем тому, кто в подъеме своей чистой познавательной силы, вызываемой боль­шей частью созданиями гения, сам обрел гениальное настроение ду­ха; поэтому она передаваема не всецело, а лишь условно, ибо постиг­нутая и в художественном творении воспроизведенная идея действует на каждого только в соответствии с его собственным интеллектуаль­ным достоинством — вот отчего именно самые прекрасные творения каждого искусства, благороднейшие создания гения для тупого

50

большинства людей навеки остаются книгой за семью печатями и не­доступны для него, отделенного от них глубокой пропастью, как не­доступно для черни общение с королями...

Музыка. Она стоит совершенно особняком от всех других. Мы не видим в ней подражания, воспроизведения какой-либо идеи существ нашего мира; и тем не менее она такое великое и прекрасное искусство, так могуче действует на душу человека и в ней так полно и глубоко им понимается в качестве всеобщего языка, который своею внятностью превосходит даже язык наглядного мира, что мы, несомненно, должны видеть в ней нечто большее, чем exercitium arithmeticae occultum nescientis se numerare animi (скрытое арифметическое упражнение души, не умеющей себя вычислить (лат.)), как определил ее Лейбниц...

Мы должны приписать ей гораздо более серьезное и глубокое значение: оно касается внутренней сущности мира и нашего Я, и в этом смысле численные сочетания, на которые может быть сведена музыка, представляют собой не обозначаемое, а только знак. Что она должна относиться к миру в известной мере как изображение к изо­бражаемому, как снимок к оригиналу, это мы можем заключить по аналогии с прочими искусствами, которым всем свойствен этот признак и с действием которых на нас действие музыки однородно, но только более сильно и быстро, более неизбежно и неотразимо. И ее воспро­изведение мира должно быть очень интимным, бесконечно верным и метким, ибо всякий мгновенно понимает ее...

Шопенгауэр. А. Мир как воля и представление// Антология мировой философии: в 4-х mm. Т.З.— М.,1971 С. 691.—693

НИЦШЕ ФРИДРИХ

Рождение трагедии из духа музыки

Предисловие к Рихарду Вагнеру

Источник: Ницше Ф. Сочинения:

в 2-х тт. Т. 1. .—С. 59.—65.

Было бы большим выигрышем для эстетической науки, если бы не только путем логического уразумения, но и путем непосредственной интуиции пришли к сознанию, что поступательное движение искус­ства связано с двойственностью аполлонического и дионисического начал, подобным же образом, как рождение стоит в зависимости от двойственности полов, при непрестанной борьбе и лишь периодичес­ки наступающем примирении. Названия эти мы заимствуем у гре­ков, разъясняющих тому, кто в силах уразуметь, глубокомысленные эзотерические учения свои в области воззрений на искусство не с по­мощью понятий, но в резко отчетливых образах мира Богов. С их дву­мя божествами искусств, Аполлоном и Дионисом, связано наше зна­ние о той огромной противоположности в происхождении и целях,

51

которую мы встречаем в греческим мире между искусством пласти­ческих образов — аполлоническим — и непластическим искусством музыки — искусством Диониса; эти два столь различных стремле­ния действуют рядом одно с другим, чаще всего в открытом разгово­ре между собой и взаимно побуждая друг друга ко все новым и более мощным порождениям, дабы в них увековечить борьбу названных противоположностей, только по-видимому соединенных общим сло­вом “искусство”; пока наконец чудодейственным метафизическим актом эллинской “воли” они не явятся связанными в некоторую по­стоянную двойственность и в этой двойственности не создадут нако­нец столь же дионисического, сколь и аполлонического произведе­ния искусства — аттической трагедии.

Чтобы уяснить себе оба эти стремления, представим их снача­ла как разъединенные художественные миры сновидения и опьяне­ния, между каковыми физиологическими явлениями подмечается противоположность, соответствующая противоположности аполло­нического и дионисического начал. В сновидениях впервые предста­ли, по мнению Лукреция, душам людей чудные образы Богов; во сне великий ваятель увидел чарующую соразмерность членов сверхче­ловеческих существ; и эллинский поэт, спрошенный о тайне поэти­ческих зачатий, также вспомнил бы о сне и дал бы поучение, сходное с тем, которое Ганс Сакс дает в “Мейстерзингерах”:

Мой друг, поэты рождены,

Чтоб толковать свои же сны.

Все то, чем грезим мы в мечтах,

Раскрыто перед нами в снах:

И толк искуснейших стихов

Лишь толкованье вещих снов

(Вагнер. Нюрнбергские Мейстерзингеры. Акт З. Сц. 2 Wagner R. Die

Msikdramen. Munchen, 1978. S. 463. /Пер. К. А. Свасьяна.).

Прекрасная иллюзия видений, в создании которых каждый человек является вполне художником, есть предпосылка всех плас­тических искусств, а также, как мы увидим, одна из важных сторон поэзии. Мы находим наслаждение в непосредственном уразумении такого образа; все формы говорят нам: нет ничего безразличного и ненужного. Но при всей жизненности этой действительности снов у нас все же остается еще мерцающее ощущение ее иллюзорности, по крайней мере таков мой опыт, распространенность и даже нор­мальность которого я мог бы подтвердить рядом свидетельств и по­казаний поэтов. Философски настроенный человек имеет даже предчувствие, что и под этой действительностью, в которой мы жи­вем и существуем, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная, и что, следовательно, и первая есть иллюзия; а Шопенгау­эр прямо считает тот дар, по которому человеку и люди, и все вещи

52

представляются временами только фантомами и грезами, призна­ком философского дарования. Но как философ относится к действи­тельности бытия, так художественно восприимчивый человек отно­сится к действительности снов; он охотно и зорко всматривается в них: ибо по этим образам он толкует себе жизнь, на этих событиях гото­вится к жизни. И не одни только приятные, ласкающие образы явля­ются ему в такой ясной простоте и понятности: все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, бо­язливые ожидания, короче, вся “божественная комедия” жизни, вместе с ее Inferno, проходит перед ним, не только как игра теней — ибо он сам живет и страдает как действующее лицо этих сцен, — но все же не без упомянутого мимолетного ощущения их иллюзорности; и быть может, многим, подобно мне, придет на память, как они в опас­ностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицани­ем: “Ведь это — сон! Что ж я буду грезить дальше!” Мне рассказыва­ли также про лиц, могших продлевать один и тот же сон на три и бо­лее последовательные ночи, не нарушая его причинной связи, — факты, ясно свидетельствующие о том, что наша внутренняя сущ­ность, общая основа бытия во всех нас, испытывает сон с глубоким наслаждением и радостной необходимостью.

Эта радостная необходимость сонных видений также выражена греками в их Аполлоне; Аполлон, как Бог всех сил, творящих образа­ми, есть в тоже время и Бог, вещающий истину, возвещающий гряду­щее. Он, по корню своему “блещущий”, божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии. Высшая истинность, совершенство этих состояний в противоположность от­рывочной и бессвязной действительности дня, затем глубокое созна­ние врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляют в то же время символическую аналогию дара вещания и вообще искусств, делающих жизнь возможной и жизнедостойной. Но и та нежная черта, через которую сновидение не должно пересту­пать, дабы избежать патологического воздействия — ибо тогда иллю­зия обманула бы нас, приняв вид грубой действительности, — и эта черта необходимо должна присутствовать в образе Аполлона: как полное чувство меры, самоограничение, свобода от диких порывов, мудрый покой Бога — творца образов. Его око, в соответствии с его про­исхождением, должно быть “солнечно”; даже когда он гневается и бро­сает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нем. И таким образом про Аполлона можно было бы сказать в эксцентриче­ском смысле то, что Шопенгауэр говорит про человека, объятого по­крывалом Майи (“Мир, как воля и представление” 1 416): “Как среди бушующего моря, с ревом вздымающего и опускающего в безбрежном своем просторе горы валов, сидит на челне пловец, доверяясь слабой

53

ладье, — так среди мира мук спокойно пребывает отдельный человек, с доверием опираясь на principium individuationis” (В рус. пер./ Шопенгауэр А. Мир, как воля и представление. Т. 1. М., 1900.— C. 365 — 366. Principium individuationis— принцип индивидуации (лат.) — схолас­тический термин, обозначающий у Шопенгауэра возможность мно­жественного, т. е. объективацию воли через время и пространство.). Про Аполлона можно было бы даже сказать, что в нем непоколебимое доверие к этому принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа получили свое возвышенное выражение, и Аполлона хо­телось бы назвать великолепным божественным образом principii individuationis, в жестах и взорах которого с нами говорит вся великая радость и мудрость “иллюзии”, вместе со всей ее красотой.

В приведенном месте Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он внезапно усомнился в формах познавания явлений, и закон достаточного осно­вания в одном из своих разветвлений окажется допускающим ис­ключение. Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, под­нимающийся из недр человека и даже природы, когда наступает та­кое же нарушение principii individuationis, то это даст нам понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам до­ступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме коих субъективное исчезает до полного самозабвения. Еще в немецком средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились все возраставшие толпы, с пением и плясками, с ме­ста на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаем вакхи­ческие хоры греков с их историческим прошлым в Малой Азии, вос­ходящим до Вавилона оргиастических сакеев. Бывают люди, которые от недостаточной опытности или вследствие своей тупости с насмеш­кой или с сожалением отворачиваются, в сознании собственного здо­ровья, от подобных явлений, считая их “народными болезнями”: бедные, они и не подозревают, какая мертвецкая бледность почиет на этом их “здоровье”, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисических безумцев.

Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчужденная, враждебная или порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — че­ловеком. Добровольно предлагает земля свои дары, и мирно приближа­ются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками усыпана колес­ница Диониса; под ярмом его шествуют пантера и тигр. Превратите ли­кующую песню “К Радости” Бетховена в картину и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать “миллионы, трепетно склоняющихся

54

во прахе”, то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, ус­тановленные между людьми нуждой, произволом и “дерзкой модой”. Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, сплоченным со своим ближним, но единым с ним, словно разорвано покрывало Майи и только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым. В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился хо­дить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его тело­движениями говорит колдовство. Как звери получили теперь дар сло­ва и земля истекает молоком и медом, так и в человеке звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя Богом, он сам шествует теперь вос­торженный и возвышенный; такими он видел во сне шествовавших Бо­гов. Человек уже больше не художник: он сам стал художественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетво­рения Первоединого. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек здесь лепится и вырубается, и вместе с ударами резца дио­нисического миротворца звучит элевсинский мистический зов: “Вы по­вергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?” (От “миллионы, трепетно склоняющихся во прахе” до “мир, чуешь ли ты своего Творца” из гимна “К радости” Шиллера — Бетховена.)

Мы рассматривали до сих пор аполлоническое начало и его противоположность — дионисическое как художественные силы, прорывающиеся из самой природы, без посредства художника-че­ловека, и как силы, в коих художественные позывы этой природы по­лучают ближайшим образом и прямым путем свое удовлетворение: это, с одной стороны, мир сонных грез, совершенство которых не на­ходится ни в какой зависимости от интеллектуального развития или художественного образования отдельного лица, а с другой стороны, действительность опьянения, которая также нимало не обращает внимания на отдельного человека, а скорее стремится уничтожить индивид и освободить его мистическим ощущением единства. Про­тивопоставленный этим непосредственным художественным состояниям природы, каждый художник является только "подражателем", и притом либо аполлоническим художником сна, либо дионисическим художником опьянения, либо, наконец, — чему пример мы можем видеть в греческой трагедии — одновременно художником и опьянения, и сна; этого последнего мы должны себе представить примерно так: в дионисическом опьянении и мистическом самоот­чуждении, одинокий, где-нибудь в стороне от безумствующих и но­сящихся хоров, падает он, и вот аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, т. е. его единство с внут­ренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения.

55

После этих общих предпосылок и сопоставлений подойдем те­перь ближе к грекам и посмотрим, в какой степени эти художест­венные инстинкты природы были у них развиты и какой высоты они достигли, чем мы и предоставим себе возможность глубже по­нять и оценить отношение греческого художника к своим прообра­зам, или, по аристотелевскому выражению, его ”подражание приро­де”. О снах греков, несмотря на их обширную литературу и анекдоты о снах, приходится говорить только предположительно, хотя и с до­вольно значительной степенью достоверности; при невероятной пластической точности и верности их взгляда и их искренней любви к светлым и смелым краскам, несомненно, придется, к стыду всех рожденных после, предположить и в их снах логическую причин­ность линий и очертаний, красок и групп, сходную с их лучшими ре­льефами — смену сцен, совершенство коих, если вообще в данном случае уместно сравнение, дало бы нам, конечно, право назвать гре­зящего грека Гомером и Гомера грезящим греком; и это в более глу­боком смысле, чем когда современный человек в отношении к своим снам осмеливается сравнивать себя с Шекспиром.

Напротив того, нам не приходится опираться на одни предпо­ложения, когда мы имеем в виду показать ту огромную пропасть, ко­торая отделяет дионисического грека от дионисического варвара. Во всех концах древнего мира — оставляя здесь в стороне новый, — от Рима до Вавилона — можем мы указать существование дионисических празднеств, тип которых в лучшем случае относится к типу гре­ческих, как бородатый сатир, заимствовавший от козла свое имя и ат­рибуты, к самому Дионису. Почти везде центр этих празднеств ле­жал в неограниченной половой разнузданности, волны которой захлестывали каждый семейный очаг с его достопочтенными узако-нениями; тут спускалось с цепи самое дикое зверство природы, вплоть до того отвратительного смешения сладострастия и жестоко­сти, которое всегда представлялось мне подлинным “напитком ведь­мы” (о варварских дионисических культах см. прекрасное исследо­вание В. И. Иванова “Дионис и прадионисийство”. Баку, 1920.). О ли­хорадочных возбуждениях этих празднеств, знание о которых проникло в Грецию по всем сухопутным и морским путям, греки бы­ли, по-видимому, некоторое время вполне защищены и охранены ца­рившим здесь во всем своем гордом величии образом Аполлона, ко­торый не мог противопоставить голову Медузы более опасной силе, чем этот грубый, карикатурный дионисизм. Эта величественно отказчивая осанка Аполлона увековечена дорическим искусством. Со­мнительным и даже невозможным стало названное противодейст­вие, когда наконец подобные же стремления пробились из тех недр, где заложены были глубочайшие корни эллинской природы; теперь влияние дельфийского Бога ограничивалось своевременным заключением

56

мира, позволявшим вырвать из рук могучего противника его губительное оружие. Это перемирие представляет важнейший мо­мент в истории греческого культа: куда ни взглянешь, всюду видны следы переворота, произведенного этим событием. То было переми­рие двух противников с точным ограничением подлежавших им от­ныне сфер влияния и с периодической пересылкой почетных подар­ков; в сущности же через пропасть не было перекинуто моста. Но ес­ли теперь мы бросим взгляд на то, как под давлением этого мирного договора проявлялось дионисическое могущество, мы должны бу­дем, по сравнению с упомянутыми вавилонскими сакеями и возвра­щением в них человека на ступень тигра и обезьяны, признать за дионисическими оргиями греков значение празднеств искупления ми­ра и дней духовного просветления. У них впервые природа достигает своего художественного восторга, впервые у них разрушение principii individuationis становится художественным феноменом. Здесь бессилен отвратительный напиток ведьмы из сладострастия и жес­токости: лишь странное смешение и двойственность аффектов у ди­онисических мечтателей напоминает о нем — как снадобья исцеле­ния напоминают смертельные яды, — выражаясь в том явлении, что страдания вызывают радость, что восторг вырывает из души мучи­тельные стоны. В высшей радости раздается крик ужаса или тоскли­вой жалобы о невознаградимой утрате. В этих греческих празднест­вах прорывается как бы сентиментальная черта природы, словно она вздыхает о своей раздробленности на индивиды. Пение и язык жес­тов у таких двойственно настроенных мечтателей были для гомеровско-греческого мира чем-то новым и неслыханным; в особенности возбуждала в нем страх и ужас дионисическая музыка. Если музыка отчасти и была уже знакома ему, как аполлоническое искусство, то, строго говоря, лишь как волнообразный удар ритма, пластическая сила которого была развита в применении к изображению аполлони-ческих состояний. Музыка Аполлона была дорической архитектони­кой в тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойственны кифаре. Тщательно устранялся, как неаполлонический, тот элемент, который главным образом характерен для дионисической музыки, а вместе с тем и для музыки вообще, — потрясающее могущество тона, едино­образный поток мелоса и ни с чем не сравнимый мир гармонии. Дионисический дифирамб побуждает человека к высшему подъему всех его символических способностей; нечто еще никогда не испытанное ищет своего выражения — уничтожение покрывала Майи, единобытие, как гений рода и даже самой природы. Существо природы долж­но найти себе теперь символическое выражение; необходим новый мир символов, телесная символика во всей ее полноте, не только сим­волика уст, лица, слова, но и совершенный, ритмизирующий все чле­ны плясовой жест. Затем внезапно и порывисто растут другие символические

57

силы, силы музыки, в ритмике, динамике и гармонии. Что­бы охватить это всеобщее освобождение от оков всех символических сил, человек должен был уже стоять на той высоте самоотчуждения, которая ищет своего символического выражения в указанных силах: дифирамбический служитель Диониса тем самым может быть понят лишь себе подобным! С каким изумлением должен был взирать на него аполлонический грек! С изумлением тем большим, что к нему примешивалось жуткое сознание, что все это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его аполлоническое сознание, пожалуй, лишь покры­вало, скрывающее от него этот дионисический мир.

ШПЕНГЛЕР ОСВАЛЬД

Закат Европы.—

Новосибирск, 1993.— С. 34—35, 460—478.

...В этой книге будет сделана попытка определить историческое бу­дущее. Задача ее заключается в том, чтобы проследить дальнейшие судьбы той культуры, которая сейчас является единственной на зем­ле и проходит период завершения, именно культуры Западной Евро­пы, во всех ее еще не законченных стадиях.

По-видимому, до сего дня еще никому не приходила в голову мысль о возможности разрешить задачу такого огромного охвата, и ес­ли мысль об этом и возникала, то не были придуманы средства для ее трактования или они были недостаточно использованы.

Существует ли логика истории? Существует ли превыше всех случайных и не поддающихся учету отдельных событий какое-то, так сказать, метафизическое строение исторического человечества, существенно независимое от очевидных популярных духовно-поли­тических образований внешней поверхности, скорее само вызываю­щее к жизни эти действительности низшего порядка? Не являются ли великие моменты всемирной истории для видящего глаза посто­янно в определенном облике, позволяющем делать выводы? И если так, то где лежат границы для подобных умозаключений? Возможна ли в самой жизни — ведь человеческая история не что иное, как ито­ги отдельных огромных жизней, и наша обыденная речь находит для них некое “я” или личность, невольно признавая их действующими и мыслящими индивидуумами высшего порядка и называя их “ан­тичность”, “китайская культура” или, “современная цивилизация”, — возможно ли отыскать те ступени, которые необходимо пройти, и притом в порядке, не допускающем исключения? Может быть, и в этом кругу основные понятия всего органического; рождение, смерть, юность, старость, продолжительность жизни — имеют свой строго определенный, до сих пор никем не вскрытый смысл? Короче сказать, не лежат ли в основе всякого исторического процесса черты, присущие индивидуальной жизни?

58

Падение Запада является, подобно аналогично ему падению античного мира, отдельным феноменом, ограниченном во времени и пространстве, но вместе с тем это философская тема, заключающая в себе. если ее оценить по достоинству, все великие вопросы бытия.

Чтобы уяснить себе, в каких образах протекает угасание за­падной культуры, необходимо сперва исследовать, что такое культура, в каких отношениях она находится к видимой истории, к жизни, к душе, к природе и к духу, в каких формах она обнаруживается и на­сколько эти формы — народы, языки и эпохи, битвы и идеи, государ­ства и Боги, искусства и произведения искусства, науки, права, хо­зяйственные формы и мировоззрения, великие люди и великие события — сами являются символами, как таковые, подлежат толко­ванию.

Разд.12., С. 69—76

Под этим углом зрения падение западного мира представляет собой ни более ни менее как проблему цивилизации. В этом заключен один из основных вопросов истории. Что такое цивилизация, понимаемая как логическое следствие, завершение и исход культуры?

Потому что у каждой культуры своя собственная цивилиза­ция. В первый раз эти два слова, обозначавшие до сих пор смутное этическое различие личного характера, рассматриваются здесь в пе­риодическом смысле, как выражение строгой и необходимой органи­ческой последовательности фактов. Цивилизация есть неизбежная судьба культуры. Здесь мы достигаем того пункта, с которого стано­вятся разрешимыми последние и труднейшие вопросы историчес­кой морфологии. Цивилизация — это те самые крайние и искусст­венные состояния, осуществить которые способен высший вид лю­дей. Они — завершение, они следуют как ставшее за становлением, как смерть за жизнью, как неподвижность за развитием, как умст­венная старость и окаменевший мировой город за деревней и заду­шевным детством, являемым нам дорикой и готикой. Они неизбеж­ный конец, и тем не менее с внутренней необходимостью к ним всегда приходили.

Таким только образом мы поймем римлян, как наследников эллинов. Таким только образом на позднюю античность проливается свет, освещающий все ее глубочайшие тайны. Какое же другое зна­чение может иметь то обстоятельство — спор против которого есть пустое словопрение, что римляне были варварами, варварами, не предшествовавшими расцвету, а следовавшими за ним. Бездушные, чуждые философии и искусства, наделенные животными инстинк­тами, доходящими до полной грубости, ценящие одни материальные успехи, они стоят между эллинской культурой и пустотой. Их вооб­ражение, направленное только на практическое, — у них существовало

59

сакральное право, регулировавшее отношения между Богами и людьми, словно между частными лицами, но у них не было даже и следа мифа — представляет собою такое душевное качество, кото­рое совершенно не наблюдается в Афинах. Перед нами греческая душа и римский интеллект.

Так отличается культура от цивилизации. И так обстоит дело не в одной только античности. Все снова и снова появляется этот тип сильных духом, но совершенно неметафизических людей. В их руках находится духовная и материальная участь каждой поздней эпохи. Они были осуществителями вавилонского, египетского, ин­дийского, китайского, римского империализма. В такие периоды буддизм, стоицизм, социализм созревают до степени окончательных мировоззрений, способных еще раз захватить и преобразовать уга­сающее человечество во всей его сущности. Чистая цивилизация, как исторический процесс, представляет собой постепенную выра­ботку (уступами, как в копях) ставших неорганическими и отмер­ших форм.

Переход от культуры к цивилизации протекает в античности в IV столетии, на Западе — XIX. С этого момента ареной больших духовных решений становится не “вся страна”, как это было во вре­мя орфического движения и реформации, когда, собственно, каждая деревня играла свою роль, а три или четыре мировых города, кото­рые всосали в себя все содержание истории и по отношению к кото­рым вся остальная страна культуры нисходит на положение про­винции, имеющей своим исключительным назначением питать эти мировые города остатками своего высшего человеческого материала. Мировой город и провинция — этими основными понятиями всякой цивилизации открывается совершенно новая проблема формы исто­рии, которую мы сейчас переживаем, не имея вместе с тем никакого представления о значении этой проблемы. Вместо мира — город, одна точка, в которой сосредоточивается вся жизнь обширных стран, в то время как все остальное увядает; вместо богатого формами, сросше­гося с землей народа новый кочевник, паразит, житель большого го­рода, человек абсолютно лишенный традиций, растворяющийся в бес­форменной массе, человек фактов, без религии, интеллигентный, бесплодный, исполненный глубокого отвращения к крестьянству (и к его высшей форме провинциальному дворянству), следовательно, огромный шаг к неорганическому, к концу, — что значит все это? Франция и Англия уже сделали этот шаг, Германия готовится его сделать. Вслед за Сиракузами, Афинами, Александрией следует Рим. Вслед за Мадридом, Парижем, Лондоном следует Берлин. Стать провинциями такова судьба целых стран, которые не входят в круг излучения этих городов, как некогда это было с Критом и Ма­кедонией, а теперь со Скандинавским севером (Этой стороны нельзя

60

не заметить в развитии Стриндберга и особенно Ибсена, который всегда был только гостем в цивилизованной атмосфере своих про­блем. Мотив “Бранда” и “Росмерсхольма” представляет собой замечательное смешение прирожденного провинциализма с приобретенными теоретическим путем горизонтами мирового города. Нора - это прообраз выбившейся из колеи благодаря прочтенным книгам про­винциалки).

Раньше борьба из-за идеального выражения эпохи велась на почве мировых проблем, метафизического, культового или догмати­ческого характера, велась между почвенным духом крестьянства (дворянство и духовенство) и “светским” партизанским духом ста­ринных маленьких знаменитых городов ранней дорической и готи­ческой эпохи. Такова была борьба из-за дионисовой религии на­пример, при тиране Клисфене Сикионском (Он запретил культ го­родского героя Адраста и исполнение Гомеровских песен, чтобы подорвать духовные корни дорического дворянства (около 560 г.) — из-за реформации в немецких имперских городах и в войнах гугено­тов. Однако, как в конце концов города победили деревню — настоя­щее городское сознание встречается уже у Парменида и у Декарта, — так равным образом теперь их побеждает мировой город. Таков естественный процесс поздней эпохи: ионики и барокко. В наши дни, как и в дни эллинизма, на пороге которого стоит основание искусст­венного, следовательно лишенного связи со страной, большого горо­да Александрии, эти города культуры — Флоренция, Нюрнберг, Саламанка, Брюгге, Прага сделались провинциальными городами, оказывающими безнадежное сопротивление духу мировых городов. Мировой город это означает космополитизм вместо “отечества” (Глубокое слово, которое получает свой смысл в ту минуту, когда варвар становится культурным человеком, и вновь теряет его, когда цивилизованный человек усваивает себе точку зрения “ubi bene, ibi patria”), холодный практический ум вместо благоговения к преда­нию и укладу, научная иррелигиозность в качестве окаменелых ос­татков прежней религии сердца, “общество” вместо государства, ес­тественные права вместо приобретенных. Деньги в качестве неорга­нического абстрактного фактора, лишенного связи с сущностью плодородной земли, с ценностями первоначального уклада жизни, вот в чем преимущество римлян перед греками. Начиная с этого мо­мента благородное мировоззрение становится также вопросом денег. В противоположность греческому стоицизму Хризиппа, позднеримский стоицизм Катона и Сенеки предпосылает в качестве необходи­мого условия имущественную обеспеченность (Поэтому христиан­скому влиянию подпали в первую очередь те римляне, которым средства не позволяли быть стоиками), а социально-этическое умо­настроение XX века, в отличие от XVIII века, доступно только миллионеру,

61

если проводить его на деле, а не довольствоваться профес­сиональной, приносящей доход агитацией. В мировом городе нет на­рода, а есть масса. Присущее ей непонимание традиций, борьба с ко­торыми есть борьба против культуры, против знати, церкви, приви­легий, династий, преданий в искусстве, границ познаваемого в науке, ее превосходящая крестьянский ум острая и холодная рассудоч­ность, ее натурализм совершенно нового склада, идущий гораздо дальше назад, чем Руссо и Сократ, и непосредственно соприкасаю­щийся в половых и социальных вопросах с первобытными человече­скими инстинктами и условиями жизни, то “panem et circenses”, ко­торое в наши дни опять оживает под личиной борьбы за заработную плату и спортивных состязаний, все это признаки новой по отно­шению к окончательно завершенной культуре и к провинции, позд­ней и лишенной будущего, однако неизбежной формы человеческо­го существования.

На все эти явления необходимо смотреть не глазами партий­ного человека, идеолога, современного моралиста, не из закоулка ка­кой-нибудь “точки зрения”, но с вневременной высоты, устремив взор на тысячелетия мира исторических форм если действитель­но хочешь понять великий кризис современности.

Я считаю символами первостепенного значения то, что в Риме, где около 60 года до Р. X. триумвир Красе был первым спекулянтом по недвижимому имуществу, римский народ, чье имя красовалось на всех надписях, перед кем трепетали далекие галлы, греки, парфяне, сирийцы, ютился в невообразимой нищете — по мелким наемным квартирам многоэтажных домов, в мрачных предместьях (В Риме и в Византии строились шести- и даже десятиэтажные квартирные дома при наибольшей ширине улиц в 3 метра, при отсутствии ка­ких бы то ни было полицейско-строительных правил, дома эти не­редко обрушивались, погребая под собой своих жильцов. Большая часть “римских граждан”, для которых “хлеб и зрелище” составля­ли все содержание жизни, имели только дорого оплачиваемую койку в этих наподобие муравейника кишащих жильцами "insulae"), и отно­сился совершенно равнодушно или с каким-то спортивным интере­сом к успехам военных завоеваний; что многие знатные роды из ста­ринной аристократии, потомки победителей кельтов, самнитов и Ганнибала, принуждены были оставить свои родовые дома и пересе­литься в убогие наемные квартиры, так как не принимали участия в дикой спекуляции; что вдоль Via Appia высились вызывающие еще и теперь удивление надгробные памятники финансовым тузам Ри­ма, а тела покойников из народа вместе с трупами животных и от­бросами огромного города бросались в отвратительную общую моги­лу, пока, наконец, при Августе, чтобы избежать заразы, не засыпали этого места, где впоследствии Меценат устроил свои знаменитые сады;

62

что в опустевших Афинах, живших доходами с приезжих и по­жертвованиями Богатых иностранцев (вроде иудейского царя Иро­да), невежественная приезжая толпа слишком быстро разбогатев­ших римлян зевала на произведения перикловой эпохи, которые она так же мало понимала, как теперешние американские посетители Сикстинской капеллы гений Микеланджело, в тех Афинах, откуда предварительно были вывезены или проданы по бешеным ценам все удобопереносимые предметы и взамен их высились колоссальные и претенциозные римские постройки рядом с глубокими и скромными творениями древнего времени. Для того, кто научился видеть, в этих вещах, которые историку надлежит не хвалить и не порицать, а мор­фологически оценивать, непосредственно вскрывается идея эпохи.

Вопрос и тогда, как теперь, заключается не в том, германско­го ли вы происхождения или романского, грек вы или римлянин, а в том, кто вы по воспитанию, житель мирового города или провинци­ал. В этом лежит самое существенное. В этом перед нами новый, в сво­ем роде совершенный взгляд на жизнь, представляющий собою вы­ражение нового стиля жизни. Совершается очень показательная и совершенно одинаковая во всех известных до сего времени случаях метаморфоза. Одной из важнейших причин, почему в хаотической картине исторической внешности не была усмотрена истинная структура истории, было неумение отделить взаимно друг от друга проникающие комплексы форм культурного и цивилизованного су­ществования. Критика современности стоит здесь перед одной из своих труднейших задач.

В дальнейшем изложении мы увидим, что, начиная с этого мо­мента, все важные конфликты мировоззрений, политики, искусства, знаний, чувства отмечены знаком этого антагонизма. Что такое поли­тика цивилизации завтрашнего дня в противоположность политике культуры вчерашнего дня? В античности риторика, на Западе жур­нализм, притом же находящийся на службе того абстрактного нача­ла, в котором выражаются сила цивилизации, а именно — денег. Дух денег незаметно проникает во все формы существования народов, од­нако нередко при этом ничуть их не изменяя и не разрушая. Римский государственный механизм за промежуток времени от Сципиона Африканского Старшего до Августа оставался в гораздо большей степени стационарным, чем это обычно принято считать. Однако уже во времена Гракхов, как и в наши дни, большие политические партии, прежние двигатели отныне устаревших форм политической жизни, играют только видимую роль центров решающих действий. В дейст­вительности для Forum Romanum совершенно безразлично, как го­ворят, решают и выбирают на форуме в Помпее, а в ближайшем буду­щем у нас три или четыре мировых газеты будут направлять мнения провинциальных газет и через их посредство “волю народа”. Все решается

63

небольшим количеством людей выдающегося ума, чьи имена может быть даже и не принадлежат к наиболее известным, а огром­ная масса политиков второго ранга, роторов и трибунов, депутатов и журналистов, представителей провинциальных горизонтов, только поддерживает в низших слоях общества иллюзию самоопределения народа. А искусство? А философия? Идеалы платоновского и кантовского времени имели в виду высшее человечество; идеалы эллиниз­ма и современности, в особенности же социализм, генетически род­ственный ему дарвинизм с его столь противным духу Гете формула­ми борьбы за существование и полового подбора, родственный этим последним учениям женский вопрос и проблема брака у Ибсена, Стриндберга и Шоу, импрессионистические наклонности анархиче­ской чувственности, весь букет современных стремлений, приманок и скорбей, чьим выражением является лирика Бодлера и музыка Вагнера, — все это не для мироощущения деревенского или вообще естественного человека, но исключительно для живущего мозгом обитателя большого города. Чем меньше город, тем бессмысленнее для него занятие этого рода живописью и музыкой. К области куль­туры принадлежит гимнастика, турнир, agon; к области цивилиза­ции — спорт. В этом же заключается различие между греческой па­лестрой и римским цирком. (Немецкая гимнастика с 1813 г. и от тех в высшей степени провинциальных исконных форм, которые ей при­дал около этого времени Ян, быстро развивается в сторону спортив­ности. Уже в 1914 г, различие любой берлинской спортивной площад­ки в дни больших состязаний от римского цирка было очень незначи­тельно.) Перед лицом высококомпетентной публики знатоков и покупателей само искусство становится спортом — таково значе­ние 1'art pour 1'art, — будь то преодоление абсурдных масс инстру­ментальных тонов или гармонических трудностей, будь то “подход” к проблеме красок. Появляется новая философия фактов, которая с улыбкой смотрит на метафизически-спекулятивную мысль, новая литература, становящаяся необходимой потребностью для интел­лекта, вкусов и нервов городских жителей, а для провинциалов чем-то непонятным и ненавистным (вся литературная борьба, веду­щаяся в Германии за период времени с 1880 г. представляет собой борьбу незначительных, впрочем, людей из-за городской и провин­циальной поэзии(отечественное с какой стороны не могут заинтересо­вать “народ”. Переход от одной школы к другой и тогда, как и теперь, ознаменовываются целым рядом встречающихся только в такую эпоху скандалов. Возмущение афинян против Эврипида или рево­люционной манеры искусства). Ни александрийская поэзия, ни живо­пись plein air'a ни ры в живописи, например против Аполлодора, в наши дни повторяется в виде отрицательного отношения к Вагнеру, Мане, Ибсену и Ницше.

64

Можно понимать греков, ни слова не говоря о хозяйственных условиях их жизни. Римлян можно понять только на основании этих условий. При Херонее и при Лейпциге в последний раз сражались за идею. В первой пунической войне и при Седане уже заметны экономические моменты. Римляне с их практической энергией первые создали рабский труд и торговлю рабами в том исполинском стиле, которые многие считают характерным вообще для античного уклада жизни. И германские, а не романские народы Западной Европы, соответственно этому, первые развили при помощи паровой машины ту крупную промышленность, которая изменила внешний облик целых стран. Нельзя упускать из виду связь обоих этих глубоко симво­лических феноменов со стоицизмом и социализмом. В недрах антич­ного мира только римский цезаризм, предвозвещенный К. Фламинием и принявший впервые образ в лице Мария, показал, что такое величие денег в руках сильных духом практических людей широкого размаха. Без этого нельзя понять ни Цезаря, ни вообще римский дух. В каждом греке есть что-то от Дон-Кихота, в каждом римляне — что-то от Санчо-Пансы; то, чем они были кроме этого, отходит перед этим па задний план.

С. 460-478:

Когда Ницше в первый раз написал свое слово о “переоценке всех ценностей”, духовное движение столетий, среди которых мы живем, нашло, наконец, свою формулу. Переоценка всех ценностей — таков внутренний характер всякой цивилизации. Она начинается с того, что переделывает все формы предшествовавшей культуры, иначе пони­мает их, иначе ими пользуется. Она ничего не создает, она только пе­ретолковывает. В этом — негативная сторона всех эпох подобного ро­да. Они не предполагают предшествующий подлинный творческий акт. Они только вступают во владение наследством больших действительностей. Обратимся к позднему античному миру и попытаемся найти, где находится в нем соответствующее событие: очевидно оно имело место внутри эллинистическо-римского стоицизма и в процес­се долгой смертельной борьбы аполлоновской души. Вернемся от Эпиктета и Марка Аврелия к Сократу, духовному отцу стои, в кото­ром впервые обнаружилось обеднение античной жизни, ставшей ин­теллектуальной и принявшей характер больших городов: между ни­ми лежит переоценка всех античных идеалов бытия. Посмотрим на Индию. В эпоху царя Асоки, жившего за 300 лет до Р.Х., переоценка брахманской жизни была закончена; сравним части “Веданты”, на­писанные до и после Будды. А у нас? Внутри этического социализма, являющегося в установленном нами смысле основным настроением угасающей фаустовской души, самый процесс этой переоценки — в полном ходу. Руссо — родоначальник этого социализма. Руссо стоит

65

около Сократа и Будды, этих двух других этических провозве­стников больших цивилизаций. Его отрицание всех больших куль­турных форм, всех исполненных значения преданий, его знаменитое “возвращение к природе”, его практический рационализм не допус­кают никакого сомнения. Каждый из них проводил в могилу тысяче­летие внутренних достижений. Они проповедуют евангелие гуманно­сти, но это — гуманность интеллигентного городского обитателя, ко­торому приелся город, а с ним вместе и культура, чистый ”рассудок” которого ищет освобождения от этой культуры и от ее властных форм, от ее суровостей, от ее символизма, который теперь уже внут­ренне не переживается и поэтому делается ненавистным. Культура уничтожается диалектически. Если мы проследим великие имена XIX в., с которыми для нас связан этот могучий феномен Шопенгауэр, Хеббель, Вагнер, Ницше, Ибсен, Стриндберг, то перед нашим взором встает то, что Ницше называл по имени в фрагментарном предисло­вии к своему неоконченному основному произведению, а именно: “Восхождение нигилизма”. Оно не чуждо ни одной из больших куль­тур. Оно с внутренней неизбежностью свойственно дряхлому возрас­ту этих могучих организмов. Сократ и Будда оба были нигилистами. Есть декаданс египетский, арабский, китайский, точно так же как и западноевропейский. Здесь дело не в собственно политических и экономических, даже не в религиозных или художественных изме­нениях. Вообще здесь говориться не об осязаемом, не о материальных фактах, а о сущности души, осуществившей все свои возможности без остатка. Пусть нам не приводят в качестве доказательств обрат­ного великие достижения эллинизма и западноевропейской совре­менности. Система хозяйства, основанная на рабовладении, и машин­ное производство, “прогресс” и атараксия, александринизм и совре­менная наука, Пергам и Байрейт, социальные условия, являющиеся предпосылкой для политики Аристотеля и “Капитала” Маркса, суть только симптомы внешней картины истории. Мы говорим не о внеш­ней жизни, не о жизненном укладе, не об учреждениях и обычаях, а о глубине, о внутренней смерти. Для античного мира она наступила в римскую эпоху, для нас наступит около 2000 г.

Культура и цивилизация — это живое тело души и ее мумия. В этом различие западноевропейской жизни до 1800 и после 1800 г., жизни в избытке и самоочевидности, чей образ изнутри вырос и воз­ник, притом в одном мощном порыве от детских дней готики вплоть до Гете и Наполеона, и той поздней, искусственной, лишенной корней жизни наших больших городов, формы которой строятся интеллектом. Культура и цивилизация — это рожденный почвой организм и образо­вавшийся из первого при его застывании механизм. Здесь опять разли­чие между становлением и ставшим, душой и мозгом, этикой и логикой, наконец, между почувствованной историей — выражающейся в глубоком

66

уважении к установлениям и традициям, — и познанной природой, т. е. мнимой природой, чистой, всех равняющей, освобождающей от очарования большой формы, той природой, к которой хотят вернуться Будда, отрицающий историческое различие между брамином и чандала, стоики, отрицающие различие между эллином, рабом и варваром, Руссо — между привилегированным и крепостным. Культурный чело­век живет, углубляясь внутрь, цивилизованный живет, обращаясь во внешнее, в пространстве, среди тел и “фактов”. Что один воспринима­ет как судьбу, другому кажется соотношением причины и действия. Отныне всякий становится материалистом в особенном, только циви­лизации свойственном, смысле, независимо от того, хочет ли он этого или нет, независимо от того, выдают ли себе буддийское, стоическое, социалистическое учения за идеалистические или нет.

Для готического и дорийского человека, для человека барокко и ионики весь этот огромный мир образов, мир форм искусства, рели­гии, нравов, государства, наук, общественности кажется легким. Он несет их и осуществляет их, не сознавая. У него по отношению к сим­волике культуры то же свободное мастерство, каким обладал Мо­царт в своем искусстве. Культура есть само собой очевидное. Чувст­во отчужденности среди этих образов, некоторой тяжести, уничто­жающей свободу творчества, потребность рационалистически исследовать существующее, вынужденность враждебно настроен­ного размышления — вот первые признаки уставшей души. Только больной ощущает свои члены, когда начинают конструировать “ес­тественную” религию, восставая против культа и догматов, когда противопоставляют естественное право правам историческим, когда принимаются “создавать” “стили” в искусстве, потому что больше не переносят стиля и не владеют им, когда государство рассматри­вают как “общественное устройство”, как механизм, который можно и даже должно изменить (рядом с “Contrat social” Руссо стоят совер­шенно равнозначные продукты эпохи Аристотеля) — все это дока­зывает, что что-то окончательно распалось. Мировой город сам стоит как крайнее выражение неорганического среди культурной области, население которой он отрывает от его корней, притягивает к себе и использует для себя.

Научные миры суть миры поверхностные, практические, без­душные, чисто экстенсивные. Они лежат в основе воззрений буддиз­ма, стоицизма и социализма (первый покоится на атеистической сис­теме Санкхья, второй через посредничество Сократа — на софистике, третий — на английском сенсуализме). Утрачивается способность от­носиться к жизни как к некоторой почти не сознаваемой, не допускаю­щей выбора очевидности и принимать ее как угодную Богу судьбу и, наоборот, теперь ее начинают находить проблематическою, на основа­нии интеллектуальных соображений начинают ее инсценировать “целесообразно”

67

и “разумно”, — таков задний план во всех трех приве­денных нами случаях. Мозг берет бразды правления, потому что душа вышла в отставку. Люди культуры живут бессознательно, люди фак­тов — сознательно. Сама жизнь есть “факт”. Крестьянство, связанное корнями своими с самой почвой, живущее вне стен больших городов, которые отныне — скептические, практические, искусственные — одни являются представителями цивилизации, это крестьянство теперь уже не идет в счет. “Народом” теперь считается городское население, неорганическая масса, нечто текучее. Крестьянин отнюдь не демократ — ведь это понятие также есть часть механического городского суще­ствования—следовательно, крестьянством пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его. После исчезновения старых сословий, дво­рянства и духовенства, он является единственным органическим чело­веком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре.

Так Фауст первой части трагедии, страстный исследователь в уединении полуночи, совершенно последовательно превращается в Фауста второй части и нового столетия, в тип чисто практической, дальнозоркой, направленной к внешнему деятельности. Здесь Гете психологически предвосхитил все будущее Западной Европы. Это — цивилизация вместо культуры, внешний механизм вместо внутрен­него организма, интеллект в качестве душевной окаменелости вмес­то самой угасшей души. Как Фауст первой части противостоит Фау­сту второй части, так в пределах античности эллин Перикловой эпо­хи противостоит римлянину времен Цезаря.

Пока человек, принадлежащий к близящейся к своему завер­шению культуре, живет непосредственно, естественно и само собой понятно, жизнь его выливается в не допускающее выбора поведение. Такова его инстинктивная мораль, которая при случае может обле­каться в тысячи вызывающих разногласие формул, но сам он против нее не спорит, так как она его собственность. Как только жизнь обнару­живает признаки утомления, как только на искусственной почве боль­ших городов, которые теперь представляют собой самостоятельные духовные миры, возникает потребность в теории для того, чтобы целе­сообразно ее инсценировать, как только жизнь делается объектом на­блюдения, одновременно с этим мораль превращается в проблему. Мораль культуры — это та, которой обладают, мораль цивилизации

— та, которую ищут. Одна слишком глубока, чтобы исчерпать ее логи­ческим путем, другая есть функция логики. Еще у Канта и у Платона этика есть только диалектика, игра понятиями, округление метафи­зической системы. Собственно, в ней не имелось потребности. Катего­рический императив есть только абстрактная формулировка того, что не составляло для Канта никакого вопроса. Но не так обстоит дело по отношению к Зенону и Шопенгауэру. С этих пор становится необходимым

68

найти, придумать, вынудить то, что уже инстинктивно не было обеспечено. Отсюда начинается цивилизованная этика, которая не есть отражение жизни на познание, а отражение познания на жизнь. Чувствуется что-то искусственное, бездушное, полуистинное во всех этих измышленных системах, наполняющих эпохи подобного рода. Это уже не прежние искреннейшие, почти сверхземные создания, ко­торые по праву стоят рядом с великими искусствами. Теперь исчезает метафизика большого стиля, всякая чистая интуиция перед тем од­ним, что внезапно становится потребностью, перед концепцией прак­тической морали, которая должна руководить жизнью, потому что эта последняя уже не может собой руководить. Философия вплоть до Канта, Аристотеля и “Ведант” была следствием мощных систем ми­ров, среди которых формальная этика занимала скромное место. Те­перь она становится моральной философией, с некоторой метафизи­кой в качестве фона. Гносеологическая страсть уступает первенство практической житейской потребности: социализм, стоицизм, буддизм — суть философии подобного стиля. Этим начинается цивилизация. Жизнь была чисто органической, необходимейшим и осуществлен­ным выражением души: теперь она становится неорганической, без­душной, подчиненной опеке рассудка. Это признавали — и тут лежит наиболее типическая ошибка самочувствования всякой цивилизации

— как некоторое завершение. Однако это дух человечества мировых городов являет собой отнюдь не возвышение душевной стихии, а неко­торый остаток, который обнаруживается после того как вся органиче­ская полнота остального умерла и распалась.

Взирать на мир не с высоты, как Эсхил, Платон, Данте и Гете, а с точки зрения повседневных потребностей и назойливой действи­тельности, — я обозначаю это как замену орлиной перспективы жиз­ни перспективой лягушачьей. Таково нисхождение от культуры к цивилизации. Всякая этика формулирует взгляд души на ее судьбу, героический или практический, высокий или обыденный, мужест­венный или дряхлый. Так я различаю трагическую и плебейскую мо­раль. Трагическая мораль культуры понимает тяжесть бытия, но из этого она извлекает чувство гордости нести эту тяжесть. Так чувство­вали Эсхил, Шекспир и мыслители брахманской философии, равным образом Данте и германский католицизм. То же звучит в бурном бое­вом хорале Лютера: — “Господь — крепость моя и сила” и то же самое слышится еще даже в Марсельезе. Плебейская мораль Эпикура и Стои, сект эпохи Будды, мораль XIX в. приготовляет план сраже­ния, ставя себе целью обойти судьбу. Она видит во вселенной не Бога, а совокупность фактов. Судьба для нее — это сеть причин и действий, которую мир должен распутать. То, что плебейская мораль понимает под словом “история”, мы узнаем из материалистического понимания истории. Это в высшей степени целесообразное жизнепонимание, которое

69

отныне признает непрактичным великое прошлое, издевается над ним и посмеивается. В этом Ницше был, конечно, совершенно прав: аттическая трагедия возникла из полноты жизни. Переносить с достоинством неизбежное, оставаться мужем и героем перед лицом судьбы и Богов — таково было аполлоновское чувствование. Здесь Ницше должен был бы идти дальше и приступить к сравнению эпох. То, что делало Эсхила великим, делало Стою малой. Это было уже не изобилие, а бедность, холод и пустота жизни, и римляне довели толь­ко до величавости этот интеллектуальный холод и пустоту. Таково же соотношение между этическим пафосом великих мастеров барок­ко, Шекспира, Баха, Канта, Гете, между мужественной волей внут­ренне быть господином вещей внешнего мира, так как человек знает свое превосходство над ними, и старческой волей европейской совре­менности чисто внешне устранить их с пути — в форме заботливости, гуманности, всеобщего мира, техники, государственного принужде­ния, счастья большинства — так как теперь мы чувствуем себя на од­ном с ними уровне. Это тоже воля к власти в противоположность ан­тичному претерпению неизбежного; в этом тоже есть страсть и при­вязанность к бесконечному, но есть различие между величием метафизического и величием материального преодоления. Отсутст­вует глубина, то, что прежний человек называл Богом. Это знаменует нисхождение западноевропейской поэзии от воплощения последних мировых тайн к тенденциозной поэзии наших дней с ее эфемерным разрешением внешних социальных и сексуальных проблем, пред­ставляющих максимум того, что еще доступно пониманию. Фаустов­ское мировое чувство действия, жившее в каждом великом человеке, начиная от Штауфенов и Вельфов до Фридриха Великого, Гете и На­полеона, мельчая, превратилось в философию работы, причем для характеристики духовного уровня безразлично, защищают ли эту философию или осуждают ее. Культурное понятие действия и циви­лизованное бездушное понятие работы относятся друг к другу так же, как способ держать себя Эсхилова Прометея относится к способу держать себя Диогена. Первый — страстотерпец, второй — лентяй. Галилей, Кеплер, Ньютон совершали всякие деяния, современный физик исполняет работу. Плебейская мораль, тривиальная мораль фактов, построенная на повседневности и “здравом смысле” — вот что, несмотря на все широковещательные слова, начиная от Шопен­гауэра и до Шоу, лежат в основе всякого жизнеописания. Хеббель и Ницше, как бы противореча этому, отнюдь не являют собой открове­ния подлинной трагической морали; они только ставят себе ее целью. Защищать известную вещь или бороться против нее — это только различные формы выражения одинаковых внутренних условий. От­рицающий ныне философию работы есть только сноб, а не запоздав­ший Медичи. Тот, кто превозносит безграничность прав личности, дает

70

только пикантную вариацию на тему социализма. Ницше — также декадент, социалист, работник. Он сам не оставляет по этому поводу никакого сомнения. Его учение (очень отличное от его личного поведе­ния) есть противоположность и контраст к чему-то другому, что все же продолжает существовать, а отнюдь не нечто внутренне изна­чальное. Его аристократические вкусы, которые ежеминутно оказы­ваются под вопросом вследствие его дарвинистически-физиологических склонностей, ни в коем случае не являются чем-то не допускаю­щим выбора, непосредственно достоверным и скоре выражают собой мощный пафос замедлившегося на южных горах Фауста, который со всей северной страстностью отрекается от своей судьбы и хочет осво­бодиться от плебейства, ощущаемого им во всем своем существе.

Нисхождение от орлиной перспективы к лягушачьей в боль­ших жизненных вопросах прикрывается маской пресловутого “воз­вращения к природе”, которое присуще всякой культуре в свойст­венном ей образе и фаустовская формулировка которого дана Руссо. Нет необходимости обязательно иметь в виду социальные измене­ния, искусство совершает такой же возврат к природе. Вспомним, как вслед за выступлением рядом с дорийским ионийского ордера колонн — вслед за переходом от героического величия к буржуазно­му изяществу, от античной готики к античному рококо — следует дальнейшее нисхождение к коринфской колонне, цивилизованному изобретению Каллимаха. Это тоже возвращение к природе, воскре­шающее незатушеванный растительный мотив в качестве признака растительного существования, и вместе с тем симптом упадка твор­ческой силы, роднящего последние творческие вкусы античности с классицистской архитектурой гетевской эпохи, с ампиром. Величаво увиденная, величаво воспринятая природа, картина мира, насквозь проникнутая духовностью, начинает уступать место “естествен­ной”, грубой, усвоенной понятиями природе. То, что античность яв­ляет с редкою ясностью исторической сменой трех ордеров колонн, есть путь от ранней культуры к культуре поздней и далее к цивили­зации, путь от искусства как религии к искусству как науке.

Если где-либо в области искусства всплывает понятие природы, оно всякий раз имеет смысл противопонятия, понятия от противного в собственном значении; духовного отрицания чего-то такого, против чего восстает жизнь, величины, порожденной и образованной проти­воречием. “Природа” сентиментальной эпохи знаменовала собой роб­кое сопротивление высокому стилю, который перестал удовлетво­рять. Природа Руссо есть картина, конципированная как отрицание культуры вообще. Все, что не есть большой город, большой свет, абсо­лютное государство, метафизика, искусство строгих форм, — все это —природа. “Культура” представляется великой болезнью естест­венного человека. Философ, политик, художник ненавидят культуру,

71

и так как века высокой культуры суть история в высшем смысле, соб­ственная история человечества, то эту воображаемую природу вос­принимают как нечто антиисторическое, как освобождение умов от кошмара великого прошлого. Наряду с мечтательным стремлением к горным вершинам, девственным лесам и пустыням к ней принадле­жит и тот антиисторический естественный человек, который являет­ся предпосылкой для contrat social и который был конципирован го­родским рационалистическим воображением в качестве воплощения плебейской морали исключительно ради отрицания морали трагичес­кой. Хотят этого или не хотят, представление о таком человеке лежит в основе всей практической философии этического периода. Он тай­ный герой всей социальной драматики от Хеббеля до Ибсена, которая со всеми своими социальными и сексуальными проблемами есть сплошное отрицание истинно трагического. Он также герой всякого политического и экономического “общественного устройства”, бродя­щего, как привидение, в цивилизованных головах и заступающего ме­сто исторических государственных образований. Это все то же, что вывели на сцену, каждый в пределах своей эпохи, афинские софисты, философы Санкхья с берегов Ганга и сенсуалисты в Лондоне и Пари­же. Большая, всеобъемлющая, отражающая все богатства души фор­ма показалась бременем. Во всех трех случаях проповедовали “есте­ственные права” человека в противоположность традициям, т. е. про­тив оказавшегося непосильным величия своего прошлого, право на лягушачью перспективу в жизненных вопросах в противоположность орлиной перспективе предков. Отсюда та глубокая, рационалистичес­кая ненависть к авторитетам и установлениям, та революционная жажда — и у Ницше, и у Будды — избегать, презирать и уничтожать в области социальной, политической и художественной все возросшее, заменить его неорганическими результатами научного анализа, при­чем путем странного извращения фактов это именовалось заменой ис­кусственного естественным, короче говоря, вся та внутренняя борьба против макрокосма как итога культуры, которую “последний чело­век” перестанет воспринимать как свое и поэтому ненавидит во всех ее внешних исторических остатках. В этом — идентичность фаустов­ской “переоценки ценностей” с аполлоновским идеалом Диогена, при­чем и то и другое отличие друг от друга только как строго динамичес­кая и статическая формулировка нигилизма.

Итак, каждая культура имеет свой особый род смерти, выте­кающий с глубокой неизбежностью из всего ее существования. По­этому буддизм, стоицизм и социализм суть морфологически равно­ценные феномены.

Я подчеркиваю роль буддизма, окончательный смысл которо­го до сих пор был ложно понимаем. Это отнюдь не пуританское дви­жение, как ислам и янсенизм, не реформационное, как дионисическое

72

течение против аполлонизма, или лютеранство, направленное против католичества, отнюдь не новая религия, подобная религии “Вед” или религии апостола Павла (только по истечении нескольких столетий путем возвращения к давно застывшей брахманской тео­логии, буддийское жизнепонимание, не признающее ни Бога, ни ме­тафизику, превратилось в суррогат религии.), а последнее чисто практическое миронастроение усталых жителей большого города, у которых за спиной законченная культура и ничего впереди; буд­дизм есть основное чувство индийской цивилизации, и поэтому “од­новременен” и равнозначащ со стоицизмом и социализмом. Квинтэс­сенция этого совершенно светского, отнюдь не метафизического склада мыслей заключается в знаменитой Бенаресской проповеди о “Четырех святых истинах страдания”, благодаря которой философ­ствующий принц приобрел своих первых последователей. Ее корни идут от рационалистически-атеистической философии Санкхья, те­ория которой составляет ее молчаливую предпосылку, совершенно так же как социализм XIX в. вытекает из сенсуализма и материализ­ма XVIII в., и Стоя, независимо от внешнего использования Геракли­та, ведет свое начало от Демокрита, Протагора и софистов. Всемогу­щество разума во всех трех случаях является исходным пунктом мо­рального размышления. О религии нет и речи. Нет ничего более чуждого религии, чем эти три системы в их первоначальной форме. Мы пока не касаемся вопроса, во что они превращаются на послед­них стадиях цивилизации.

Буддизм отвергает всякое размышление о Боге и о космичес­ких проблемах. Для него важно только собственное “я”, только уст­ройство действительной жизни. Душа также не признается. Индий­ский психолог эпохи буддизма поступает так же, как западный пси­холог нашего времени — а с ним вместе и социалист, признающий внутреннего человека не чем иным, как клубком ощущений и нарас­танием химико-электрической энергии. Учитель Нагасена доказы­вает царю Милинде, что части колесницы, на которой он едет, не есть собственно колесница, что “колесница” — только слово, и что так же обстоит дело и с душой. Душевные феномены определяются как “skandha”, “скопление”, и признаются преходящими. Это совершен­но соответствует представлениям психологии ассоциаций. В учении Будды много материализма. (Само собой разумеется, что каждая культура обладает своим собственным, обусловленным во всех своих подробностях всем ее мирочувствованием родом материализма). Подобно тому как стоик усваивает понятие Гераклита о Логосе, ма­териалистически его измельчая, или как социализм в своих дарвинистических основоположениях механистически превращает ( при посредстве Гегеля) глубокое гетевское понятие развития в нечто по­верхностное, точно так же и буддизм поступает с брахманским пред-

73

ставлением Кармы, этим совершенно для нашего мышления недо­ступных принципом бытия, нередко придавая ему чисто материали­стическое значение мировой материи. Еще другой элемент заметен в них, хотя никто еще не обратил на это внимание, а именно: то, что Со­крат и немецкие романтики обозначили словом “ирония”, тот тонкий редкий цветок диалектики, которая утомилась от самой себя и, изум­ленно и горько улыбаясь, смотри на дело рук своих — разрушенную картину мира.

Перед нами три формы нигилизма. Вчерашние идеалы, вели­кие религиозные, художественные, государственные формы изжиты и только этот последний акт культуры — ее самоотрицание — еще раз служит выражением прасимвола, всего ее существования. Фаус­товский нигилист, Ибсен и Ницше, Маркс и Вагнер, разрушает свои идеалы, аполлоновский Эпикур, а также Антисфен и Зенон, смотрит, как они рассыпаются перед его глазами, индийский нигилист уходит от них в самого себя. Стоицизм имеет в виду способ держать себя от­дельного человека, его статуеобразное, сосредоточенное в одном на­стоящем существование, без всякого отношения к будущему или про­шедшему. Социализм есть динамическое трактование той же темы, та же пессимистическая тенденция не к величию, а к практическим потребностям жизни, но отмеченная мощным стремлением в даль к совокупности будущего, и распространяющаяся на все человечество, которое должно подчиниться единому принципу; буддизм, который только религиозно-психологический дилетант может сравнивать с христианством (В этом случае, во-первых, надо указать, идет ли речь о христианстве эпохи отцов церкви или о христианстве крестовых по­ходов, потому что это совершенно две разные религии под одним и тем же догматически-культовым одеянием. Тем же отсутствием историко-психологического чутья отмечено излюбленное сравнение теперешнего социализма с первоначальным христианством.), почти не поддается выражению словами западных языков. Допустимо гово­рить о стоической нирване, ссылаясь при этом на образ Диогена, до­пустимо также понятие социалистической нирваны, поскольку име­ется в виду отказ от борьбы за существование, который европейская усталость маскирует лозунгами: всеобщий мир, гуманность и братст­во всех людей. Но все это чрезвычайно далеко от жуткого и глубокого понятия буддийской нирваны, которое неосуществимо в пределах нашего способа мышления. Как будто бы души старых культур в сво­их последних источениях и уже при смерти ревниво оберегают свою собственность, свою совокупность форм и свой родившийся вместе с ними прасимвол. В буддизме нет ничего такого, что могло бы быть “христианским”, и нет ничего в стоицизме общего с тем, что встреча­ется в исламе эпохи около 1000 г. после Р. X., нет ничего, что роднило бы Конфуция с социализмом. Положение: si duo faciunt idem, non est

74

idem, которое должно бы стоять в заголовке каждого исторического исследования, имеющего дело с живым, никогда не повторяющимся становлением, а не с логическим, причинным, выражающимся числа­ми, ставшим, — особенно применимо к этим завершающим культур­ное развитие проявлениям. Во всех цивилизациях душевное бытие сменяется умственным, но эта умственность в каждом отдельном случае обладает другой структурой и подчинена языку форм другой символики. Как раз при такой единственности бытия, которое, дейст­вуя в глубинах, в бессознательном, творит эти поздние образования исторической поверхности, особенно важно сродство их по историче­ской ступени. То, что они выражают, — различно, но то, что они выра­жают это именно известным способом, отмечает их как “одновремен­ные” феномены. Отказ Будды от полной , мужественной жизни ка­жется стоическим, и буддийским — аналогичный отказ стоический. Я уже упоминал о связи катарсиса аттической драмы с идеей нирва­ны. Чувствуется, что современный социализм, несмотря на то, что он целое столетие употребил на внутреннюю этическую разработку, не достиг еще той ясной, неподвижной, покорной формулировки, к кото­рой ему окончательно предстоит прийти. Может быть, ближайшие десятилетия вслед за Великой войной дадут ему зрелую формулу, аналогичную той, какую Хрисипп нашел для Стои. Но уже в наши дни стоической представляется — в высших сферах — его тенденция к самодисциплине и самоотречению из-за сознания большого предназ­начения, а также весь его римско-прусский, в высшей степени непо­пулярный элемент, и буддийским представляется его пренебреже­ние к минутному удовольствию (“carpe diem”); несомненные черты эпикурейства присущи его популярному идеалу, сообщающему ему притягательную силу в глазах низших слоев, тому культу edone, ко­торый , однако, имеет в виду всю массу, а не отдельного человек.

Всем трем свойственно создание жизни из сознания, а не из бессознательного. Далеко позади лежит искренность жизни, состав­лявшая одно с не знавшим свободы выбора выражением известного мирочувствования. Здесь уже нет потребности и возможности выра­жения, потому что душа истощилась и все заложенные в ней воз­можности сделались действительностью. Но жизненный импульс продолжает существовать и распространяет свою власть над одухо­творенным сознанием, и таким образом слагаются формы совершен­но другого рода человеческого бытия: жизнь, полная причинности, а не направляемая судьбой, определяемая принципами целесообраз­ности, а не образуемая внутренней неизбежностью, познанная, а не ощущаемая. Нет большей противоположности, чем противополож­ность между цивилизованным и культурным человеком. Даже пер­вобытный человек не настолько чужд внутренне человеку дорийско­му и готическому.

75

У каждой души есть религия. Это только другое слово для ее бытия. Все живые формы, в которых душа проявляется, все искусст­ва, догматы, культы, метафизические, математические миры форм, всякий орнамент, всякая колонна, всякий стих, всякая идея в глубине религиозны и должны быть таковыми. Отныне это становится невоз­можным. Сущность всякой культуры — религия, следовательно сущ­ность всякой цивилизации — иррелигиозность. Эти два слова также выражают одно и тоже явление. Кто не чувствует этого в творчестве Мане по сравнению с Веласкесом, Вагнера — с Глюком, Лисиппа — с Фидием, Феокрита — с Пиндаром, тот не знает лучшего в искусстве. Религиозна также архитектура рококо даже в ее самых светских со­зданиях. Иррелигиозны римские постройки, в том числе и храмы Бо­гов. Пантеон, прамечеть, чье внутреннее пространство исполнено на­стойчивым магическим чувством Бога, есть единственный пример ре­лигиозного зодчества, случайно возникший в древнем Риме. Мировые города в противоположность старым городам культуры, Александрия в противоположность Афинам, Берлин — Нюрнбергу, иррелигиозны (не надо смешивать с понятием антирелигиозности) во всех своих по­дробностях включительно до картины улиц, до языка и сухих интел­лигентных черт лицо. (Надо обратить внимание на поразительное сходство многих римских голов с нынешними практическими деяте­лями американского стиля и, хотя не столь очевидное, с многими еги­петскими портретными бюстами Нового Царства.) И соответственно этому иррелигиозны и бездушны также этические миронастроения, которые вполне связаны с миром форм феномена мировых городов. Социализм есть фаустовское жизнечувствование, ставшее иррелигиозным; об этом же свидетельствует так называемое (“истинное”) хри­стианство, о котором социалист так охотно говорит и под которым он подразумевает нечто вроде “освобожденной от догмата морали”. Ир­религиозны стоицизм и буддизм в сравнении с религией Гомера и “Вед”, и для дела совершенно не важно, признает ли и практикует ли римский стоик императорский культ, оспаривает ли позднейший буд­дист с полным убеждением свой атеизм, именует ли себя социалист свободно-религиозным, или “продолжает и дальше верить в Бога”.

Это угасание живой внутренней религиозности, определяющее собой и наполняющее даже самую незначительную черту бытия, рав­носильно тому, что в исторической картине мира выражается превра­щением культуры в цивилизацию, что я раньше назвал “периодом увядания, переломом (климактериумом) культуры”; оно есть момент, когда душевная плодотворность известного вида людей окончательно истощена и конструкция заступает место творчества. Если понимать слово “неплодотворность” во всей полноте его первоначального смыс­ла, то оно означает всю конечную судьбу мозговых людей больших го­родов, и совершенно исключительным фактом исторической символики

76

является то обстоятельство, что переход этот выражается не только в угасании большого искусства, великих систем мышления, большого стиля, но также и совершенно материально в бездетстве и расовой смерти цивилизованных, отделенных от земли слоев населения, фено­мене который был достаточно известен в римскую императорскую эпо­ху и возбуждал не мало опасений, но отвратить который неизбежным образом не было возможности. Выяснить этот факт и его последствия для поздних поколений было задачей и смыслом всех “одновремен­ных” философий, начиная с Будды, Зенона и Шопенгауэра. Из этого следует дальше: так как каждая цивилизация имеет свою собственную этическую формулировку своего существования, то она может иметь ) только ее одну. Это рассудочная, целесообразная, родившаяся из нужды, а не из обилия формулировка того, что до сего времени было действенно в бессознательном. Возведение бессознательного — подчиненного судьбе, трагического — в свет духовного сознания, где оно за­стывает в логический и причинный механизм: это внутри каждой фи­лософии (история которой есть всякий раз биография организма, за­ключающая его рождение, юность, старость и смерть) равносильно окончанию метафизического периода и началу этического периода, свойственного эпохе мировых городов. Подобно тому как метафизика брахманская, ионическая и эпохи барокко обнаруживают одно и то же мирочувствование в различного рода идеалистических и реалистичес­ких концепциях, причем отдельные мыслители отнюдь не стремились и не могли выразить что-либо в глубине существенно различное, рав­ным образом и все мышление известной цивилизации, одеваясь в раз­ные уборы, сосредоточивается на одном и том же идеале сознательной жизни. Надо различать стоицизм как учение и как общий дух времени. В последнем смысле к нему принадлежали Эпикур, академики, скеп­тики и циники. У них — общий идеал просвещенного, занятого только самим собой мудреца. Только различие личных вкусов и темперамента в сфере античного человечества сообщают ему ту или иную формули­ровку. Так же дело обстоит и на Западе. Шопенгауэр и Ницше, мораль сострадания и господская мораль, отрицание и утверждение воли к жизни: в глубине это — то же самое, различающееся только в стиле мышления. Тенденция к анархизму, наблюдаемая, например, у Штирнера и Ибсена, есть только один из оттенков всеобщего социализма. От различия личного характера зависит, принимают ли за точку отправ­ления “я” или бесконечность, субъективно или объективно, т. е. идеа­листически или реалистически приводят в научный порядок фаустовское мирочувствование, мировое притязание фаустовского “я”, уверенного в своем единстве с бесконечностью. Первое ведет к анархическому (индивидуалистскому) основному отношению к вопросам внешней жизни, второе — к социалистическому (коллективистскому). Сами свойства жизни от этого не изменяются.

77

Таким образом, с началом цивилизации нравственность пре­вращается из сердечного образа в головной принцип, из непосредст­венно наличествующего феномена — в средство и объект, которым оперируют. Она уже не вскрывается в каждой черте жизни, а обосно­вывается и приводится в исполнение.

Не может быть никаких сомнений относительно жизненного субстрата всех этих новых интеллектуальных образований, именно относительно того “нового человека”, на которого с надеждой взира­ют все упадочные эпохи. Это бесформенно переливающаяся в боль­ших городах чернь вместо народа, лишенная корней городская мас­са, (oi polloi (греч.), как говорили в Афинах), вместо сросшегося с при­родой даже еще на городских улицах сохраняющего крестьянскую складку человечества культурной страны. Это посетитель агоры Александрии и Рима и его “современник”, нынешний читатель газет;

это “образованный человек”, искусственный продукт нивелирую­щего городского образования, пользующегося как прежде, так и те­перь школой и общественностью; это античный и западный завсег­датай театра, увеселительных мест, спорта и злободневной литера­туры. Эта поздно появляющаяся масса, а отнюдь не “человечество” есть объект стоической и социалистической пропаганды, и равно­значащие явления важно наблюдать в египетском Новом Царстве, в буддийской Индии и Китае Конфуция.

Этому соответствует характерная форма общественной дея­тельности ¾ диатриба. Ранее принимавшаяся за позднеантичное явление, она есть одна из форм проявления деятельности всякой ци­вилизации. Насквозь диалектическая, практическая, плебейская, она заменяет внушительный, имеющий широкое влияние образ ве­ликих людей безудержной агитацией людей маленьких, но умных, заменяет идеи — целью, символы — программой. Экспансивность всякой цивилизации, империалистическая замена времени прост­ранством, характерна также для нее: качество заменяется количе­ством, углубление — распространением. Нельзя смешивать эту то­ропливую деятельность с фаустовской волей к власти. Она только есть признак того, что творческая внутренняя жизнь пришла к кон­цу и для духовного существования сохранилась возможность осуще­ствляться только внешним образом, в пространстве, материально. Диатриба — необходимая составная часть “религии иррелигиозности”; здесь она играет роль “душевного спасения”. Она проявляется в образе индийской проповеди, античной риторики, западного жур­нализма. Она обращается к большинству, а не к лучшим. Она оцени­вает свои средства числом успехов. Она заменяет мышления старого времени интеллектуальной мужской проституцией в речах и пи­саниях, господствуя во всех залах и на всех площадях мировых горо­дов. Риторична — вся философия эллинизма, журналистичны — роман

78

Золя и драма Ибсена. Нельзя смешивать этой духовной прости­туции с первым выступлением христианства. Христианскую миссию в ее коренной сущности почти всегда ложно истолковывали. Но пер­воначальное христианство, магическая религия основателя, душа которого была совсем не способна на эту грубую активность без так­та и без глубины, попало в шумную городскую демагогическую глас­ность Римской империи только благодаря проповедям Павла и его эллинистической практике, — как известно наперекор самому упор­ному сопротивлению первоначальной общины. Хотя у Павла его эл­линское образование и было весьма поверхностным (он был и остает­ся иудеем, а не стоиком), но все же внешне оно сделало его членом ан­тичной цивилизации. Павел изменил только направление, а не форму своей деятельности: таково значение событий в Дамаске. Сло­ва: “Идите во все концы мира и научите все народы”, в чьи бы уста они ни были вложены, представляют собой формулу позднеантичного стоического, цивилизованного склада, которая в противополож­ность раннему христианству, с его далекой примитивной родиной, знаменует отнюдь не рождение культуры, а умирающую среди бес­форменных человеческих масс цивилизацию. Эта же формула про­никает, в качестве практического правила, во все тогдашние рели­гии, в культ Исиды и Митры, неоплатонизм и манихейство, как толь­ко они выступают из своей восточной родины на античную почву. Не христианство покорило античный мир посредством диатрибы, а античность этим способом усвоила себе его. “Все народы” — эти сло­ва отнюдь не имеют в виду крестьянское население страны, которое не принимается в расчет ни в одной цивилизации. Христос призвал к себе рыбаков и крестьян, Павел держался агоры больших городов и, следовательно, форм пропаганды больших городов. Слово “языч­ник” (paganus) показывает доныне, на кого она имела меньше всего влияния. Как различны Павел и Бонифаций! Глубоко германский тип Бонифация в его фаустовской страстности, среди лесов и уеди­ненных долин, обозначает нечто строго противоположное, точно так же как и благодушные цистерцианцы с их сельским хозяйством, и рыцари германского Ордена Крестоносцев на славянском востоке. Здесь — снова молодость, расцвет, тоскливое стремление на фоне крестьянской страны. Только в XIX столетии вновь появляется на этой состарившейся между тем почве диатриба, со всем, что ей при­суще, — с большим городом, как базой, и массой в качестве публики. Подлинное крестьянство так же мало входит в круг рассмотрения социализма, как и в круг рассмотрения буддизма и Стои. Только здесь, в городах европейского Запада, Павел снова находит свое по­добие, касается ли дело сектантского христианства, или антицерков­ных, социалистических или биологических интересов, свободомыс­лия или эфемерных религиозных образований.

79

Зенон и Будда достигают почета. Царь Асока и Марк Аврелий, в лице которых после многих столетий подготовки вступило на престол последнее миронастроение, принадлежат к запоздавшим людям внут­ренней культуры. Но в обоих случаях мы имеем перед собой ту же кар­тину распространения, действия вширь, а именно буддийскую и стои­ческую пропаганду с толпами плоских, грязных, назойливых салонных философов и странствующих проповедников, с массой мелких злобо­дневных памфлетов и народных книжек, с дурными манерами, трафа­ретными мыслями и журнальными тирадами. Лукианова знаменитая сатира от слова до слова применима к Индии и современности.

Вся античная философия после Платона и Аристотеля есть риторика. Весь социализм в широком смысле, от писаний Шопенгау­эра до эскизов Шоу, не исключая и Ницше, по форме и намерениям —.журнализм. Таковы же вся социальная драматика, вызванная к жизни нравственной страстью Шиллера (“сцена как моральное уч­реждение” вплоть до Ибсена и Стриндберга), популярное естество­знание с его социально-этическими, перенесенными на мир живот­ных скрытыми умыслами, и быстро растворяющиеся в гуманитар­ном настроении остатки протестантского христианства. Поэт, священник, ученый становятся журналистами. Как глубоко обосно­ванна эта форма всякой цивилизованной этики, доказывает пример Ницше, в руках которого Заратустра превратился в странствующе­го проповедника.

Для этого решительного поворота к внешней жизни, которая те­перь только одна и существует, к биологическому факту, которому судьба рисуется только в форме объективных фактов и причинных отношений, нет ничего показательнее, чем этический пафос, к кото­рым прибегают к философии пищеварения, питания и гигиены. Во­просы алкоголизма и вегетарианства дебатируются с религиозной се­рьезностью; очевидно, в этом самая важная сторона проблемы, до ко­торой может возвыситься “новый человек”. Такова лягушачья перспектива этих поколений. Религии, возникшие на пороге великих культур, религия гомеровская, ведийская, христианство Иисуса, фа­устовское христианство рыцарских германцев сочли бы ниже своего достоинства снисходить до вопросов такого рода. Теперь к этим вопро­сам приходится восходить. Буддизм без таковых не мыслим. В кругах софистов, Антисфена, стоиков и скептиков эти вопросы приобретают большое значение. Уже Аристотель писал о вопросе алкоголизма; це­лый ряд философов рассуждал о вегетарианстве, и вся разница меж­ду аполлоновским и фаустовским фарсом лишь в том, что циник со­средоточивает свои теоретические интересы на собственном пищева­рении, а Шоу — на пищеварении “всех людей”. Один отказывается, другой запрещает. Всем известно, с какой любовью Ницше еще в “Ессе homo” дилетанствует по поводу вопросов такого рода...

80

БЕРДЯЕВ НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

О культуре

Источник: Бердяев Н.А. Философия неравенства.—

М.: Има — пресс, 1990.— С. 249—261.

В жизни общественной духовный примат принадлежит культуре. Не в политике и не в экономике, а в культуре осуществляются цели общества. И высоким качественным уровнем культуры измеряется ценность и качество общественности. Давно уже происходящая в ми­ре демократическая революция не оправдывает себя высокой ценно­стью и высоким качеством той культуры, которую она несет с собой в мир. От демократизации культура повсюду понижается в своем ка­честве и в своей ценности. Она делается более дешевой, более до­ступной, более широко развитой, более полезной и комфортабель­ной, но и более плоской, пониженной в своем качестве, некрасивой, лишенной стиля. Культура переходит в цивилизацию. Демократиза­ция неизбежно ведет к цивилизации. Высшие подъемы культуры принадлежат прошлому, а не нашему буржуазно-демократическо­му веку, который более всего заинтересован уравнительным процес­сом. В этом плебейском веке натуры творческие и утонченно куль­турные чувствуют себя более одинокими и непризнанными, чем во все предшествующие века. Никогда еще не было такого острого кон­фликта между избранным меньшинством и большинством, между вершинами культуры и средним ее уровнем, как в наш буржуазно-демократический век. Ибо в прежние века конфликт этот ослаблял­ся более органическим складом культуры. Но в культуре, утерявшей “органичность”, отступившей от иерархического своего строения, культуре, по своему строению “критической”, этот конфликт стано­вится невыносимо мучительным. Он вызывает невыразимую печаль лучших людей нашей эпохи. Вам, людям демократического духа, не­знакома эта печаль и непонятно это зловещее чувство одиночества в современной культуре. Для вас культура лишь средство вашей по­литики и экономики, лишь орудие благоденствия, лишь культура для народа.

Вы не в силах преодолеть своего исконного утилитаризма. И сколько бы вы ни пробовали украшать себя культурой, слишком видно и ясно, что никаких ценностей культуры для вас не существу­ет. Вам нужна цивилизация как орудие вашего земного царства, но культура вам не нужна.

Культура и цивилизация — не одно и то же. Культура родилась из культа. Истоки ее — сакральны. Вокруг храма зачалась она и в ор­ганический свой период была связана с жизнью религиозной. Так бы­ло в великих древних культурах, в культуре греческой, в культуре средневековой, в культуре раннего Возрождения. Культура — благо­родного происхождения. Ей передался иерархический характер

81

культа. Культура имеет религиозные основы. Это нужно считать ус­тановленным с самой позитивно-научной точки зрения. Культура символична по своей природе. Символизм свой она получила от куль­товой символики. В культуре не реалистически, а символически вы­ражена духовная жизнь. Все достижения культуры по природе своей символичны. В ней даны не последние достижения бытия, а лишь символические его знаки. Такова же и природа культа, который есть прообраз осуществленных божественных тайн. Цивилизация не име­ет такого благородного происхождения. Цивилизация всегда имеет вид parvenu. В ней нет связи с символикой культа. Ее происхождение мирское. Она родилась в борьбе человека с природой, вне храмов и культа. Культура всегда идет сверху вниз, путь ее аристократичес­кий. Цивилизация идет снизу вверх, путь ее буржуазный и демокра­тический. Культура есть явление глубоко индивидуальное и неповто­римое. Цивилизация же есть явление общее и повсюду повторяюще­еся. Переход от варварства к цивилизации имеет общие признаки у всех народов, и признаки по преимуществу материальные, как, на­пример, употребление железа и т. п. Культура же древних народов на самых начальных ступенях своих очень своеобразна и неповторимо индивидуальна, как культура Египта, Вавилона, Греции и т. п. Куль­тура имеет душу. Цивилизация же имеет лишь методы и орудие.

Благородство всякой истинной культуры определяется тем, что культура есть культ предков, почитание могил и памятников, связь сынов с отцами. Культура основана на священном предании. И чем древнее культура, тем она значительнее и прекраснее. Культу­ра всегда гордится древностью своего происхождения, неразрывной связью с великим прошлым. И на культуре почиет особого рода благо­дать священства. Культура, подобно Церкви, более всего дорожит своей преемственностью. В культуре нет хамизма, нет пренебрежи­тельного отношения к могилам отцов. Слишком новая, недавняя культура, не имеющая преданий, стесняется этого своего положения. Этого нельзя сказать про цивилизацию. Цивилизация дорожит своим недавним происхождением, она не ищет древних и глубоких источни­ков. Она гордится изобретением сегодняшнего. У нее нет предков. Она не любит могил. Цивилизация всегда имеет такой вид, точно она воз­никла сегодня или вчера. Все в ней новенькое, все приспособлено к удобствам сегодняшнего дня. В культуре происходит великая борьба вечности с временем, великое противление разрушительной власти времени. Культура борется со смертью, хотя бессильна победить ее реально. Ей дорого увековечение, непрерывность, преемственность, прочность культурных творений и памятников. Культура, в которой есть религиозная глубина, всегда стремится к воскресению. В этом отношении величайшим образцом культуры религиозной является культура Древнего Египта. Она вся была основана на жажде вечности,

82

жажде воскресения, вся была борьбой со смертью. И египетские пирамиды пережили долгие тысячелетия и сохранились до наших дней. Современная цивилизация не строит уже пирамид и не дорожит тем, чтобы памятники ее имели тысячелетнюю прочность. Все быст­ротечно в современной цивилизации. Цивилизация, в отличие от культуры, не борется со смертью, не хочет вечности. Она не только мирится со смертоносной властью времени, но и на этой смертоносно­сти временного потока основывает все свои успехи и завоевания. Ци­вилизация очень приятно и весело устраивается на кладбищах, за­быв о покойниках. Цивилизация футуристична. В цивилизации есть хамизм зазнавшегося parvenu. Этот хамизм сообщается и культуре, которая хочет быть окончательно безрелигиозной.

В культуре действуют два начала — консервативное, обра­щенное к прошлому и поддерживающее с ним преемственную связь, и творческое, обращенной к будущему и созидающее новые ценнос­ти. Но в культуре не может действовать начало революционное, раз­рушительное. Революционное начало по существу враждебно куль­туре, антикультурно.

Культура немыслима без иерархической преемственности, без качественного неравенства. Революционное же начало враждебно всякому иерархизму и направлено на разрушение качеств. Дух рево­люционный хочет вооружить себя цивилизацией, присвоить себе ее утилитарные завоевания, но культуры он не хочет, культура ему не нужна. И не случайно вы, революционеры, так любите говорить о бур­жуазности культуры, о неправде, в которой родились все культуры, и с таким пафосом декламируете против слишком дорогой цены культуры, против неравенства и жертв, которыми она покупается.

Никто из вас внутренне не дорожит культурой, не любит ее ин­тимно, не чувствует ее своей собственностью, своим собственным бо­гатством. Культура творилась людьми чуждого вам духа. Ничто в ве­ликих памятниках культуры не вызывает в вас священного трепета. Вы с легкостью готовы разрушить все памятники великих культур, все творческие их ценности во имя утилитарных целей, во имя блага народных масс. Пора окончательно разоблачить ваше двусмыслен­ное отношение к культуре. Новой культуры вы не можете создать, по­тому что вообще нельзя создать новой культуры, не имеющей ника­кой преемственной связи с прошлой культурой, не имеющей ни­какого предания, не почитающей предков. Идея такой новой революционной культуры есть contraditio in objecto. To новое, что вы хотите создать, не может уже именоваться культурой. Вы много гово­рите о революционной пролетарской культуре, которую несет в мир ваш класс-мессия. Но до сих пор нет ни малейших признаков возник­новения пролетарской культуры, нет даже намеков на возможность такой культуры. Поскольку пролетариат приобщается к культуре, он

83

целиком заимствует ее у буржуазии. Даже социализм он получил от “буржуазии”. Культура раскрывается сверху вниз. “Пролетарская” настроенность и ”пролетарское” сознание по существу враждебны культуре. Воинствующе сознавать себя “пролетарием” — значит от­рицать всякое предание и всякую святыню, всякую связь с прошлым и всякую преемственность, значит не иметь предков, не знать своего происхождения. В таком душевном состоянии нельзя любить культу­ру и творить культуру, нельзя дорожить никакими ценностями, как своими собственными. Рабочий может участвовать в жизни культу­ры, если он не будет сознавать себя “пролетарием”.

Социализм не несет с собой в мир никакого нового типа культу­ры. И когда социалисты говорят о какой-то новой духовной культуре, всегда чувствуется ложь их слов. Социалисты даже сами чувствуют неловкость при разговоре на эту тему. И те социалисты, которые ис­кренне хотели бы новой культуры, не понимают, что они безнадежно начали путь свой не с того конца. На этих путях не творится культура. Нельзя делать культуру приложением к какому-то существенному, основному делу, чем-то вроде воскресного развлечения”. Культуру можно творить лишь тогда, когда она сама считается существенным, основным делом. Социалисты хотят направить волю и сознание чело­века исключительно на материальную, экономическую сторону жиз­ни. А потом делают вид, что они не против культуры, что они жаждут новой культуры. Но из какого источника произойдет эта новая куль­тура, после того как в душе человеческой иссякнут все творческие ис­точники и дух будет угашен и задавлен социальной материей? Уже демократия понизила качественный уровень культуры и умела лишь распределять, а не творить культурные ценности. Социализм же по­низил этот уровень еще более. Раздел и распределение культуры не ведут к тому, что большее количество людей начинает жить подлин­ными интересами культуры. Наоборот, этот раздел и распределение еще более уменьшает количество людей, отдающих жизнь свою выс­шей культуре. И не удивляйтесь этому. Раздел и распределение вы совершаете не во имя самой культуры, не по творческому духовному мотиву и порыву, а исключительно из интересов экономических и по­литических, из соображений утилитарных, во имя земных благ. Но высшая духовная жизнь не прилагается тем, которые целиком на­правили свою энергию на интересы жизни материальной. Вы, которые учите о культуре как надстройке над материальной, экономической жизнью общества, можете лишь разрушать культуру. Ваше отноше­ние к культуре не может быть до глубины серьезным. Демократиза­ция и социализация человеческих обществ вытесняют высший куль­турный слой. Но без существования такого слоя и без уважения к не­му культура невозможна. Это нужно сознать и сделать отсюда все неотвратимые выводы.

84

Демократическим путем не могут создаваться “науки” и “ис­кусства”, не творятся философия и поэзия, не появляются пророки и апостолы. Закрытие аристократических источников культуры есть иссякновение всяких источников. Придется духовно существо­вать мертвым капиталом прошлого, отрицая и ненавидя это про­шлое. И сами источники культуры в прошлом все более и более теря­ются, отрыв от них все более и более углубляется. Вся европейская культура большого стиля связана с преданиями античности. Настоя­щая культура и есть античная греко-римская культура, и никакой другой культуры в Европе не существует. Эпоха Возрождения в Италии потому и была глубоко культурной эпохой, в отличие от эпохи Ре­формации и революции, что она не только не совершила революци­онного разрыва в преданиях культуры, но возродила предания ан­тичной культуры и на них воздвигла свой небывалый творческий подъем. Духовный тип Возрождения есть культурный и творческий тип. Духовный тип Реформации означает разрушение церковных и культурных преданий, начало революционное, а не творческое. Античная культура вошла в христианскую церковь, и церковь была хранительницей преданий культуры в эпоху варварства и тьмы. Восточная церковь получила предание античной культуры через Византию. Западная церковь получила предание античной культу­ры через Рим. Культ церковный насыщен культурой, и от него и во­круг него творилась и новая культура старой Европы. Европейская культура есть прежде всего и более всего культура латинская и ка­толическая. В ней есть неразрывная связь с античностью. По ней можно изучить природу культуры. Если мы, русские, не окончатель­но варвары и скифы, то потому лишь, что через православную цер­ковь, через Византию получили связь с преданиями античной, гре­ческой культуры. Все революции направлены против Церкви и хо­тят порвать связь с преданиями античной культуры, в Церковь вошедшими. И потому они представляют варварское восстание про­тив культуры. Борьба против благородной культуры, против куль­турной символики началась с иконоборства, с борьбы против культа. Это — духовный источник культуроборства.

Всякая культура имеет периоды своего цветения, своего выс­шего подъема. В начале развития культуры — варварство, в конце этого развития — упадочничество. Варварство и упадочничество с противоположных концов угрожают культуре. Всякая культура ис­черпывает себя, иссякает и склоняется к упадку. На вершине своей культура отрывается от онтологических своих основ, отделяется от жизненных своих истоков, утончается и начинает отцветать. Осень культуры — самая прекрасная и утонченная пора. Поздние цветы культуры — самые изысканные ее цветы. В это время в культуре до­стигается наибольшая острота познания и наибольшая сложность.

85

Раздвоение упадочной культуры открывает многое, закрытое для бо­лее цветущих и здоровых культурных эпох. Эпохи утонченного дека­данса культуры не так бесплодны, как это представляется на первый взгляд: в них есть и свое положительное откровение. Цветущая орга­ническая цельность не дает знания противоположностей, она пребы­вает в одном и счастливо не знает другого. Слишком большое усложне­ние и утончение культуры нарушает эту цельность, выводит из счаст­ливого неведения противоположностей. В искусстве, в философской мысли, в мистической настроенности раскрываются две полярные бездны. Приобретается более острое знание и добра, и зла. Но воля к жизни, к ее устроению и развитию не имеет прежней цельности. Появ­ляется утонченная усталость. Нет уже веры в прочность культуры в этом мире, в достижимость совершенства и красоты цветущей куль­туры. Возрастает недовольство этим миром, тоска по мирам иным. Культура внутренне перегорает. В ней образуются материалы для но­вого мира, готовится новое откровение, новое пришествие. Так было в период упадка великой античной греко-римской культуры. В этом упадке приоткрылось что-то новое, неведомое эпохе расцвета цель­ной и замкнутой античной культуры. В здоровые, цветущие, цельные эпохи высокого подъема культуры всегда есть и какая-то ограничен­ность и самодовольство, довольство этим замкнутым миром. Мистиче­скую тоску по мирам иным античный мир до глубины изведал лишь в период эллинистического упадочничества. Тогда началось мучи­тельное искание искупляющих мистерий, тогда появились такие те­чения, как неоплатонизм и неопифагорейство. Тогда в искусстве обна­ружили прорыв за пределы классического совершенства этого земно­го мира, придавленного замкнутым куполом небес. И навстречу этой глубокой тоске, которой заболела культура, пришло христианское от­кровение из самой глубины жизни, из таинственных ее недр. Культур­ному античному миру христианство должно было представляться варварством. Откровение его света не имманентно культуре, а трансцендентно ей и должно восприниматься замкнутым культурным ми­ром как прилив варварства. Этот новый свет гасит иссякающий свет дряхлеющей культуры и вначале многими воспринимается как тьма.

Склоняется к Западу, иссякает и вся европейская культура, и ей не дано бесконечно развиваться. Она отходит все дальше и даль­ше от своих творческих источников, делается все более и более от­влеченной, все менее онтологической по своему характеру. Приток религиозного питания европейской культуры все уменьшается. На вершине своей великая латинская культура Западной Европы пережила утончение и упадок. Во Франции дала она последние цве­ты и пленила прелестью осеннего увядания. Но упадок и увядание европейской культуры вызывают чувство смертельной тоски и пе­чали. Античная культура была спасена для вечности христианством,

86

христианской Церковью. Ныне и само христианство стареет, в нем нет уже творческой молодости. Нового же религиозного света еще не видно. В истории происходят периодически приливы варварства, внутреннего и внешнего. Эти приливы варварства имеют не только отрицательное значение, они обновляют дряхлеющую и холодею­щую кровь старого мира. К культуре приобщаются новые стихии и дают ей новые жизненные соки. В характере культуры есть опас­ность окостенения, застоя и самодовольства. Культура может обого­творить себя, и тогда-то она теряет свой божественный смысл, свою связь с божественными истоками жизни. Культуртрегерство может превратиться в лицемерную ложь. Культура создана творческими порывами, но в своем самодовольстве и окаменелости она может стать врагом всякого творческого порыва. Тогда восстание варварст­ва является естественной карой и может вывести на новые пути. И ныне европейской культуре грозит напор варварства изнутри и извне. Это почувствовалось уже, когда началась мировая война, и чувство это достигло особенной остроты, когда разыгралась русская революция. Но весь ужас в том, что внутреннее варварство, которое грозит европейской культуре в революционном демократическом, социалистическом и анархическом движении, не может быть прили­вом к культуре, вечной по своей природе, свежих сил, могучих жиз­ненных стихий из недр бытия, сил и стихий, еще не испорченных в своей природности и устремленных к свету. Смысл того, перед чем стоит Европа, совсем иной. Внутреннее революционное варварство бурно вступает в культурный мир уже глубоко испорченным лжи­выми антихристианскими идеями, искаженным рассудочным полу­просвещением, с извращенной “пролетарской” психологией, с за­глушенным и парализованным чувством тайны жизни, с претензия­ми какой-то ложной полукультуры. Никакой непосредственности, природной цельности, близости к природно-божественным тайнам в этом революционном варварстве нет. Оно прошло через фабрики и фабричную переработку, оно само есть продукт безбожной циви­лизации, восставшей против высшей культуры. Извне же грозит ев­ропейской христианской культуре монгольский Восток, имеющий свою антихристианскую идею, свою враждебную нам и непонятную нам цивилизацию. И от этого варварства нельзя ждать притока твор­ческих сил. Европейская культура подходит к какому-то страшному пределу.

В культуре всегда действовало два начала — классическое и романтическое, и в разные эпохи преобладало то одно, то другое на­чало и создавало преобладающий стиль культуры. Греция явила вы­сочайшие образы культуры классической. Но и в Греции была уже культура романтическая. После Ницше невозможно этого отрицать. Классическое и романтическое переплетаются, борются друг с другом

87

и взаимодействуют. Классическая культура есть культура им­манентная, осуществляющая совершенство в пределе, замкнутое и завершенное совершенство на земле. Она стремится к строгим формам, не допускающим прорывов, в ней не раскрывается беспре­дельные дали. Романтическая культура есть культура с трансцен­дентными прорывами, осуществляющая совершенство в беспре­дельности, размыкающая и не допускающая совершенства на земле. Формы ее не столь строги, и в ней всегда есть прорывы, всегда рас­крываются за ней беспредельные дали. Классическая культура не знает иного мира за своими пределами и ничего не говорит о нем. Ро­мантическая культура вся есть о мире за пределами, вся устремлена к совершенству в вечности и безмерности.

Христианская культура по принципу своему романтична, а не классична, хотя принцип классицизма в ней действует как одно из вечных начал. Классическая культура означает довольство культу­рой. Это довольство невозможно в христианском мире. Христианский мир заболел трансцендентной тоской. И тоска (256) эта отпечатлелась на его культуре. Совершенство на земле, в культуре, для этого мира невозможно. Готический склад души и готический склад культуры очень характерны для христианского мира. И никогда не было воз­можно в христианском мире вполне удавшееся и вполне завершенное Возрождение. Итальянское Возрождение было бурной борьбой язы­ческих и христианских начал. Христианская Церковь приняла в себя античную культуру и пронесла через тьму. Но она претворила ее и со­общила ей символизм. Христианская Церковь разомкнула языческое небо и открыла верхнюю бездну. И в отношении подлинного христи­анского мира к культуре всегда была раздвоенность. Проблема куль­туры для христианского общества — трагическая проблема. Такой трагедии культуры не знал классический языческий мир. Трагедия культуры есть отрицание самозамкнутости и самодовольства куль­туры. Совершенная культура так же невозможна, как невозможно и совершенное общество. Совершенство возможно лишь в ином мире, в ином плане, в благодатном, а не природном порядке. Культура име­ет религиозные основы, она полна религиозной символики, и в ней не достигаются онтологически реальные результаты. Наука и искусст­во, государство и семья, право и хозяйство — не последние реальнос­ти бытия, не онтологические достижения познания и красоты, власти и любви, общения людей и регулирования природы, а лишь знаки, лишь символы этих реальных достижений. Невозможна и низка со­вершенно безрелигиозная культура, но невозможна и онтологически религиозная культура. Культура явилась дифференциацией культа, она явилась уже в результате выделения из храма, отделения от ре­лигиозного центра. И процесс секуляризации культуры — неотвра­тимый и роковой процесс. Секуляризация и есть внутренняя трагедия

88

культуры. Через секуляризацию, через расщепление и диффе­ренциацию, через отдаление от религиозного центра и полную авто­номию проходят и философия, и наука, и искусство, и государство, и семья, и право, и хозяйство. Культура религиозна по своему проис­хождению и религиозна по своему заданию. И в самых классических и совершенных своих достижениях, в самых строгих своих формах она теряет религиозный свой характер. Но романтическая стихия в культуре напоминает о происхождении культуры и о задаче ее и го­товит кризис культуры, хотя сама по себе бессильна.

Давно уже на вершинах культуры начался кризис культуры. В самых утонченных плодах культуры чувствуется недовольство культурой, недостаточность культуры, болезненный в ней надлом, искание путей к бытию сверхкультурному. Кризис культуры и иска­ние нового бытия, превышающего культуру, совершается в том из­бранном меньшинстве, которое познало культуру до конца и изжило пути культуры, в высшем культурном слое. Этот процесс познали та­кие люди, как Ницше и Ибсен, как Гюисманс и Л. Блуа, как Достоев­ский и Толстой. Для огромного большинства никакого кризиса куль­туры не существует. Огромное большинство должно еще приобщить­ся к культуре и пройти пути ее. Кризис культуры по характеру своему есть кризис аристократический, а не демократический. Вы, демократы и социалисты, вы, революционеры, никакого кризиса культуры не пережили и даже не подозреваете о нем. Ваша вражда к “буржуазной” культуре никакого кризиса культуры не означает. Она означает лишь некультурность, лишь зависть к культуре и культур­ным, а не внутреннюю в ней трагедию. Применение к культуре чисто экономических категорий и чисто экономических оценок мешает вой­ти внутрь культуры и узнать таинственную ее жизнь. Вопрос ваш, об­ращенный к культуре, всегда очень элементарный вопрос, в нем нет никакой сложности, нет проблематичности, нет глубины.

Революционные демократические и социалистические движе­ния отбрасывают назад в сфере культуры, понижают качественный уровень культуры и ослабляют интерес к проблеме культуры. Ваши “пролеткульты” означают лишь то, что культура пролетает мимо вас и вы мимо нее. Вас интересует лишь революционное “просвещение” масс. Но и более высокое “просвещение”, Просвещение XVIII века, шло мимо подлинной культуры и готовило падение культуры. Что делать вам с проблемами Ницше и Достоевского и что делать проблемам Ниц­ше и Достоевского с вами? Для вас не существует ничего проблемати­ческого, вы чувствуете себя для этого слишком “просветителями”. Ва­ше “полупросвещение”, самодовольное и наглое, ни перед какими свя­тынями не трепещущее и не склоняющееся, глубоко противоположно культуре, оно понижает культуру и громит ее, но никакого внутренне­го кризиса культуры не сознает и к углублению этого кризиса не ведет,

89

так как (258) не ведет ни к какому углублению. Вы хотите только, чтобы культура была популярнее, доступнее, демократичнее, дешевле, что­бы из нее исчезло все аристократическое, малодоступное, слишком сложное и глубокое. Вы хотите упрощенного правописания, упрощен­ного языка, упрощенной мысли. Вот что означает ваша не “буржуаз­ная” культура. Вы очень скромны в делах культуры, вы — минималис­ты, а не максималисты, люди середины. Но кризис культуры ощутили и осознали лишь те, которые были максималистами, а не минималиста­ми в делах культуры. Кризис культуры в упрощенном правописании невыразим. Вы еще плохо знаете таблицу умножения, в то время как на вершинах в таблице умножения уже усомнились. Но вам необходимо ее еще изучить. Революция временно ослабляет кризис культуры.

Поистине, кризис культуры совершается иерархически, как и все, что подлинно, а не призрачно в мире совершается. Кризис этот по природе своей ничего общего не имеет с тем, что вы называете “рево­люциями”. Это — духовная и аристократическая революция, и проис­ходит она в другом измерении. Кризис культуры совершается в глу­бинном измерении, а не в измерении плоскостном, как ваши дела и дви­жения. Что означает кризис культуры? Кризис этот есть острое переживание и острое сознание на вершинах культуры внутренней противоположности и внутренней несоизмеримости между культурой и бытием, между культурой и творчеством. Когда культура доходит до своих пределов, до последних утончений и усложнений своих проблем, начинают сознавать, что высшие достижения культуры не есть новое бытие, новая жизнь, что высшие продукты культуры несоизмеримы с творческим порывом, с творческим заданием. Ибо поистине, заданием творческого акта было новое бытие, новая жизнь, онтологическая ис­тина, онтологическая правда, онтологическая красота. Но творческий порыв, направленный ввысь, пресекается тяжестью этого мира и на­правляется вниз. Создаются ценности культуры вместо нового бытия, книги, картины, учреждения вместо новой жизни, вместо иного мира. В культуре, в книгах, в картинах и учреждениях происходит как бы умаление самой жизни, иссякание бытия. В формальной, современной, классической культуре, в ее науках и искусствах, в ее государствен­ных учреждениях и правовых институтах раскрывается бездна, по­лярно противоположная бездне самой жизни, бездне самого бытия. Это не может быть сознано в той середине, в которой живет масса не только некультурных людей, но и культурных, это раскрывается лишь в пре­делах и концах культуры, лишь на вершинах творческих достижений. Там охватывает смертельная тоска небытия, жажда подлинного бы­тия, жажда преображения мира, жажда нового неба и новой земли. Трагическая неудовлетворенность культурой и всеми ее достижения­ми охватывает творцов культуры. Но она еще не чувствуется потреби­телями культуры. Вот почему мировой кризис культуры совершается

90

не в демократическом движении, не в массовых революциях, а в дви­жении аристократическом, во внутренних революциях духа. Кризис культуры ясно обнаруживает, как жалки и плоски все вульгарные про­тивоположения между “революционным” и “реакционным”, между “левым” и “правым”. Эти противоположения импонируют лишь на по­верхности, в глубине же все реальные противоположения — иные и вся шелуха эта отпадает. В мире вечно остается трагический конфликт и трагическое непонимание между меньшинством, живущим творче­ством, духовными исканиями, поэзией жизни, и большинством, живу­щим интересами, аппетитами, прозой жизни.

Самые творческие люди вершин культуры могут переживать глубокую неудовлетворенность культурой и сознавать глубокий кри­зис ее. Но люди средней культуры или совсем некультурные не могут сделать отсюда никаких выводов против культуры, не могут идеализи­ровать на этом основании состояние некультурности или докультурности. Трагедия культуры и кризис культуры, жажда лучших людей пе­рейти к состоянию сверхкультурному, к новому бытию, к новой земле и новому небу не могут быть аргументами в пользу скифской, варвар­ской идеологии. У русских, да и славян вообще, есть подозрительное и двусмысленное отношение к культуре. Мы любим говорить о “буржу­азности” культуры и очень легко признаем себя стоящими выше культуры. Уклон к отрицанию культуры, в которой видят отпадение от изначальной цельности, от высшего жизненного типа, идеализация перво­начальной, целостной народной жизни, предшествовавшей культуре, характерны и для самых замечательных и оригинальных русских мыс­лителей. У русских есть соблазн почувствовать себя скифами и проти­воположить себя (260) эллинам. Скифская идеология народилась у нас во время революции. Она явилась формой одержимости революцион­ной стихией людей, способных к поэтизированию и мистифицированию этой стихии. Скифская идеология — одна из масок Диониса. В борьбе своей против серединности и умеренности всякой культуры она уст­ремляется не вверх, к верхней бездне, а вниз, к нижней бездне. Совре­менные скифы поют гимны не сверхкультурному, а докультурному со­стоянию. Менее всего устремлены они к новому небу и новой земле, к преображению мира. Они — язычники, в них клокочет кровь людей, не приобщенных к тайне искупления. В России скифская идеология есть своего рода языческий национализм, переходящий в нехристиан­ский и антихристианский мессианизм. Скифы должны искупить грехи свои подчинением культуре и ее суровой школе.

Культура есть неотвратимый путь человека и человечества. Нельзя миновать его. Необходимо изжить пути культуры, чтобы вый­ти за пределы культуры, к высшему творческому бытию. Лишь на вершинах культуры творческое дерзновение может разбить цепи культуры, приковывающие к этому миру. Есть еще путь святости,

91

путь, для немногих существующий. Но и этот путь есть путь высшей культуры духа. Он лежит в глубочайшей основе христианской куль­туры. Два явления выходят за пределы канонических норм культуры — святость и гениальность. Но святость и гениальность — величайшие явления духовной культуры, истинные ее двигатели. Человечество обречено культуре. Но в нем действуют и силы, враждебные путям со­вершения культуры, силы нигилистические и анархические. Нигили­стическое и анархическое отношение к культуре не имеет оправдания. Оно есть восстание нижней тьмы, в нем разверзлась нижняя, а не верхняя, не небесная бездна. Нигилистическое и анархическое восста­ние против культуры никогда не ведет к выходу за пределы культуры, оно лишь отбрасывает назад и требует новой работы культуры. Выс­шая культура нужна лишь немногим. Для средней массы человечест­ва нужна лишь средняя культура. Это и говорит об иерархическом строе культуры. Высшие цели мировой и исторической жизни связа­ны с тем, что понятно и существенно нужно лишь немногим. Но этим нужным и понятным лишь немногим духовно держится весь мир и вся история. В культуре есть эзотерика и экзотерика. Понятное лишь на высших ступенях имеет существенное значение для самых низших ступеней. Философия нужна для техники. Кризис культуры совер­шается на самых высших ступенях творческой жизни. Но это имеет мировое значение. Сверху идет духовная волна до самого низа. Рево­люционное же разрешение кризиса культуры снизу есть великая бес­смыслица. Цели общественности внутренне подчинены целям куль­туры. Все вы, общественники, недостаточно сознаете это и потому для вас закрыты цели жизни, сознание ваше заполнено лишь средствами борьбы. Но и цели культуры не могут быть конечными целями. Дальше и глубже лежит искание Царства Божьего. Вы, культурники, недоста­точно сознаете эту религиозную даль. Потому и для вас закрыты цели жизни. Культура не последнее, культура — предпоследнее. Это со­знают те творцы, которые переживают кризис культуры. Они стоят перед последней задачей претворения культуры в новое бытие. Так подходим мы к апокалипсису культуры.

БЕРДЯЕВ НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Воля к жизни и воля к культуре

Источник: Бердяев Н. А. Смысл истории. — С.162¾174.

1

В нашу эпоху нет более острой темы и для познания, и для жизни, чем тема о культуре и цивилизации, о их различии и взаимоотноше­нии. Это — тема об ожидающей нас судьбе. А ничто не волнует так человека, как судьба его. Исключительный успех книги Шпенглера о закате Европы объясняется тем, что он так остро поставил перед

92

сознанием культурного человечества вопрос о его судьбе. На истори­ческих перевалах, в эпохи кризисов и катастроф приходится серьез­но задумываться над движением исторической судьбы народов и культур. Стрелка часов мировой истории показывает час роковой, час наступающих сумерек, когда пора зажигать огни и готовиться к ночи. Шпенглер признал цивилизацию роком всякой культуры. Ци­вилизация же кончается смертью. Тема эта не новая; она давно нам знакома. Тема эта особенно близка русской мысли, русской филосо­фии истории. Наиболее значительные русские мыслители давно уже познали различие между типом культуры и типом цивилизации и связали эту тему с взаимоотношением России и Европы. Все наше славянофильское сознание было проникнуто враждой не к европей­ской культуре, а к европейской цивилизации. Тезис, что “Запад гни­ет”, и означал, что умирает великая европейская культура и торже­ствует европейская цивилизация, бездушная и безбожная. Хомяков, Достоевский и К. Леонтьев относились с настоящим энтузиазмом к великому прошлому Европы, к этой “стране святых чудес”, к свя­щенным ее памятникам, к ее старым камням. Но старая Европа изме­нила своему прошлому, отреклась от него. Безрелигиозная мещан­ская цивилизация победила в ней старую священную культуру. Борьба России и Европы, Востока и Запада представлялась борьбой духа с бездушием, религиозной культуры с безрелигиозной цивили­зацией. Хотели верить, что Россия не пойдет путем цивилизации, что у нее будет свой путь, своя судьба, что в России только и возмож­на еще культура на религиозной основе, подлинная духовная куль­тура. В русском сознании очень остро ставилась эта тема.

Но чужда ли она сознанию западному, не возвышалась ли и са­ма европейская мысль до ее постановки; один ли Шпенглер подошел к ней? Явление Ницше связано с острым сознанием этой роковой для западной культуры темы. Тоска Ницше по трагической, дионисической культуре — есть тоска, возникающая в эпоху торжествующей ци­вилизации. Лучшие люди запада ощущали эту смертельную тоску от торжества мамонизма в старой Европе, от смерти духовной культуры — священной и символической — в бездушной технической цивили­зации. Все романтики Запада были людьми раненными, почти смер­тельно, торжествующей цивилизацией, столь чуждой их духу. Карлейль, с пророческой силой, восставал против угашающей дух циви­лизации. Пламенное восстание Леона Блуа против “буржуа” в его гениальных исследованиях “буржуазной” мудрости—было восста­нием против цивилизации. Все французские католики — символисты и романтики бежали в средневековье, на далекую духовную родину, чтобы спастись от смертельной тоски торжествующей цивилизации. Устремленность людей Запада к былым культурным эпохам или эк­зотическим культурам Востока означает восстание духа против окончательного

93

нательного перехода культуры в цивилизацию, но восстание слишком утонченного, упадочного, ослабленного духа. От надвигающегося не­бытия цивилизации люди поздней, закатной культуры бессильны пе­рейти к подлинному бытию, бытию вечному, они спасаются бегством в мир далекого прошлого, которого нельзя уже вернуть к жизни, или чуждого им бытия застывших культурных миров Востока.

Так подрываются основы банальной теории прогресса, в силу которой верилось, что будущее всегда совершеннее прошедшего, что человечество восходит по прямой линий к высшим формам жизни. Культура не развивается бесконечно. Она несет в себе семя смерти. В ней заключены начала, которые неотвратимо влекут ее к цивили­зации. Цивилизация же есть смерть духа культуры, есть явление совсем иного бытия или небытия. Но нужно осмыслить этот феномен, столь типичный для философии истории. Шпенглер ничего не дает для проникновения в смысл этого первофеномена истории.

2

Во всякой культуре, после расцвета, усложнения и уточнения, на­чинается иссякание творческих сил, удаление и угашение духа, убыль духа. Меняется все направление культуры. Она направляет­ся к практическому осуществлению могущества, к практической организации жизни в сторону все большего ее расширения по по­верхности земли. Цветение “наук и искусств”, углубленность и утонченность мысли, высшие подъемы художественного творчест­ва, созерцание святых и гениев — все это перестает ощущаться как подлинная, реальная “жизнь”, все это уже не вдохновляет. Рожда­ется напряженная воля к самой “жизни”, к практике “жизни”, к мо­гуществу ”жизни”, к наслаждению “жизнью”, к господству над “жизнью”. И эта слишком напряженная воля к “жизни” губит куль­туру, несет за собой смерть культуры... Слишком хотят “жить”, строить “жизнь”, организовать “жизнь” в эпоху культурного зака­та. Эпоха культурного расцвета предполагает ограничение воли к “жизни”, жертвенное преодоление жадности к жизни. Когда в массах человеческих слишком распространяется жадность к “жиз­ни”, тогда цель перестает полагаться в высшей духовной культуре, которая всегда аристократична, всегда в качествах, а не в количест­вах. Цель начинают полагать в самой “жизни”, в ее практике, а ее силе и счастье. Культура перестает быть самоценной, и потому уми­рает воля к культуре. Нет более воли к гениальности, не рождаются более гении. Не хотят уже незаинтересованного созерцания, позна­ния и творчества. Культура не может оставаться на высоте, она не­избежно должна спускаться вниз, должна падать. Она бессильна удержать свою высшую качественность. Начало количественное должно ее одолеть. Происходит социальная энтропия, рассеяние

94

творческой энергии культуры. Культура срывается и падает, она не может вечно развиваться потому, что не осуществляет целей и за­дач, зародившихся в духе творцов ее.

Культура не есть осуществление новой жизни, нового бытия, она есть — осуществление новых ценностей, все достижения культу­ры символичны, а не реалистичны. Культура не есть осуществление, реализация истины жизни, добра жизни, красоты жизни, могущест­ва жизни, божественности жизни. Она осуществляет лишь истину в познании, в философских и научных книгах; добро — в нравах, бытии и общественных установлениях; красоту — в книгах стихов и карти­нах, в статуях и архитектурных памятниках, в концертах и театраль­ных представлениях; божественное — лишь в культе и религиозной символике. Творческий акт притягивается в культуре вниз и отяжелевает. Новая жизнь, высшее бытие дается лишь в подобиях, образах, символах. Творческий акт познания создает научную книгу; творчес­кий художественный акт создает нравы и общественные учрежде­ния; творческий религиозный акт создает культ, догматы и символи­ческий церковный строй, в котором дано лишь подобие небесной ие­рархии. Где же самая “жизнь” ? Реальное преображение как будто бы не достигается в культуре. И динамическое движение внутри куль­туры с ее кристаллизованными формами неотвратимо влечет к вы­ходу за пределы культуры, к “жизни”, к практике, к силе. На этих пу­тях совершается переход культуры к цивилизации.

Высший подъем и высшее цветение культуры мы видим в Германии конца XVIII и начала XIX века, когда Германия стала прославленной страной “поэтов и философов”. Трудно встретить эпоху, в которой была бы осуществлена такая воля к гениальности. На протяжении нескольких десятилетий мир увидал Лессинга и Гердера, Гете и Шиллера, Канта и Фихте, Гегеля и Шеллинга, Шлейермахера и Шопенгауэра, Новалиса и всех романтиков. По­следующие эпохи с завистью будут вспоминать об этой великой эпо­хе. Виндельбанд, философ эпохи культурного заката, вспоминает об этом времени духовной цельности и духовной гениальности как об утерянном рае. Но была ли подлинная высшая “жизнь” в эпоху Гете и Канта, Гегеля и Новалиса? Все люди той замечательной эпохи сви­детельствуют, что тогда в Германии “жизнь” была бедной, мещан­ской, сдавленной. Германское государство было слабым, жалким, раздробленным на мелкие части, ни в чем и нигде не было осуществ­лено могущество “жизни”, культурное цветение было лишь на са­мых вершинах германского народа, который пребывал в довольно низком состоянии. А эпоха Ренессанса, эпоха небывалого творчес­кого подъема, — была ли в ней действительно высшая, подлинная “жизнь”? Пусть романтик Ницше, окруженный ненавистной ему цивилизацией, влюбленно влечется к эпохе Ренессанса, как к подлинной,

95

могущественной “жизни”, — этой “жизни” там не было; “жизнь” там была ужасной, злой жизнью, в ней никогда не была осуществлена красота в земном ее совершенстве. Жизнь Леонардо и Микеланджело была сплошной трагедией и мукой. И так всегда, всегда бывало. Культура всегда бывала великой неудачей жизни. Существует как бы противоположность между культурой и ”жизнью”. Цивилизация пытается осуществлять “жизнь”. Она создает могущественное германское государство, могущественный капита­лизм и связанный с ним социализм; она осуществляет волю к миро­вому могуществу и мировой организации. Но в этой могущественной Германии, империалистической и социалистической, не будет уже Гете, не будет великих германских идеалистов, не будет великих романтиков, не будет великой философии и великого искусства, — все станет в ней техническим, технической будет и философская мысль (в гносеологических течениях). Метод завоевания во всем во­зобладает над интуитивно целостным проникновением в бытие. Не­возможен уже Шекспир и Байрон в могущественной цивилизации Британской империи. В Италии, где создан раздавивший Рим па­мятник Виктора Эммануила, в Италии социалистического движе­ния, невозможен уже Данте и Микеланджело. В этом — трагедия культуры и трагедия цивилизации.

3

Во всякой культуре, на известной ступени ее развития, начинают об­наруживаться начала, которые подрывают духовные основы куль­туры. культура связана с культом, она из религиозного культа раз­вивается, она есть результат дифференциации культа, разворачивания его содержания в разные стороны. Философская мысль, научное познание, архитектура, живопись, скульптура, музыка, по­эзия, мораль — все заключено органически целостно в церковном культе, в форме еще не развернутой и не дифференцированной. Древнейшая из культур — культура Египта началась в храме, и пер­выми ее творцами были жрецы. Культура связана с культом пред­ков, с преданием и традицией. Она полна священной символики, в ней даны знаки и подобия иной, духовной действительности. Вся­кая культура (даже материальная культура) есть культура духа; всякая культура имеет духовную основу — она есть продукт творче­ской работы духа над природными стихиями. Но в самой культуре обнаруживается тенденция к разложению своих религиозных и ду­ховных основ, к низвержению своей символики. И культура антич­ная, и культура западноевропейская переходит чрез процесс “про­свещения”, которое порывает с религиозными истинами культуры и разлагает символику этом обнаруживается роковая диалектика культуры. Культуре свойственно, на известной стадии своего пути,

96

как бы сомневаться в своих основах и разлагать эти основы. Она са­ма готовит себе гибель, отделяясь от своих жизненных истоков. Культура духовно истощает себя, рассеивает свою энергию. Из ста­дии “органической” она переходит в стадию “критическую”.

Чтобы понять судьбу культуры, нужно рассматривать ее ди­намически и проникнуть в ее роковую диалектику. Культура есть живой процесс, живая судьба народов. И вот обнаруживается, что культура не может удержаться на той серединной высоте, которой она достигнет в период своего цветения, ее устойчивость не вечна. Во всяком сложившемся историческом типе культуры обнаруживает­ся срыв, спуск, неотвратимый переход в такое состояние, которое не может уже быть наименовано “культурой”. Внутри культуры обна­руживается слишком большая воля к новой “жизни”, к власти и мо­щи, к практике, к счастью и наслаждению. Воля к могуществу, во что бы то ни стало, есть цивилизаторская тенденция в культуре. Культу­ра бескорыстна в своих высших достижениях, цивилизация же все­гда заинтересована. Когда “просвещенный” разум сметает духовные препятствия для использования “жизни” и наслаждения “жизнью”, когда воля к могуществу и организованному овладению жизнью до­стигает высшего напряжения, тогда кончается культура и начинает­ся цивилизация. Цивилизация есть переход от культуры, от созер­цания, от творчества ценностей к самой “жизни”, искание “жизни”, отдание себя ее стремительному потоку, организация “жизни”, упо­ение силой жизни. В культуре обнаруживается практически-утили­тарный, “реалистический”, т. е. цивилизаторский, уклон. Большая философия и большое искусство, как и религиозная символика, не нужны более, не представляются “жизнью”. Происходит изобличе­ние того, что представлялось высшим в культуре, верховным ее до­стижением. Разнообразными путями вскрывают не священный и не символический характер культуры. Перед судом реальнейшей ”жизни” в эпоху цивилизации духовная культура признается ил­люзией, самообманом еще не освобожденного, зависимого сознания, призрачным плодом социальной неорганизованности. Организован­ная техника жизни должна окончательно освободить человечество от иллюзий и обманов культуры; она должна создать вполне “реаль­ную” цивилизацию. Духовные иллюзии культуры поражены были неорганизованностью жизни, слабостью ее техники. Эти духовные иллюзии исчезают, преодолеваются, когда цивилизация овладевает техникой и организует жизнь. Экономический материализм — очень характерная и типичная философия эпохи цивилизации. Это учение выдает тайну цивилизации, обнаруживает внутренний ее пафос. Не экономический материализм выдумал господство экономизма, не учение это виновно в принижении духовной жизни. В самой действи­тельности обнаружилось господство экономизма, в ней вся духовная

97

культура превратилась в “надстройку” и разложились все духов­ные реальности раньше, чем экономический материализм отразил это в своем учении. Сама идеология экономического материализма имеет лишь рефлекторный характер по отношению к действитель­ности. Это — характерная идеология эпохи цивилизации, наиболее радикальная идеология этой цивилизации. В цивилизации неизбеж­но господствует экономизм; цивилизация по природе своей технич­на, в цивилизации всякая идеология, всякая духовная культура есть лишь надстройка, иллюзия, нереальность. Призрачный характер всякой идеологии и всякой духовности изобличен. Цивилизация пе­реходит к “жизни”, к организации могущества, к технике, как под­линному осуществлению этой “жизни”. Цивилизация, в противопо­ложность культуре, не религиозна уже по своей основе, в ней побеж­дает разум “просвещения”, но разум этот уже не отвлеченный, а прагматический разум. Цивилизация, в противоположность куль­туре, не символична, не иерархична, не органична. Она — реалис­тична, демократична, механична. Она хочет не символических, а “реалистических” достижений жизни, хочет самой реальной жизни, а не подобий и знаков, не символов иных миров. В цивилизации, и в капитализме, как и в социализме, коллективный труд вытесняет ин­дивидуальное творчество. Цивилизация обезличивает. Освобождение личности, которое как будто бы цивилизация должна нести с собой, смертельно для личной оригинальности. Личное начало раскрыва­лось лишь в культуре. Воля к мощи “жизни” уничтожает личность. Таков парадокс истории.

4

Переход культуры в цивилизацию связан с радикальным изменением отношения человека к природе. Все социальные перемены в судьбе че­ловечества связаны ведь с новым отношением человека к природе. Эко­номический материализм подметил эту истину в форме, доступной со­знанию цивилизации. Эра цивилизации началась с победного вхождения машин в человеческую жизнь, жизнь перестает быть органической, те­ряет связь с ритмом природы. Между человеком и природой становится искусственная среда орудий, которыми он пытается подчинить себе природу. В этом обнаруживается воля к власти, к реальному использо­ванию жизни в противоположность аскетическому сознанию средневе­ковья. От резиньяции и созерцания человек переходит к овладению при­родой, к организации жизни, к повышению силы жизни. Это не прибли­жает человека к природе, к внутренней ее жизни, к ее душе. Человек окончательно удаляется от природы в процессе технического овладения природой и организованного властвования над ее силами. Организован­ность убивает органичность. Жизнь делается все более и более техниче­ской. Машина налагает печать своего образа на дух человека, на все стороны

98

его деятельности. Цивилизация имеет не природную и не духов­ную основу, а машинную основу. Она, прежде всего, технична, в ней тор­жествует техника над духом, над организмом, в цивилизации само мыш­ление становится техническим, всякое творчество и всякое искусство приобретает все более и более технический характер. Футуристическое искусство так же характерно для цивилизации, как символическое ис­кусство — для культуры. Господство гносеологизма, методологизма или прагматизма так же характерно для цивилизации. Самая идея “науч­ной” философии порождена цивилизаторской волей к могуществу, же­ланием приобрести метод, дающий силу. В цивилизации побеждает на­чало специализации, в ней нет духовной цельности культуры. Все дела­ется специалистами, от всех требуется специальность.

Машина и техника порождены еще умственным движением культуры, великими ее открытиями. Но эти плоды культуры подры­вают ее органические основы, умерщвляют ее дух. Культура обезду­шивается и переходит в цивилизацию. Дух идет на убыль. Качества заменяются количеством. Человечество духовное падает в своем ут­верждении воли к “жизни”, к мощи, к организации, к счастью, ибо без аскезы и резиньяции не может быть высшей духовной жизни. Та­кова трагедия исторических судеб, таков рок. Познание, наука пре­вращаются в средство для осуществления воли к могуществу и сча­стью, в исключительное средство для торжества техники жизни, для наслаждения процессом жизни. Искусство превращается в средство для той же техники жизни, в украшение организации жизни. Вся красота культуры, связанная с храмами, дворцами и усадьбами, — переходит в музеи, наполняемые лишь трупами красоты. Цивилиза­ция — музейна, в этом единственная связь ее с прошлым. Начинает­ся культ жизни вне ее смысла. Ничто уже не представляется само­ценным. Ни одно мгновение жизни, ни одно переживание жизни не имеет глубины, не приобщено к вечности. Всякое мгновение, всякое переживание есть лишь средство для ускоряющихся жизненных процессов, устремленных к дурной бесконечности, обращено к все­пожирающему вампиру грядущего, грядущей мощи и грядущего счастья. В быстром, все ускоряющемся, темпе цивилизации нет про­шлого и нет настоящего, нет выхода к вечности, есть лишь будущее. Цивилизация — футуристична. Культура же пыталась созерцать вечность. Это ускорение, эта исключительная устремленность к бу­дущему созданы машиной и техникой. Жизнь организма более мед­лительна, темп не столь стремительный. В цивилизации жизнь вы­брасывается изнутри вовне, переходит на поверхность. Цивилиза­ция эксцентрична. Цивилизация есть подмена целей жизни средствами жизни, орудиями жизни. Цели жизни меркнут, закры­ваются сознание людей цивилизации направлено исключительно на средства жизни, на технику жизни. Цели жизни представляются иллюзорными,

99

средства признаются реальными. Техника, организа­ция, производственный процесс — реальны. Духовная культура не реальна. Культура есть лишь средство для техники жизни. Соотно­шение между целями и средствами жизни перемешивается и извра­щается. Все для “жизни”, для ее нарастающей мощи, для ее органи­зации, для наслаждения жизнью. Но для чего сама “жизнь” имеет ли она цель и смысл? На этих путях умирает душа культуры, гаснет смысл ее. Машина получила магическую власть над человеком, она окутала его магическими токами. Но бессильно романтическое отри­цание машины, простое отвержение цивилизации, как момент чело­веческой судьбы, как опыт, умудряющий дух. Невозможна простая реставрация культуры. Культура в эпоху цивилизации всегда ро­мантична, всегда обращена к былым религиозно-органическим эпо­хам. Это — закон. Классический стиль культуры невозможен среди цивилизации. И все лучшие люди культуры в XIX веке были роман­тиками. Но реальный путь преодоления культуры лишь один — путь религиозного преображения.

5

Цивилизация — “буржуазна” по своей природе в глубочайшем, ду­ховном смысле слова. “Буржуазность” и есть цивилизованное царст­во мира сего, цивилизаторская воля к организованному могуществу и наслаждению жизнью. Дух цивилизации — мещанский дух, он внед­ряется, прикрепляется к тленным и преходящим вещам; он не любит вечности. “Буржуазность” и есть рабство у тлена, ненависть к вечно­му. Цивилизация Европы и Америки, самая совершенная цивилиза­ция в мире, создала индустриально-капиталистическую систему. Эта индустриально — капиталистическая система не была только могущественным экономическим развитием, она была и явлением духовным явлением истребления духовности. Индустриальный ка­питализм цивилизации был истребителем духа вечности, истребите­лем святынь. Капиталистическая цивилизация новейших времен убивала Бога, она была самой безбожной цивилизации. Ответствен­ность за преступление Богоубийства лежит на ней, а не на революци­онном социализме, который лишь усвоил себе дух “буржуазной” ци­вилизации и принял отрицательное ее наследие. Правда, индустри­ально-капиталистическая цивилизация не совсем отвергла религию: она готова была признать прагматическую полезность и нужность религии в культуре религия была символической, в цивилизации ре­лигия была прагматической. И религия может оказаться полезной и действенной для организации жизни, для нарастания мощи жизни. Цивилизация вообще ведь прагматична. Не случайно прагматизм так популярен в классической стране цивилизации — в Америке. Социа­лизм отверг этот прагматизм религии; он прагматически защищает

100

атеизм, как более полезный для развития жизненного могущества и жизненного наслаждения больших масс человечества. Но прагмати­чески-утилитарное отношение к религии в мире капиталистическом было уже настоящим источником безбожия и духовной опустошен­ности. Бог, полезный и действенно-нужный для успехов цивилиза­ции, для индустриально-капиталистического развития, не может быть истинным Богом. Его легко разоблачить. Социализм отрица­тельно прав. Бог религиозных откровений, Бог символической куль­туры давно уже ушел из капиталистической цивилизации, и она уш­ла от него. Индустриально-капиталистическая цивилизация далеко ушла от всего онтологического, она антионтологична, она механична, она создает лишь царство фикций. Механичность, техничность и ма-шинность этой цивилизации противоположна органичности, космичности и духовности всякого бытия. Не хозяйство, не экономика — ме­ханичны и фиктивны, хозяйство имеет подлинно бытийственные, божественные основы, и есть у человека долг хозяйствования, импе­ратив экономического развития. Но отрыв хозяйства от духа, возве­дение экономики в верховный принцип жизни, предание всей жизни вместо органического характера технический, превращает хозяйст­во и экономику в фиктивное, механическое царство похоть, лежащая в основе капиталистической цивилизации, создает механически фиктивное царство. Индустриально-капиталистическая система ци­вилизации разрушает духовные основы хозяйства и этим готовит се­бе гибель. Труд перестает быть духовно-осмысленным и духовно-оправданным и восстает против всей системы. Капиталистическая цивилизация находит себе заслуженную кару в социализме. Но соци­ализм так же продолжает дело цивилизации, он есть другой образ той же “буржуазной” цивилизации, он пытается дальше развивать ци­вилизацию, не внося в нее нового духа. Индустриализм цивилизации, порождающей фикции и призраки, неизбежно подрывает духовную дисциплину и духовную мотивизацию труда и этим готовит себе крах.

Цивилизация бессильна осуществить свою мечту о бесконеч­но возрастающем мировом могуществе. Вавилонская башня не бу­дет достроена. В мировой войне мы видим уже падение европей­ской цивилизации, крушение индустриальной системы, изобличе­ние фикций, которыми жил “буржуазный” мир. Такова трагическая диалектика исторической судьбы. Ее имеет культура, ее имеет и цивилизация. Ничего нельзя понять статически, все должно быть понять динамически. И лишь тогда обнаруживается, как все в исторической судьбе имеет тенденцию переходить в свою противоположность, как все чревато внутренними противоречия­ми и несет в себе семя гибели. Империализм — техническое порож­дение цивилизации. Империализм не есть культура. Он есть ого­ленная воля к мировому могуществу, к мировой организации жизни.

101

Он связан с индустриально-капиталистической системой, он техничен по своей природе. Таков — “буржуазный” империализм XIX и XX века, империализм английский и германский. Но его нужно отличать от священного империализма былых времен, от священной Римской Империи, от священной Византийской Импе­рии, которые символичны и принадлежат культуре, а не цивилиза­ции. В империализме видна непреодолимая диалектика историчес­кой судьбы. В империалистической воле к мировому могуществу различаются и распыляются исторические тела национальных го­сударств, принадлежащих эпохе культуры. Британская империя есть конец Англии как национального государства. Но в пожираю­щей империалистической воле есть семя смерти. Империализм, в безудержном своем развитии, подрывает свои основы и готовит себе переход в социализм, который так же одержим волей к миро­вому могуществу и мировой организации жизни, который означает лишь дальнейшую ступень цивилизации, явление нового ее образа. Но и империализм и социализм, столь родственные по духу, озна­чают глубокий кризис культуры. В индустриально-капиталистическую эпоху саморазлагающегося империализма и возникающего социализма торжествует цивилизация, но культура склоняется к закату. Это не значит, что культура умирает. В более глубоком смысле — культура вечна. Античная культура пала и как бы умер­ла. Но она продолжает жить в нас как глубокое наслоение нашего существа. В эпоху цивилизации культура продолжает жить в каче­ствах, а не количествах, она уходит в глубину. В цивилизации начи­нают обнаруживаться процессы варваризации, огрубения, утраты совершенных форм, выработанных культурой. Эта варваризация может принимать разные формы. После эллинской культуры, по­сле римской мировой цивилизации началась эпоха варварского раннего средневековья. Это было варварство, связанное с природ­ными стихиями, варварство от прилива новых человеческих масс с свежей кровью, принесших с собой запах северных лесов. Не тако­во варварство, которое может возникнуть на вершине европейской и мировой цивилизации. Это будет варварство от самой цивилиза­ции, варварство с запахом машин, а не лесов, — варварство, зало­женное в самой технике цивилизации. Такова диалектика самой цивилизации. В цивилизации иссякает духовная энергия, угашает­ся дух — источник культуры. Тогда начинается господство над че­ловеческими душами не природных сил, сил варварских в благо­родном смысле этого слова, а магического царства машинности и механичности, подменяющей подлинное бытие. Цивилизация ро­дилась из воли человека к реальной “жизни”, к реальному могуще­ству, к реальному счастью в противоположность символическому и созерцательному характеру культуры. Таков один из путей, ведущих

102

от культуры к “жизни”, к преображению жизни, путь техниче­ского преображения жизни. Человек должен был пойти этим путем и раскрыть до конца все технические силы. Но на пути этом не достигнется подлинное бытие, на пути этом погибает образ человека.

6

Внутри культуры может возгореться и иная воля к “жизни”, к преоб­ражению “жизни”. Цивилизация не есть единственный путь перехода от культуры, с ее трагической противоположностью “жизни”, к пре­ображению самой “жизни”. Есть еще путь религиозного преображе­ния жизни, путь достижения подлинного бытия. В исторической судь­бе человечества можно установить четыре эпохи, четыре состояния: варварство, культура, цивилизация и религиозное преображение. Эти четыре состояния нельзя брать исключительно во временной по­следовательности; они могут сосуществовать, это — разные направ­ленности человеческого духа. Но одно из этих состояний в ту или иную эпоху преобладает. В эллинистическую эпоху, в эпоху господства римской мировой цивилизации, должна была родиться из глубины во­ля к религиозному преображению. И тогда в мир явилось христианст­во. Оно явилось в мир прежде всего как преображение жизни, оно ок­ружено было чудом и совершало чудеса. Воля к чуду всегда связана с волей к реальному преображению жизни. Но, в исторической судьбе своей, христианство прошло через варварство, через культуру и че­рез цивилизацию. Не во все периоды своей исторической судьбы хри­стианство было религиозным преображением. В культуре христиан­ство было, по преимуществу, символично, оно давало лишь подобия, знаки и образы преображения жизни; в цивилизации оно стало, по преимуществу, прагматичным, превратилось в средство для возрас­тания процессов жизни, в технику духовной дисциплины. Но воля к чуду ослабела и начала совсем угасать на вершине цивилизации. Хри­стиане эпохи цивилизации продолжают еще исповедовать тепло-про­хладную веру в былые чудеса, но чудес более не ждут, не имеют веру­ющей воли к чуду преображения жизни. Но эта верующая воля в чудо преображения жизни, не механико-технического преображения, а органически-духовного, должна явиться и определить иной путь от угасающей культуры к самой “жизни”, чем тот, который испробован цивилизацией. Религия не может быть частью жизни, загнанной в да­лекий угол. Она должна достигать того онтологически-реального пре­ображения жизни, которое лишь символически достигает культура и лишь технически достигает цивилизация. Но нам предстоит еще, быть может, пройти через период воздушной цивилизации.

Россия была страной загадочной, непонятной еще в судьбе сво­ей, страной, в которой таилась страстная мечта о религиозном преоб­ражении жизни. Воля к культуре всегда у нас захлестывалась волей

103

к “жизни”, и эта воля имела две направленности, которые нередко смешивались, — направленность к социальному преображению жизни в цивилизации и направленность к религиозному преображе­нию жизни, к явлению чуда в судьбе человеческого общества, в судь­бе народа. Мы начали переживать кризис культуры, не изведав до конца самой культуры. У русских всегда было недовольство культу­рой, нежелание создавать серединную культуру, удерживаться на серединной культуре. Пушкин и александровская эпоха — вот где вершина русской культуры. Уже великая русская литература и рус­ская мысль XIX века не были культурой; они устремлены к “жизни”, к религиозному преображению. Таков Гоголь, Толстой, Достоев­ский, таков В. Соловьев, К. Леонтьев, Н. Федоров, таковы новейшие религиозно-философские течения. Предания культуры у нас всегда были слишком слабы. Цивилизацию мы создаем безобразную. Вар­варская стихия всегда была слишком сильна. Воля же наша к рели­гиозному преображению была поражена какой-то болезненной меч­тательностью. Но русскому сознанию дано понять кризис культуры и трагедию исторической судьбы более остро и углубленно, чем бо­лее благополучным людям Запада. В душе русского народа, быть мо­жет, сохранилась большая способность обнаруживать волю к чуду религиозного преображения жизни. Мы нуждаемся в культуре, как и все народы мира, и нам придется пройти путь цивилизации. Но мы никогда не будем так скованы символикой культуры и прагматизмом цивилизации, как народы Запада. Воля русского народа нуждается в очищении и укреплении, и народ наш должен пройти через всякое покаяние. Только тогда воля к преображению жизни даст ему право определить свое призвание в мире.

Культура и бессознательное начало человека: концепция Фрейда

ФРЕЙД ЗИГМУНД

Будущее одной иллюзии

Если долгое время живешь внутри какой-то определенной культуры и неоднократно принимаешься исследовать, какими были ее истоки и путь развития, то рано или поздно чувствуешь искушение обратить взор в другом направлении и поставить вопрос, какая дальнейшая судьба предстоит этой культуре и через какие перемены ей назначе­но пройти. Вскоре замечаешь, однако, что подобное разыскание с са­мого начала оказывается во многих отношениях ущербным. Прежде всего потому, что лишь немногие люди способны обозреть человечес­кую деятельность во всех ее разветвлениях. Большинство поневоле вынуждено ограничиться одной, отдельно взятой, или несколькими областями; а чем меньше человек знает о прошлом и настоящем, тем ненадежнее по необходимости окажется его суждение о будущем.

104

Во-вторых, потому, что как раз в такого рода суждении субъектив­ные упования индивида играют роль, которую трудно переоценить; упования же эти неизбежно зависят от чисто личных моментов его собственного опыта, от большей или меньшей оптимистичности жиз­ненной установки, которая диктуется ему темпераментом, успехом или неуспехом его усилий. Наконец, дает о себе знать то примеча­тельное обстоятельство, что люди в общем и целом переживают свою современность как бы наивно, не отдавая должное ее глубинному со­держанию: они должны сперва неким образом взглянуть на нее со стороны; то есть современность — должна превратиться в прошлое, чтобы мы смогли опереться на нее в своем суждении о будущем.

Человек, поддавшийся искушению предложить от своего имени какое-то предсказание о вероятном будущем, поступит поэтому бла­горазумно, если будет помнить о вышеназванных помехах, равно как и о ненадежности, присущей вообще всяким пророчествам. Лично меня все это заставляет поспешно уклониться от слишком обширной задачи и сразу заняться небольшой частной областью, которая к тому же и прежде привлекала мое внимание. Сперва мне, правда, придется как-то определить ее место внутри всеобъемлющего целого.

Человеческая культура я имею в виду все то, в чем человече­ская жизнь возвысилась над своими биологическими обстоятельст­вами и чем она отличается от жизни животных, причем я пренебре­гаю различением между культурой и цивилизацией, обнаруживает перед наблюдателем, как известно, две стороны. Она охватывает, во-первых, все накопленные людьми знания и умения, позволяющие им овладеть силами природы и взять у нее блага для удовлетворения че­ловеческих потребностей, а во-вторых, все институты, необходимые для упорядочения человеческих взаимоотношений и особенно для дележа добываемых благ. Оба эти направления культуры связаны между собой, во-первых, поскольку на взаимоотношения людей ока­зывает глубокое влияние мера удовлетворения влечений, дозволяе­мая наличными благами, во-вторых, поскольку отдельный человек сам может вступать в отношения с другим по поводу того или иного блага, когда другой использует его рабочую силу или делает его сек­суальным объектом, а в-третьих, поскольку каждый отдельный ин­дивид виртуально является врагом культуры, которая тем не менее должна оставаться делом всего человеческого коллектива. Примеча­тельно, что, как бы мало ни были способны люди к изолированному существованию, они тем не менее ощущают жертвы, требуемые от них культурой ради возможности совместной жизни, как гнетущий груз. Культура должна поэтому защищать себя от одиночек, и ее ин­ституты, учреждения и заповеди ставят себя на службу этой задаче; они имеют целью не только обеспечить известное распределение благ, но и постоянно поддерживать его, словом, должны защищать от

105

враждебных побуждений людей все то, что служит покорению при­роды и производству благ. Создания человека легко разрушимы, а наука и техника, построенные им, могут быть применены и для его уничтожения.

Так создается впечатление, что культура есть нечто навязан­ное противящемуся большинству меньшинством, которое ухитри­лось завладеть средствами власти и насилия. Естественно, напраши­вается предположение, что все проблемы коренятся не в самом су­ществе культуры, а вызваны несовершенством ее форм, как они складывались до сего дня. Нетрудно обнаружить эти ее недостатки. Если в деле покорения природы человечество шло путем постоянно­го прогресса и вправе ожидать еще большего в будущем, то трудно констатировать аналогичный прогресс в деле упорядочения челове­ческих взаимоотношений, и, наверное, во все эпохи, как опять же и теперь, многие люди задавались вопросом, заслуживает ли вообще защиты эта часть приобретений культуры. Хочется думать, что должно же быть возможным какое-то переупорядочение человече­ского общества, после которого иссякнут источники неудовлетво­ренности культурой, культура откажется от принуждения и от по­давления влечений, так что люди без тягот душевного раздора смо­гут отдаться добыванию благ и наслаждению ими. Это был бы золотой век, спрашивается только, достижимо ли подобное состоя­ние. Похоже, скорее, что всякая культура вынуждена строиться на принуждении и запрете влечений; неизвестно еще даже, будет ли после отмены принуждения большинство человеческих индивидов готово поддерживать ту интенсивность труда, которая необходима для получения прироста жизненных благ. Надо, по-моему, считать­ся с тем фактом, что у всех людей имеют место деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные, тенденции и что у боль­шого числа лиц они достаточно сильны, чтобы определить собою их поведение в человеческом обществе.

Этому психологическому факту принадлежит определяющее значение при оценке человеческой культуры. Если вначале еще мож­но было думать, что главное в ней — это покорение природы ради полу­чения жизненных благ и что грозящие ей опасности устранимы целе­сообразным распределением благ среди людей, то теперь центр тяже­сти переместился, по-видимому, с материального на душевное. Решающим оказывается, удастся ли и насколько удастся уменьшить тяжесть налагаемой на людей обязанности жертвовать своими влече­ниями, примирить их с неизбежным минимумом такой жертвы и чем-то ее компенсировать. Как нельзя обойтись без принуждения к куль­турной работе, так же нельзя Обойтись и без господства меньшинства над массами, потому что массы косны и недальновидны, они не любят отказываться от влечений, не слушают аргументов в пользу неизбежности

106

такого отказа, и индивидуальные представители массы поощря­ют друг в друге вседозволенность и распущенность. Лишь благодаря влиянию образцовых индивидов, признаваемых ими в качестве своих вождей, они дают склонить себя к напряженному труду и самоотрече­нию, от чего зависит существование культуры. Все это хорошо, если вождями становятся личности с незаурядным пониманием жизненной необходимости, сумевшие добиться господства над собственными вле­чениями. Но для них существует опасность, что, не желая утрачивать своего влияния, они начнут уступать массе больше, чем та им, и потому представляется необходимым, чтобы они были независимы от массы как распорядители средств власти. Короче говоря, люди обладают дву­мя распространенными свойствами, ответственными за то, что инсти­туты культуры могут поддерживаться лишь известной мерой насилия, а именно люди, во-первых, не имеют спонтанной любви к труду и, во-вторых, доводы разума бессильны против их страстей.

Я знаю, что можно возразить против этих соображений.

Мне скажут, что обрисованные здесь черты человеческой массы, призванные доказать неизбежность принуждения для культурной де­ятельности, сами лишь следствие ущербности культурных институтов, по вине которых люди стали злыми, мстительными, замкнутыми. Но­вые поколения, воспитанные с любовью и приученные высоко ценить мысль, заблаговременно приобщенные к благодеянием культуры, по-иному и отнесутся к ней, увидят в ней свое интимнейшее достояние, до­бровольно принесут ей жертвы, трудясь и отказываясь от удовлетворе­ния своих влечений необходимым для ее поддержания образом. Они смогут обойтись без принуждения и будут мало чем отличаться от сво­их вождей. А если ни одна культура до сих пор не располагала человече­скими массами такого качества, то причина здесь в том, что ни одной культуре пока еще не удавалось создать порядок, при котором человек формировался бы в нужном направлении, причем с самого детства.

Можно сомневаться, мыслимо ли вообще или по крайней мере сейчас, при современном состоянии овладения природой, достичь подобной реорганизации культуры; можно спросить, где взять до­статочное число компетентных, надежных и бескорыстных вождей, призванных выступить в качестве воспитателей будущих поколе­ний; можно испугаться чудовищных размеров принуждения, кото­рое неизбежно потребуется для проведения этих намерений жизнь. Невозможно оспаривать величие этого плана, его значимость для будущего человеческой культуры. Он, несомненно, покоится на по­нимании того психологического обстоятельства, что человек наде­лен многообразнейшими задатками влечений, которым ранние дет­ские переживания придают окончательную направленность. Пределы человеческой воспитуемости ставят, однако, границы действеннос­ти подобного преобразования культуры. Можно только гадать, погасит

107

ли и в какой мере иная культурная среда оба вышеназванных свойства человеческих масс, так сильно затрудняющих руководст­во обществом. Соответствующий эксперимент еще не осуществлен. По всей вероятности, определенный процент человечества — из-за болезненных задатков или чрезмерной силы влечений навсегда останется асоциальным, но если бы удалось сегодняшнее враждеб­ное культуре большинство превратить в меньшинство, то было бы достигнуто очень многое, пожалуй, даже все, чего можно достичь.

Мне не хотелось бы создавать впечатления, будто я забрел слиш­ком далеко в сторону от предначертанного пути моего исследования. Хочу поэтому со всей определенностью заверить читателя, что вовсе не намереваюсь оценивать гигантский эксперимент над культурой, кото­рый в настоящее время ставится в обширной стране между Европой и Азией. Я не обладаю ни профессиональными знаниями, ни способнос­тями, позволяющими судить о его осуществимости, анализировать це­лесообразность применяемых методов или измерять ширину неизбеж­ной пропасти между намерением и исполнением. То, что там готовится, не поддается из-за своей незавершенности рассмотрению, для которого предоставляет материал наша давно устоявшаяся культура.

Мы незаметно скользнули из экономической в психологичес­кую сферу. Вначале мы склонялись к тому, чтобы усматривать культурное Богатство в совокупности наличных благ и социальных институтов для их распределения. С осознанием того, что всякая культура покоится на принуждении к труду и на отказе от влечений, а потому неизбежно вызывает сопротивление со стороны объектов своих императивов, стало ясно, что сами блага, средства их получе­ния и порядок их распределения не могут быть главным или единст­венным содержанием культуры. Ибо им угрожает бунт и разруши­тельная страсть участников культуры. Рядом с благами теперь вы­ступают средства, способные служить защите культуры, средства принуждения и другие, призванные примирить людей с нею и возна­градить их за принесенные жертвы. Эти средства второго рода мож­но охарактеризовать как психологический арсенал культуры.

Ради единообразия способа выражения будем называть тот факт, что какое-то влечение не может быть удовлетворено, отказом, установление, предписывающее этот отказ, запретом, а состояние, вводимое посредством запрета, лишением. Следующим шагом бу­дет различение между лишениями, которые затрагивают всех, и та­кими, которые касаются только отдельных групп, классов или про­сто одиночек. Первые древнейшие: с запретами, предписывавши­ми эти лишения, культура начала неизвестное число тысячелетий назад свой отход от первобытного животного состояния. К своему изумлению, мы обнаружили, что они все еще действуют, все еще со­ставляют ядро враждебных чувств к культуре. Страдающие от них

108

импульсивные желания заново рождаются с каждым ребенком; су­ществует целый разряд людей, невротики, которые уже и на эти от­казы реагируют асоциальностью.

Речь идет об импульсивных желаниях инцеста, каннибализма и кровожадности. Звучит несколько странно, когда эти импульсивные желания, в осуждении которых все люди, по-видимому, единодушны, ставятся на одну доску с другими, об удовлетворении которых или об отказе от которых в нашей культуре ведется столь оживленный спор, однако психологически приравнивание одних к другим оправданно. Отношение культуры к этим древнейшим импульсивным желаниям никоим образом не одинаково; лишь каннибализм представляется всеми отвергнутым и, для неаналитичного рассмотрения, вполне пре­одоленным; силу инцестных желаний мы еще можем почувствовать за соответствующим запретом; а убийство нашей культурой при оп­ределенных условиях до сих пор практикуется, даже предписывает­ся. Возможно, еще предстоят фазы развития, на которых удовлетво­рение и других, сегодня вполне допустимых, желаний будет казаться таким же неприемлемым, как сейчас каннибализм.

Уже в этих древнейших отречениях дает о себе знать один психологический фактор, сохраняющий значение и для всех после­дующих. Неверно, что человеческая психика с древнейших времен не развивалась и, в отличие от прогресса науки и техники, сегодня все еще такая же, как в начале истории. Мы можем здесь привести один пример этого психического прогресса. Наше развитие идет в том направлении, что внешнее принуждение постепенно уходит внутрь, и особая психическая инстанция, человеческое сверх-Я, включает его в число своих заповедей. Каждый ребенок демонстрирует нам процесс подобного превращения, благодаря ему приобщаясь к нрав­ственности и социальности. Это усиление сверх-Я есть в высшей сте­пени ценное психологическое приобретение культуры. Личности, в которых оно произошло, делаются из противников культуры ее но­сителями. Чем больше их число в том или ином культурном регионе, тем обеспеченнее данная культура, тем скорее она сможет обойтись без средств внешнего принуждения, мера интериоризации, однако, очень различна для отдельных запретов. В отношении вышеупомя­нутых древнейших требований культуры интериоризация, если ос­тавить в стороне досадные случаи неврозов, похоже, в значительной мере достигнута. Ситуация меняется, когда мы обращаемся к другим импульсивным желаниям. С изумлением и тревогой мы обнаружи­ваем тут, что громадное число людей повинуется соответствующим культурным запретам лишь под давлением внешнего принуждения, то есть только там, где нарушение запрета грозит наказанием, и только до тех пор, пока угроза реальна. Это касается и тех так назы­ваемых требований культуры, которые в равной мере обращены ко

109

всем. В основном с фактами нравственной ненадежности людей мы сталкиваемся в этой сфере. Бесконечно многие культурные люди, которые отшатнулись бы в ужасе от убийства или инцеста, не отка­зывают себе в удовлетворении своей алчности, своей агрессивности, своих сексуальных страстей, не упускают случая навредить другим ложью, обманом, клеветой, если могут при этом остаться безнака­занными, и это продолжается без изменения на протяжении многих культурных эпох.

В отношении ограничений, касающихся лишь определенных классов общества, мы сталкиваемся с примитивной и вполне недву­смысленной ситуацией. Как и следовало ожидать, обойденные клас­сы завидуют привилегиям элиты и готовы на все, чтобы отделаться от своей дополнительной доли лишения. Когда это невозможно, вну­три данной культуры пускает корни устойчивая неудовлетворен­ность, способная привести к опасным мятежам. Если культура не в си­лах справиться с положением, когда удовлетворенность определен­ного числа ее представителей имеет своей предпосылкой угнетение других, возможно большинства, а это имеет место во всех современ­ных культурах, то угнетенные понятным образом проникаются ост­рой враждебностью к культуре, которую они поддерживают своим трудом, но к благам которой они причастны в слишком малой мере. Интериоризации культурных запретов в таком случае ожидать от угнетенных не приходится, они, наоборот, не расположены призна­вать эти запреты, стремятся разрушить саму культуру, отменить при возможности самые ее предпосылки. Враждебность этих клас­сов культуре так очевидна, что благодаря ей теряется из виду более скрытная враждебность лучше обеспеченных общественных слоев. Нечего и говорить, что культура, оставляющая столь большое число участников неудовлетворенными и толкающая их на бунт, не имеет перспектив на длительное существование и не заслуживает его. Ме­ра интериоризации предписаний культуры — популярно и научно выражаясь, нравственный уровень ее участников, не единственное духовное благо, которое надо принимать в расчет при оценке куль­туры. У нее есть и другое Богатство идеалы и творения искусства, то есть виды удовлетворения, доставляемые теми и другими.

Мы слишком склонны причислять идеалы той или иной куль­туры — то есть ее оценку того, что следует считать высшим и наибо­лее престижным достижением к ее психологическому достоянию. При первом приближении кажется, будто этими идеалами опреде­ляются успехи культуры; реальная зависимость может быть, одна­ко, иной: идеалы формируются после первых успехов, которым спо­собствует взаимодействие внутренних задатков с внешними обстоя­тельствами, и эти первые успехи фиксируются в идеале, зовущем к их повторению. Удовлетворение, которое идеал дарит участникам

110

культуры, имеет тем самым нарциссическую природу, оно покоится а гордости от уже достигнутых успехов. Для своей полноты оно тре­бует сравнения с другими культурами, ринувшимися к другим достижениям и сформировавшими другие идеалы. В силу таких раз­личий каждая культура присваивает себе право презирать другие. Таким путем культурные идеалы становятся поводом к размежева­нию и вражде между различными культурными регионами, что все­го отчетливее наблюдается между нациями.

Нарциссическое самодовольство собственным идеалом тоже относится к тем силам, которые успешно противодействуют внутри данного культурного региона разрушительным настроениям. Не только привилегированные классы, наслаждающиеся благодеяния­ми своей культуры, но и угнетенные могут приобщаться к этому удовлетворению, поскольку даруемое идеалом право презирать чу­жаков вознаграждает их за униженность в своем собственном обществе. Пусть я жалкий, задавленный долгами и воинской повинностью плебей, но зато я римлянин, имею свою долю в общей задаче покорять другие народы и предписывать им законы. Такая идентифика­ция угнетенных с классом своих правителей и эксплуататоров есть опять же лишь частичка более широкой картины. С другой стороны, угнетаемые могут быть аффективно привязаны к угнетателям, ви­деть в своих господах, вопреки всей враждебности, воплощение соб­ственных идеалов. Не сложись между ними таких, в сущности, взаимно удовлетворяющих отношений, оставалось бы непонятным, почему столь многие культуры, несмотря на оправданную враждеб­ность к ним больших человеческих масс, продержались столь долгое время.

Другого рода удовлетворение доставляет представителям то­го или иного культурного региона искусство, правда, как правило, недоступное массам, занятым изнурительным трудом и не получив­шим индивидуального воспитания. Искусство, как мы давно уже убедились, дает эрзац удовлетворения, компенсирующий древней­шие, до сих пор глубочайшим образом переживаемые культурные запреты, и тем самым как ничто другое примиряет с принесенными им жертвами. Кроме того, художественные создания, давая повод к совместному переживанию высоко ценимых ощущений, вызывают чувства идентификаций, в которых так остро нуждается всякий культурный круг; служат они также и нарциссическому удовлетво­рению, когда изображают достижения данной культуры, впечатля­ющим образом напоминают о ее идеалах.

Самая, может быть, важная часть психического инвентаря культуры до сих пор еще не упоминалась. Это ее, в широчайшем смысле, религиозные представления, иными словами,— как нам предстоит обосновать ниже ее иллюзии.

111

Как для человечества в целом, так и для одиночки жизнь труд­нопереносима. Какую-то долю лишений накладывает на него культу­ра, в которой он участвует, какую-то меру страданий готовят ему другие люди, либо вопреки предписаниям культуры, либо по вине не­совершенств этой культуры. Добавьте сюда ущерб, который наносит ему непокоренная природа, — он называет это роком. Последствием такого положения его дел должны были бы быть постоянная грызу­щая тревога и тяжелая обида от оскорбления чувств естественного нарциссизма. Как одиночка реагирует на ущерб, наносимый ему культурой и другими, мы уже знаем: он накапливает в себе соответ­ствующую меру сопротивления институтам своей культуры, меру враждебности к культуре. А как он обороняется против гигантской мощи природы, судьбы, которые грозят ему, как всем и каждому?

Культура облегчает ему здесь задачу, она старается в одинако­вой мере за всех; примечательно, что, пожалуй, все культуры делают в этом отношении одно и то же. Они никогда не дают себе передышки в выполнении своей задачи — защитить человека от природы, они только продолжают свою работу другими средствами. Задача здесь троякая, грубо задетое самолюбие человека требует утешения; мир и жизнь должны быть представлены не ужасными, а кроме того, просит какого-то ответа человеческая любознательность, движимая, конеч­но, сильнейшим практическим интересом. И чем более самостоятель­ной оказывается природа, чем дальше отстраняются от нее Боги, тем напряженнее все ожидания сосредоточиваются на третьей отведен­ной им функции, тем в большей мере нравственность становится их подлинной сферой. Задача Бога теперь состоит в том, чтобы компен­сировать дефекты культуры и наносимый ею вред, вести счет страда­ниям, которые люди Причиняют друг другу в совместной жизни, сле­дить за исполнением предписаний культуры, которым люди так пло­хо подчиняются. Самим предписаниям культуры приписывается божественное происхождение, они поднимаются над человеческим обществом, распространяются на природу и историю мира.

Так создается арсенал представлений, порожденных потреб­ностью сделать человеческую беспомощность легче переносимой, выстроенных из материала воспоминаний о беспомощности собст­венного детства и детства человеческого рода. Ясно видно, что такое приобретение ограждает человека в двух направлениях — против опасностей природы и роки и против травм, причиняемых самим че­ловеческим обществом. Общий смысл всего таков: жизнь в нашем ми­ре служит какой-то высшей цели, которая, правда, нелегко поддает­ся разгадке, но, несомненно, подразумевает совершенствование че­ловеческого существа. По-видимому, объектом этого облагорожения и возвышения должно быть духовное начало в человеке — душа, ко­торая с течением времени так медленно и трудно отделилась от тела.

112

Все совершающееся в земном мире есть исполнение намерений како­го-то непостижимого для нас ума, который пусть трудными для пони­мания путями и маневрами, но в конце концов направит все к благу, то есть к радостному для нас исходу. За каждым из нас присматривает благое, лишь кажущееся строгим провидение, которое не позволит, чтобы мы стали игральным мячом сверхмощных и беспощадных сил природы; даже смерть есть вовсе не уничтожение, не возвращение к неорганической безжизненности, но начало нового вида существова­ния, ведущего по пути высшего развития. И, с другой стороны, те же нравственные законы, которые установлены нашими культурами, царят над всеми событиями в мире, разве что всевышняя инстанция, вершащая суд, следит за их исполнением с несравненно большей вла­стностью и последовательностью, чем земные власти. Всякое добро в конечном счете по заслугам вознаграждается, всякое зло карается, если не в этой форме жизни, то в последующих существованиях, на­чинающихся после смерти. Таким образом, все ужасы, страдания и трудности жизни предназначены к искуплению; жизнь после смерти, которая продолжает нашу земную жизнь так же, как невидимая часть спектра примыкает к видимой, принесет исполнение всего, че­го мы: здесь, может быть, не дождались. И неприступная мудрость, управляющая этим процессом, всеблагость, в нем выражающаяся, справедливость, берущая в нем верх, все это черты божественных существ, создавших нас и мир в целом. Или скорее единого божест­венного существа, которое в нашей культуре сосредоточило в себе всех Богов архаических эпох. Народ, которому впервые удалось та­кое соединение всех божественных свойств в одном лице, немало гор­дился этим шагом вперед. Он вышелушил отцовское ядро, которое с самого начала скрывалось за всяким образом Бога; по существу это был возврат к историческим началам идеи Бога. Теперь, когда Бог стал единственным, отношение к нему снова смогло обрести интим­ность и напряженность детского отношения к отцу. Коль скоро для бо­жественного отца люди сделали так много, им хотелось получить вза­мен и вознаграждение, по крайней мере стать его единственным любимым ребенком, избранным народом. Намного позднее благочес­тивая Америка выдвинет притязание быть God's own country, “соб­ственной страной Бога”, и это опять же верно в отношении одной из форм поклонения человечества божеству.

Подытоженные выше религиозные представления, естест­венно, имели долгую историю развития, зафиксированы разными культурами на их различных фазах. Я взял отдельную такую фазу, примерно соответствующую окончательной форме религии в нашей сегодняшней белой, христианской культуре. Легко заметить, что не все детали религиозного целого одинаково хорошо согласуются друг с другом, что противоречия повседневного опыта лишь с большим

113

трудом поддаются сглаживанию. Но и такие, какие они есть, эти в ши­роком смысле религиозные представления считаются драгоцен­нейшим достоянием культуры, высшей ценностью, какую она мо­жет предложить своим участникам, гораздо большей, чем все искус­ства и умения, позволяющие открывать земные недра, снабжать человечество пищей или предотвращать его болезни. Люди говорят, что жизнь станет невыносимой, если религиозные представления утратят для них ту ценность, которую они им приписывают. И вот встает вопрос, что являют собой эти представления в свете психоло­гии, откуда идет столь высокая их оценка и сделаем еще один роб­кий шаг — какова их действительная ценность?

Исследование, развертывающееся без помех, как монолог, не совсем безопасное дело. Легко поддаешься соблазну отодвинуть в сторону мысли, грозящие его прервать, и приобретаешь взамен чувство неуверенности, которое в конце концов начинаешь заглу­шать чересчур большой решительностью. Воображу себе поэтому противника, с недоверием следящего за моими выкладками, и позво­лю ему высказываться время от времени.

Слышу его слова: “Вы то и дело пользуетесь выражениями: культура создает религиозные представления, культура предо­ставляет их в распоряжение своим участникам, и здесь звучит нечто странное; я лично не знаю почему, но в этих тезисах слышится нечто не столь самопонятное, как в более привычных утверждениях о том, что, скажем, культура создала порядок распределения трудовой на­грузки или кодифицировала права на жену и ребенка”.

Думаю, однако, что мой способ выражения оправдан. Я уже пытался показать, что религиозные представления произошли из той же самой потребности, что и все другие завоевания культуры, из необходимости защитить себя от подавляющей сверхмощи приро­ды. К этому присоединился второй мотив, стремление исправить бо­лезненно ощущаемые несовершенства культуры. И как раз очень уместно говорить, что культура дарит эти представления индивиду, потому что он принимает их как данность, они преподносятся ему готовыми, он был бы не в силах изобрести их в одиночку. Они — на­следие многих поколений, в которое он вводится, которое он перени­мает как таблицу умножения, геометрию и т. д. Есть, конечно, и одно отличие, но оно в другом, сейчас его освещать пока рано. В ощуще­нии странности , о котором Вы упоминаете, повинно скорее всего то, что обычно нам эту совокупность религиозных представлений пред­лагают как божественное откровение. Но ведь это само по себе есть уже элемент религиозной системы, преподносимый с полным пре­небрежением к известным нам фактам исторического развития ре­лигиозных идей и к их разнообразию в разные эпохи и в разных культурах.

114

ФРЕЙД ЗИГМУНД

Неудовлетворенность культурой

Источник: Мир философии. — Ч.2. — С. 285 — 295.

...Ограничимся повторением, что термин “культура” обозначает всю сумму достижений и институций, отличающих нашу жизнь от жиз­ни наших предков из животного мира и служащих двум целям: за­щите человека от природы и урегулированию отношений между людьми. Для лучшего понимания рассмотрим подробно характерные черты культуры, какими они себя проявляют в человеческих кол­лективах. При этом без опасений позволим себе руководствоваться обычным словоупотреблением, или, как говорится, будем следовать чувству языка в расчете на то, что таким образом мы сможем учесть внутреннее содержание, еще противящееся выражению в абстракт­ных терминах.

Начать легко: мы признаем в качестве свойственных культуре все формы деятельности и ценности, которые приносят человеку пользу, способствуют освоению земли, защищают его от сил природы и т. п. По поводу этого аспекта культуры возникает меньше всего со­мнений. Заглядывая достаточно далеко в прошлое, можно сказать, что первыми деяниями культуры были — применение орудий, укро­щение огня, постройка жилищ. Среди этих достижений выделяется, как нечто чрезвычайное и беспримерное, — укрощение огня, что ка­сается других, то с ними человек вступил на путь, по которому он с тех пор непрерывно и следует; легко догадаться о мотивах, приведших к их открытию. При помощи всех своих орудий человек усовершенст­вует свои органы — как моторные, так и сенсорные — или раздвигает рамки их возможностей. Моторы предоставляют в его распоряжение огромные мощности, которые он, как и свои мускулы, может исполь­зовать в любых направлениях; пароход и самолет позволяют ему бес­препятственно передвигаться по воде и по воздуху. При помощи оч­ков он исправляет недостатки кристаллика своего глаза; при помощи телескопа он видит далеко вдаль, а микроскопы позволяют ему пре­одолеть границы видимости, поставленные ему строением его сетчат­ки. Он создал фотографическую камеру — аппарат, фиксирующий самые мимолетные зрительные впечатления, что граммофонная пла­стинка позволяет ему сделать в отношении столь же преходящих звуковых впечатлений; и то и другое является, по существу, матери­ализацией заложенной в нем способности запоминать, его памяти. При помощи телефона он слышит на таком расстоянии, которое даже в сказках казалось немыслимым, письменность первоначально — язык отсутствующих, жилище — подмена материнского чрева, пер­вого и, вероятно, по сей день вожделенного обиталища, в котором че­ловек чувствовал себя так надежно и хорошо.

115

Это звучит не только как сказка, это просто исполнение всех, нет, большинства, сказочных пожеланий; и все это осуществлено че­ловеком при помощи науки и техники на земле, на которой он снача­ла появился как слабое животное, на которой и теперь каждый инди­вид должен появляться как беззащитный младенец — Oh inch of nature! Все это достояние он может рассматривать как достижение культуры. С давних времен человек создавал себе идеальное пред­ставление о всемогуществе и всезнании, которые он воплощал в об­лике своих Богов, приписывая им все, что казалось ему недостижи­мым для его желаний или что было ему запрещено. Поэтому можно сказать, что Боги были идеалами культуры. И вот ныне человек зна­чительно приблизился к достижению этих идеалов и сам стал почти Богом. Правда, лишь в той мере, в какой идеалы достижимы по обыч­ному человеческому разумению. Не полностью, в каких-то случаях, и вообще не стал, а в иных — лишь наполовину. Человек таким обра­зом как бы стал чем-то вроде Бога на протезах, очень могуществен­ным, когда он применяет все свои вспомогательные органы, хотя они с ним не срослись и порой причиняют ему еще много забот. Но чело­век вправе утешаться тем, что это развитие не кончится 1930-м го­дом нашей эры. Будущие времена принесут новый прогресс в этой области культуры, который, вероятно, трудно себе даже предста­вить и который еще больше увеличит богоподобие человека. Но в ин­тересах нашего исследования мы не должны забывать, что совре­менный человек, при всем своем богоподобии, все же не чувствует се­бя счастливым.

Итак, мы считаем, что та или иная страна достигла высот куль­туры, если видим, что в ней все, что касается использования челове­ком земли и защиты его от сил природы, тщательно и целесообразно обеспечено, т. е., короче говоря, обращено на пользу человека. В такой стране реки, грозящие наводнениями, урегулированы в своем тече­нии, а их воды отведены через каналы в те места, где в ней есть нуж­да. Почва тщательно возделана и засеяна растениями, для произрас­тания которых она пригодна; ископаемые Богатства усердно подаются нагора и перерабатываются в требуемые орудия и аппараты. Средств сообщения много, они быстры и надежны; дикие и опасные животные уничтожены, а разведение прирученных домашних животных про­цветает. Но к культуре мы предъявляем и иные требования и, как это ни удивительно, рассчитываем увидеть их реализованными в тех же странах. Дело происходит так, как если бы мы, отказавшись от наше­го первоначального критерия, приветствовали в качестве достиже­ния культуры заботы человека о вещах, которые ни в коей мере не яв­ляются полезными, а скорее кажутся бесполезными, например, когда мы отмечаем, что парковые насаждения, необходимые для города в качестве площадок для игр или резервуаров свежего воздуха, используются

116

также и для цветочных клумб, или когда мы отмечаем, что окна в квартирах украшены цветочными горшками. Легко заме­тить, что бесполезное, оценку которого мы ждем от культуры, есть не что иное, как красота; мы требуем, чтобы культурный человек посчи­тал красоту каждый раз, как он с ней сталкивается в природе, и чтобы он ее создавал предметно, в меру возможностей труда своих рук. И этим еще далеко не исчерпываются наши притязания к культуре. Мы хотим еще видеть признаки чистоты и порядка. У нас не создает­ся высокого мнения о культуре английского провинциального города времен Шекспира, когда мы читаем, что у дверей его родительского дома в Стратфорде лежала высокая куча навоза; мы возмущаемся и осуждаем как “варварство”, т. е. как антипод культуры, когда мы за­мечаем, что дорожки Венского парка усеяны разбросанными бумаж­ками. Любая грязь кажется нам несовместимой с культурой; требова­ния чистоплотности распространяем мы и на человеческое тело; мы с удивлением узнаем о том, какой плохой запах шел от особы Короля-Солнца, и покачиваем головой, когда на Isola bella нам показывают крошечный тазик для мытья, которым пользовался Наполеон для своего утреннего туалета. Мы отнюдь не удивляемся, когда кто-то считает потребление мыла прямым критерием высокого уровня культуры. То же можно сказать и в отношении порядка, который так же, как и чистота, полностью является творением рук человеческих. Но в то время, как рассчитывать на чистоту в природе едва ли прихо­дится, порядок нами скопирован скорее всего именно с нее, наблюде­ние над большими астрономическими закономерностями создало для человека не только прообраз, но и первые исходные предпосылки для установления порядка в собственной жизни. Порядок — это своего рода принудительность повторения, будучи раз установленным, он определяет — что, когда и как должно быть сделано, чтобы в каждом аналогичном случае можно было бы избежать промедления и колеба­ния. Благо порядка нельзя отрицать, он обеспечивает человеку наи­лучшее использование пространства и времени и экономит его пси­хические силы. Мы были бы вправе рассчитывать, что порядок с са­мого же начала и без принуждения установится в сфере человеческой деятельности, и можно только удивляться, что этого не случилось; человек в своей работе скорее обнаруживает врожденную склонность к небрежности, неупорядоченности, он ненадежен, и только с большим трудом его можно воспитать так, чтобы он стал под­ражать небесным образцам порядка.

Красота, чистоплотность и порядок занимают, очевидно, осо­бое место в ряду требований, предъявляемых культурой. Никто не будет утверждать, что они столь же жизненно необходимы, как и господство над силами природы и другие факторы, с которыми нам еще предстоит познакомиться; но и никто охотно не согласится рассматривать

117

их как нечто второстепенное. То, что культура заботится не только о пользе, нам показывает уже пример с красотой, которая не может быть исключена из сферы культурных интересов. Польза порядка вполне очевидна, что же касается чистоты, то мы должны принять во внимание, что ее требует гигиена, и мы можем предполо­жить, что понимание этой зависимости не было полностью чуждо людям и до эпохи научного предупреждения болезней. Но польза не объясняет нам полностью это стремление; тут должно быть замеша­но еще что-то другое.

Никакая другая черта культуры не позволяет нам, однако, охарактеризовать ее лучше, чем ее уважение к высшим формам пси­хической деятельности, к интеллектуальным, научным и художест­венным достижениям и забота о них, к ведущей роли, которую она отводит значению идей в жизни человека. Среди этих идей во главе стоят религиозные системы, сложное построение которых я поста­рался осветить в другом месте; затем следуют философские дисцип­лины и, наконец, то, что можно назвать формированием человечес­ких идеалов, т. е. представления возможного совершенства отдель­ной личности, целого народа или всего человечества, и требования, ими на основании этих представлений выдвигаемые. Так как эти творческие процессы не протекают независимо друг от друга, а ско­рее друг с другом тесно переплетены, это затрудняет как их описа­ние, так и психологическое исследование их генезиса. Если мы в са­мом общем порядке примем, что пружина всей человеческой дея­тельности заключается в устремлении к двум конвергирующим целям — пользе и получению наслаждения, то мы это должны при­знать действительным и для вышеприведенных культурных прояв­лений, хотя это легко заметить только в отношении научной и худо­жественной деятельности. Но не приходится сомневаться, что и дру­гие формы соответствуют каким-то сильным человеческим потребностям, хотя они, быть может, развиты только у меньшинства. Не следует также давать вводить себя в заблуждение по поводу от­дельных религиозных или философских систем и их идеалов; будем ли мы их рассматривать как величайшие достижения человеческого духа, или осуждать как заблуждения, мы должны признать, что их наличие, а в особенности их господствующее положение, является показателем высокого уровня культуры.

В качестве последней, однако, отнюдь не маловажной характер­ной черты культуры мы должны принять во внимание способ, каким регулируются отношения людей между собой, т. е. социальные отно­шения, касающиеся человека как соседа, как вспомогательной рабочей силы, как чьего-нибудь сексуального объекта, как члена семьи или го­сударства. В этой сфере будет особенно трудно отрешиться от опреде­ленных идеальных требований и выделить то, что относится к культуре,

118

как таковой. Быть может, следовало бы начать с утверждения, что фактор культуры появляется с первой же попытки установить эти со­циальные взаимоотношения. Если бы не было такой попытки, эти взаи­моотношения подчинились бы своеволию каждой отдельной личности, т. е. устанавливались бы в зависимости от физической силы этой лич­ности и согласно ее интересам и влечениям. Положение не менялось бы от того, что эта сильная личность наталкивалась бы в свою очередь на личность еще более сильную. Совместная человеческая жизнь стано­вится возможной только тогда, когда образуется некое большинство, более сильное, чем каждый в отдельности, и стойкое в своем противо­поставлении каждому в отдельности. Власть такого коллектива проти­востоит тогда, как “право”, власти отдельного человека, которая осуж­дается как “грубая сила ”. Эта замена власти отдельного человека вла­стью коллектива и есть решительный шаг на пути культуры. Сущность этого шага заключается в том, что члены коллектива ограничивают се­бя в своих возможностях удовлетворения, в то время как отдельный человек не признает этих рамок. Первое требование культуры заклю­чается, следовательно, в требовании справедливости, т. е. гарантии то­го, что раз установленный правовой порядок не будет вновь нарушен в чью-либо индивидуальную пользу. Но этим еще не решается вопрос об этической ценности такого права. Дальнейшее культурное развитие как будто бы направлено на то, чтобы такого рода право не стало воле­изъявлением небольшого коллектива — касты, прослойки населения, племени, — правом коллектива, который по отношению к другим, мо­жет быть даже более многочисленным массам, не занял бы позицию, подобную индивидуального насильника. Конечным результатом должно явиться право, в создании которого участвовали бы все (по меньшей мере — все способные к общественному объединению), по­жертвовавшие своим инстинктом; право (с тем же ограничением), ко­торое не позволяет никому стать жертвой грубой силы.

Индивидуальная свобода не есть достижение культуры. Она бы­ла максимальной еще до всякой культуры, правда, тогда она не имела большой цены, так как единичный человек едва ли был в состоянии ее защитить. Развитие культуры налагает ограничения на эту свободу, а справедливость требует, чтобы от этих ограничений никому нельзя бы­ло уклониться. То, что в человеческом обществе проявляется как жаж­да свободы, может быть направлено на борьбу с существующей неспра­ведливостью и в этом смысле быть благоприятным для дальнейшего развития культуры. Но это не может брать свое начало в недрах перво­бытной, неукрощенной культурной личности и тогда быть враждебным самим основам культуры. Жажда свободы, таким образом, или направ­лена против отдельных форм и притязаний культуры, или — вообще против культуры. Едва ли какое-либо воздействие может позволить преобразовать природу человека в природу термита, он, вероятно, всегда

119

будет защищать, вопреки воле масс, свое притязание на индивиду­альную свободу. Значительная часть борьбы человечества концентри­руется вокруг одной задачи — найти целесообразное, т. е. счастливое, равновесие между индивидуальными требованиями и культурными требованиями масс; одна из роковых проблем человечества заключает­ся в том, достижимо ли это равновесие при помощи определенной орга­низации человечества или этот конфликт останется непримиримым.

До тех пор пока мы руководствовались общим впечатлением о том, какие черты в жизни людей могут быть названы культурными, мы создали себе довольно ясное представление об общем характере культуры, но, однако, пока еще не узнали ничего, что не было бы обще­известным. При этом мы старались избежать предрассудка, который ставит знак равенства между культурой и совершенством или путем к этому совершенству, для человека предрешенным. Теперь, однако, напрашивается подход, который, возможно, уведет нас в другую сто­рону. Культурное развитие представляется нам в виде какого-то свое­образного процесса, протекающего в среде человечества и как будто напоминающего нечто знакомое. Этот процесс можно охарактеризо­вать изменениями, вызываемыми им в сфере наших инстинктивных предрасположений, удовлетворение которых и есть задача психичес­кой экономии нашей жизни. Некоторые из этих первичных позывов ос­лабляются таким образом, что на их месте появляется то, что мы в слу­чае отдельного индивида называем чертами характера. Самый яркий пример этого процесса был обнаружен в области детской анальной эро­тики. По мере повзросления первоначальный интерес к функции экс­креции, ее органам и продуктам заменяется рядом свойств, которые нам известны как бережливости, стремление к порядку и чистоте; эти качества ценные и желанные сами посеве, могут стать явно преоблада­ющими, и тогда получается то, что называется анальным характером. Мы не знаем, как это происходит, но в правильности этого взгляда не можем сомневаться (См.: “Charakter und Analerotik”, 1908 (Ges. Werke, Bd. VII) и другие многочисленные работы Е. Jones и др.). Но вот мы обна­ружили, что порядок и чистоплотность являются существенными тре­бованиями культуры, хотя их жизненная необходимость отнюдь не очевидна, так же как и их пригодность в качестве источников наслаж­дения. В этом пункте нам впервые бросается в глаза сходство между культурным процессом и развитием либидо отдельного человека. Дру­гие первичные позывы принуждаются к изменению условий своего су­ществования, к переключению на другие пути, что совпадает в боль­шинстве случаев с хорошо известным нам процессом сублимации (це­лей первичных позывов), но в некоторых случаях может быть и отличным от него явлением. Сублимация первичных позывов — особо ярко выраженная черта культурного развития; именно она дает воз­можность высшим формам психической деятельности — научной, художественной

120

и идеологической — играть в культурной жизни столь значительную роль. Под влиянием первого впечатления появляется искушение сказать, что сублимация вообще есть навязанная культу­рой судьба первичных позывов. Но над этим вопросом следует больше поразмыслить. В-третьих, наконец, — и это кажется нам наиболее су­щественным, — невозможно не заметить, в какой мере культура вооб­ще построена на отказе от первичных позывов, в какой мере ее посыл­кой является неудовлетворение ( подавление, вытеснение или еще что-нибудь?) самых сильных первичных позывов. Эти “культурные лишения” являются доминирующими в большой области социальных взаимоотношений людей; мы уже знаем, что здесь кроется причина враждебности, с которой приходится бороться всем культурам. Эти же обстоятельства предъявляют большие требования и к нашей научной работе; мы должны многое разъяснять. Нелегко понять, как можно ли­шить первичный позыв возможности удовлетворения. Это отнюдь не так безопасно; если не принять мер для психологической компенсации, следует считаться с возможностью серьезных потрясений.

Если мы хотим, однако, выяснить, какова возможная ценность нашего взгляда на культурное развитие как на особый процесс, срав­нимый с нормальным созреванием индивида, мы, очевидно, должны будем заняться другой проблемой, а именно, поставить себе вопрос, с какими влияниями связано происхождение культурного развития, как оно возникло и чем определяется его течение...

Эта задача кажется чрезмерной, и следует признаться, что от нее можно впасть в уныние. Вот то немногое, что мне удалось разгадать.

После того как примитивный человек открыл, что возможность улучшения его судьбы на земле при помощи труда находится — бук­вально — в его руках, ему не могло быть безразлично, работает ли кто-либо другой с ним или против него. Этот другой приобрел для него цен­ность сотрудника, совместная жизнь с которым была полезной. Еще раньше, с своем обезьяноподобном прошлом, он приобрел привычку со­здавать семьи; члены семьи и были, вероятно, его первыми помощника­ми. Создание семьи было, вероятно, связано с тем, что нужда в половом удовлетворении перестала посещать человека неожиданно, как гостья, с тем, чтобы после ее отбытия долго о себе ничего не давать знать, а посе­лилась у человека прочно, как постоянный жилец. Так появилась у муж­чины — самца причина, чтобы держать при себе постоянно женщину — самку или, в более общем смысле, — свой сексуальный объект; что каса­ется женщины, то она, не желая расставаться со своими беззащитными детенышами, должна была в их интересах оставаться с более сильным мужчиной. В среде такой примитивной семьи отсутствует еще одна культурная черта: произвол главы семьи и отца был неограниченным. В “Тотем и табу” я попытался показать путь, который ведет от такой се­мьи к следующей ступени совместной жизни в виде братства.

121

При расправе с отцом сыновья убедились на опыте, что объе­динение может быть сильнее каждого в отдельности. Тотемическая культура покоится на ограничениях, которые должны были возла­гаться друг на друга для сохранения нового поколения. Предписания табу были первым “правом”. Сожительство людей покоилось на двух основаниях — на принудительности труда, созданной внешней нуж­дой, и на силе любви, которая для мужчины определялась нежела­нием лишиться своего сексуального объекта в лице женщины, а со стороны женщины — нежеланием расставаться с выделившимися из ее организма детьми. Так Эрос и Ананке также стали праотцами человеческой культуры. Первый успех культуры состоял в том, что отныне большое количество людей смогло оставаться в коллективе. А так как, кроме того, обе мощные силы действовали солидарно, можно было рассчитывать, что и дальнейшее развитие будет проте­кать гладко как для вящего господства над внешним миром, так и для дальнейшего расширения количества людей, охватываемых кол­лективом. И нелегко понять, как эта культура может дарить ее уча­стникам что-либо кроме счастья.

Прежде чем приступить к исследованию вопроса, — откуда мо­жет возникнуть помеха, позволим себе отвлечь наше внимание рас­смотрением положения, согласно которому любовь является одной из основ культуры, и тем заполнить пробел в наших предыдущих рассуждениях. Мы уже отмечали, что половая (генитальная) любовь, да­вая человеку наивысшие переживания удовлетворения, дает ему, собственно говоря, и идеал счастья, а поэтому естественно было бы и дальше искать удовлетворения стремления к счастью в той же обла­сти половых отношений и, следовательно, рассматривать половую эротику как жизненный центр. Мы упоминали также, что, следуя по этому пути, человек становится самым опасным образом зависимым от известной части внешнего мира, а именно от избранного предмета любви, и тем самым подвергает себя опасности самых жестоких стра­даний, если этот предмет отталкивает его или если он его теряет в си­лу измены или смерти. Мудрецы всех времен всячески поэтому отсо­ветовали идти этим жизненным путем; но несмотря на это, для мно­жества людей он не потерял своей привлекательности.

Незначительному меньшинству, благодаря его конституции, все же окажется возможным найти счастье на этих путях любви, но при этом неизбежны глубокие психические изменения ее функции. Эти личности делают себя независимыми от согласия объекта, при­давая главную ценность не тому, чтобы быть любимым, а собствен­ной любви; они защищаются от потери любимого объекта, направляя свою любовь не на отдельные объекты, а в равной мере на всех людей; они избегают изменчивости и разочарований половой любви, отвле­каясь от сексуальной цели и превращая первичный позыв в заторможенный

122

в смысле цели импульс. То, что у них таким образом получа­ется, — некое ощущение уравновешенности, уверенности и нежнос­ти, имеет лишь очень отдаленное внешнее сходство с беспокойной и бурной жизнью половой любви, из которой оно, однако, произошло. Святой Франциск Ассизский ушел, может быть, дальше всех в та­ком использовании любви для достижения внутреннего чувства сча­стья; то, что мы обозначаем как одну из методик осуществления принципа наслаждения, не раз связывалось с религией, с которой она могла соприкасаться в тех высоких сферах, где пренебрегается как отличием “Я” от объекта, так и различиями между объектами. Этические соображения, глубинная мотивация которых нам еще от­кроется, склонны рассматривать эту способность всеобъемлющей любви к человечеству и миру как наивысшее достижение, до которо­го может возвысится человек. По этому поводу мы уже сейчас не мо­жем удержаться от высказывания двух основных сомнений. Любовь, не производящая выбора, теряет часть своей собственной ценности, так как она несправедлива по отношению к объекту. А затем — не все люди достойны любви.

Любовь, легшая в основу семьи в своем первоначальном обли­ке, в котором она не отказывается от сексуального удовлетворения, и в своей модифицированной форме, как заторможенная в смысле це­ли нежность, продолжает влиять на культуру. В обеих формах она продолжает выполнять свою функцию — связывания воедино мно­жества людей, причем в более интенсивной форме, чем это удается достичь интересу трудового содружества. Небрежность языка при употреблении слова любовь имеет свое генетическое оправдание. Мы называем любовью отношения между мужчиной и женщиной, создавшие семью на основе полового удовлетворения, но мы называ­ем любовью и добрые отношения между родителями и детьми или между братьями и сестрами в семье, хотя эти отношения — лишь ин-гибированная любовь (заторможенная в смысле цели), которую мы должны были бы обозначить как нежность. Ингибированная любовь была первоначально любовью вполне чувственной и в бессознатель­ном человеке она осталась по-прежнему таковой. Как чувственная, так и ингибированная любовь выходят за рамки семьи и создает но­вые отношения там, где раньше была отчужденность. Половая лю­бовь ведет к новым семейным образованиям, а ингибированная лю­бовь — к “дружбе”, к явлению, которое приобретает важность с точ­ки зрения культуры, так как оно выходит за рамки некоторых ограничений половой любви, например ее исключительности. Но в течение эволюции отношение любви к культуре теряет свой одно­значный характер. С одной стороны, любовь противопоставляет себя интересам культуры, а с другой стороны, культура угрожает любви чувствительными ограничениями.

123

Такое раздвоение кажется неизбежным, но его причину труд­но сразу же распознать. Прежде всего оно проявляет себя в виде кон­фликта между семьей и теми более крупными коллективами, в со­став которых входит отдельный человек. Мы уже догадались, что од­ним из главных устремлений культуры является объединение людей в большинстве единства. Семья, однако, не хочет освободить человека. Чем теснее связь членов семьи друг с другом, тем больше и чаще они склонны отгораживаться от других и тем труднее для них становится вхождение в более широкий круговорот жизни. Более старая филогенетически (а в детстве исключительная) форма совме­стной жизни противится смене позднее приобретенной культурной формой. Отделение юноши от семьи становится задачей, при разре­шении которой общество ему зачастую помогает ритуалами празд­нования половой зрелости и принятием в среду взрослых. Получает­ся впечатление, что эти трудности свойственны каждому психичес­кому, а по существу и каждому органическому развитию.

Затем в конфликт с культурой вступают и женщины, осуще­ствляя то же самое сдерживающее и тормозящее влияние, которое вначале проистекало из требований их любви и было положено в ос­нову культуры. Женщины представляют интересы семьи и сексу­альной жизни; культурная деятельность все больше и больше стано­вилась делом мужчин и всегда ставила перед ними тяжелые задачи, принуждая их к сублимации первичных позывов, к чему женщины менее приспособлены. Так как человек не располагает неистощимым запасом психической энергии, он должен разрешать свои задачи при помощи целесообразного распределения либидо. То, что он тратит на достижение культурных целей, он отнимает главным образом от женщины и сексуальной жизни; постоянное общение с мужчинами, его зависимость от отношений с ними отчуждают его даже от обязан­ностей мужа и отца. Так требованиями культуры женщина оттесня­ется на второй план и вступает с ней во враждебное отношение.

Что касается культуры, то ее тенденция к ограничению сексуаль­ной жизни выступает не менее явственно, чем другая ее тенденция по расширению культурного круга. Уже первая фаза культуры, фаза тоте­мизма, несет собой запрет кровосмесительного выбора объекта; запрет, нанесший любовной жизни человека, вероятно, самое сильное увечье за все истекшие времена. Табу, закон и обычай вводят затем новые ограни­чения, касающиеся как мужчин, так и женщин. Не все культуры идут одинаково далеко в этом направлении; объем остаточной сексуальной свободы зависит также и от экономической структуры общества.

Мы уже знаем, что под давлением психоэкономической необхо­димости культура должна отнимать от сексуальности значительное ко­личество психической энергии, нужной ей для собственного потребле­ния. При этом культура ведет себя по отношению к сексуальности как

124

победившее племя или слой народа, эксплуатирующий других — по­бежденных. Страх перед восстанием угнетенных требует применения самых строгих мер предосторожности. Наивысшая точка такого рода развития достигнута в нашей западноевропейской культуре. Психоло­гически вполне оправдано, что эта культура берется наказывать прояв­ления детской сексуальной жизни, так как без такой предварительной обработки еще в детстве не будет надежд на укрощение сексуальных вожделений у взрослых. Но никоим образом нельзя оправдать культур­ное общество, когда оно заходит так далеко, что, несмотря на легкую до­казуемость и очевидность, отрицает и само наличие явления. Для инди­вида выбор объекта, достигшего половой зрелости, ограничивается партнером противоположного пола, а все внегенитальные удовлетворе­ния запрещаются, как извращения. Заключающееся в этих запретах требование одинаковых для всех форм сексуальной жизни, не считаясь с различиями в прирожденной и благоприобретенной сексуальной кон­ституции людей, лишает большое их количество сексуального наслаж­дения и тем самым становится источником жестокой несправедливости. Успех этих ограничительных мероприятий может заключаться только в том, сексуальные интересы нормальных людей, тех, кому их консти­туция не служит помехой, направляются без ущерба в допущенное рус­ло. Но и то, что остается в этой сфере без осуждения, — гетеросексуальная половая любовь, — подвергается дальнейшим ограничениям зако­ном и институцией единобрачия. Современная культура дает ясно понять, что она разрешает сексуальные отношения только на базе од­ной, единственной и нерасторжимой связи между мужчиной и женщи­ной, что она не признает сексуальности как самостоятельного источни­ка наслаждения и склонна терпеть его только в качестве незаменимого способа размножения людей.

Это, конечно, крайнее положение. Как известно, оно оказалось нереализуемым даже на короткий срок. Только люди слабого харак­тера покорились столь далеко идущему вторжению в сферу их сек­суальной свободы, более же сильные натуры — только на некоторых компенсирующих условиях, о которых речь будет впереди. Куль­турное общество сочло себя вынужденным молча допускать некото­рые нарушения, которые, согласно установленным правилам, долж­ны были бы им преследоваться. Но с другой стороны, не следует вво­дить себя в заблуждение и считать, что такая позиция культуры вообще безобидна, так как она не достигает реализации всех своих намерений. Сексуальная жизнь культурных людей все же сильно искалечена и производит впечатление столь же деградирующей функции, как наша челюсть или волосы на голове. Можно, вероятно, с правом утверждать, что сексуальная жизнь, как источник ощуще­ния счастья, т. е. как средство достижения нашей жизненной цели, чувствительно ослаблена (Среди поэтических произведений утонченного,

125

в настоящее время общеизвестного английского писателя Дж. Голсуорси я давно уже оценил небольшое произведение “Яблоня”. Оно в убедительной форме показывает, что в жизни совре­менного цивилизованного человека не осталось больше места для простой естественной любви двух людей.). Иногда может создаться впечатление, что дело заключается не только в давлении культуры, что, быть может, и в самой природе этой функции есть нечто, отказы­вающее нам в возможности полного удовлетворения и толкающее нас на иные пути. Такой взгляд может быть и ошибочным, решить этот вопрос трудно...

Культура и коллективное бессознательное:

концепция К.Г. Юнга

ЮНГ КАРЛ ГУСТАВ

Об архетипах коллективного бессознательного

Источник: К. Г. Юнг. Архетип и символ

Изд-во “Ренессанс”, 1991— С. 97 — 99, 121 — 123.

Гипотеза о существовании коллективного бессознательного при­надлежит к числу тех научных идей, которые поначалу остаются чуждыми публике, но затем быстро превращаются в хорошо ей из­вестные и даже популярные. Примерно то же самое произошло и с более емким и широким понятием “бессознательного”. После того как философская идея бессознательного, которую разрабатывали преимущественно Г. Карус и Э. фон Гартман, не оставив заметного следа, пошла ко дну, захлестнутая волной моды на материализм и эмпиризм, эта идея по прошествии времени вновь стала появляться на поверхности, и прежде всего в медицинской психологии с естест­веннонаучной ориентацией. При этом на первых порах понятие “бессознательного” использовалось для обозначения только таких состояний, которые характеризуются наличием вытесненных или забытых содержаний. Хотя у Фрейда бессознательное выступает — по крайней мере метафорически — в качестве действующего субъ­екта, по сути оно остается не чем иным, как местом скопления имен­но вытесненных содержаний; и только поэтому за ним признается практическое значение. Ясно, что с этой точки зрения бессознатель­ное имеет исключительно личностную природу (в своих поздних ра­ботах Фрейд несколько изменил упомянутую здесь позицию: ин­стинктивную психику он назвал “Оно”, а его термин “сверх-Я” стал обозначать частью осознаваемое, частью бессознательное (вытес­ненное коллективное сознание), хотя, с другой стороны, уже Фрейд понимал архаико-мифологический характер бессознательного спо­соба мышления.

126

Конечно, поверхностный слой бессознательного является в из­вестной степени личностным. Мы называем его личностным бессоз­нательным. Однако этот слой покоится на другом, более глубоком, ведущем свое происхождение и приобретаемом уже не из личного опыта. Этот врожденный более глубокий слой и является так назы­ваемым коллективным бессознательным. Я выбрал термин “кол­лективное”, поскольку речь идет о бессознательном, имеющем не индивидуальную, а всеобщую природу. Это означает, что оно вклю­чает в себя, в противоположность личностной душе, содержания и образы поведения, которые cum grano salis являются повсюду и у всех индивидов одними и теми же. Другими словами, коллектив­ное бессознательное идентично у всех людей и образует тем самым всеобщее основание душевной жизни каждого, будучи по природе сверхличным.

Существование чего-либо в нашей душе признается только в том случае, если в ней присутствуют так или иначе осознаваемые содержания. Мы можем говорить о бессознательном лишь в той мере, в какой способны удостовериться в наличии таких содержаний. В личном бессознательном это по большей части так называемые эмоционально окрашенные комплексы, образующие интимную ду­шевную жизнь личности. Содержаниями коллективного бессозна­тельного являются так называемые архетипы.

Выражение “архетип” встречается уже у филона Иудея (De Opif. mundi, 69) по отношению к Imago Dei в человеке. Также и у Иринея, где говорится: “Mundi fabricator non a semetipso fecit haec, sed de aliens archetypis transtulit”(“Творец мира не из самого себя создал это, он перенес из посторонних ему архетипов”.) В Corpus Hermeticum Бог называется to arcetunfwz (изначальный свет.) У Дионисия Ареопагита это выражение употребляется часто, например, в De Caelesti Hierarchia. С. II, 4: at anlarcetupiai (первичная завеса), а также в De Divinis Nominibus.

... “Архетип” — это пояснительное описание платоновского etdox. Это наименование является верным и полезным для наших целей, поскольку оно значит, что, говоря о содержаниях коллек­тивного бессознательного, мы имеем дело с древнейшими, лучше сказать, изначальными типами, т. е. испокон веку наличными все­общими образами. Без особых трудностей применимо к бессозна­тельным содержаниям и выражение “representations collectives”, которое употреблялось Леви-Брюлем для обозначения символиче­ских фигур в первобытном мировоззрении. Речь идет практически все о том же самом: примитивные родоплеменные учения имеют дело с видоизмененными архетипами. Правда, это уже не содержа­ния бессознательного; Они успели приобрести осознаваемые фор­мы, которые передаются с помощью традиционного обучения в основном

127

в виде тайных учений, являющихся вообще типичным спо­собом передачи коллективных содержаний, берущих начало в бес­сознательном.

Другим хорошо известным выражением архетипов являются мифы и сказки. Но и здесь речь идет о специфических формах, пере­даваемых на протяжении долгого времени. Понятие “Архетип” опо­средованно относимо к representations collectives, в которых оно обо­значает только ту часть психического содержания, которая еще не прошла какой-либо сознательной обработки и представляет собой еще только непосредственную психическую данность. Архетип как таковой существенно отличается от исторически ставших или пе­реработанных форм. На высших уровнях тайных учений архетипы предстают в такой оправе, которая, как правило, безошибочно указы­вает на влияние сознательной их переработки в суждениях и оценках. Непосредственные проявления архетипов, с которыми мы встреча­емся в сновидениях и видениях, напротив, значительно более инди­видуальны, непонятны или наивны, нежели, скажем, мифы. По суще­ству, архетип представляет то бессознательное содержание, которое изменяется, становясь осознанным и воспринятым; оно претерпевает изменения под влиянием того индивидуального сознания, на поверх­ности которого оно возникает. (Для точности необходимо различать “архетип” и “архетипическое представление”. Архетип сам по себе является гипотетическим, недоступным созерцанию образом, напо­добие того, что в биологии называется pattern of behaviour”.)

То, что подразумевается под “архетипом”, проясняется через его соотнесение с мифом, тайным учением, сказкой...

... Но каким образом мы придаем смысл? Откуда мы его в конеч­ном счете берем? Формами придания смысла нам служат историчес­ки возникшие категории, восходящие к туманной древности, в чем обычно не отдают себе отчета. Придавая смысл, мы пользуемся язы­ковыми матрицами, происходящими, в свою очередь, от первона­чальных образов. С какой бы стороны мы ни брались за этот вопрос, в любом случае необходимо обратиться к истории языка и мотивов, а она ведет прямо к первобытному миру чуда. Возьмем для примера слово “идея”. Оно восходит к платоновскому понятию etdox, а вечные идеи — первообразы; к en uperoupaniw topv (занебесному месту), в котором пребывают трансцендентные формы. Они предстают перед нашими глазами как imagines et lares (“Изображения и лары”. Име­ются в виду восковые изображения предков и лары — духи-храни­тели домашнего очага в Древнем Риме.) или как образы сновидений и откровений. Возьмем, например, понятие “энергия”, означающее физическое событие, и обнаружим, что ранее тем же самым был огонь алхимиков, флогистон —присущая самому веществу теплоносная сила, подобная стоическому первотеплу или гераклитовскому

128

му pur aeizvon (вечно живому огню), стоящему уже совсем близко к первобытному воззрению, согласно которому во всем пребывает всеоживляющая сила, сила произрастания и магического исцеления, обычно называемая mana.

Не стоит нагромождать примеры. Достаточно знать, что нет ни одной существенной идеи либо воззрения без их исторических прообразов. Все они восходят в конечном счете к лежащим в основании архетипическим праформам, образы которых возникли в то время, когда сознание еще не думало, а воспринимало. Мысль была объектом внутреннего восприятия, она не думалась, но обнаруживалась и своей явленности, так сказать, виделась и слышалась. Мысль была, ни существу, откровением, не чем-то искомым, а навязанным, убеди­тельным в своей непосредственной данности. Мышление предшест­вует первобытному “сознанию Я”, являясь скорее объектом, нежели субъектом. Последняя вершина сознательности еще не достигнута, и мы имеем дело с предсуществующим мышлением, которое, впро­чем, никогда не обнаруживалось как нечто внутреннее, пока человек был защищен символами. На языке сновидений: пока не умер отец или король.

Я хотел бы показать на одном примере, как “думает” и подго­тавливает решение бессознательное. Речь пойдет о молодом студен­те — теологе, которого я лично не знаю. У него были затруднения, связанные с его религиозными убеждениями, и в это время ему при­снился следующий сон.

Он стоит перед прекрасным старцем, одетым во все черное. Но знает, что магия у него белая. Маг долго говорит ему о чем-то, спящий уже не может припомнить, о чем именно. Только заключительные слова удержались в памяти: “А для этого нам нужна помощь черного мага”. В этот миг открывается дверь и входит очень похожий старец, только одетый в белое. Он говорит белому магу: “Мне необходим твой совет”, бросив при этом вопрошающий взгляд на спящего. На что бе­лый маг ответил: “Ты можешь говорить спокойно, на нем нет вины”. И тогда черный маг начинает рассказывать свою историю.

Он пришел из далекой страны, в которой произошло нечто чу­десное. А именно, земля управлялась старым королем, чувствовав­шим приближение собственной смерти. Король стал выбирать себе надгробный памятник. В этой земле было много надгробий древних времен, и самый прекрасный был выбран королем. По преданию, здесь была захоронена девушка. Король приказал открыть могилу, чтобы перенести памятник. Но когда захороненные там останки оказались на поверхности, они вдруг ожили, превратились в черного ко­ня, тут же ускакавшего и растворившегося в пустыне. Он — черный маг — прослышал об этой истории и сразу собрался в путь и пошел по следам коня. Много дней он шел, пересек всю пустыню, дойдя до друго-

129

го ее края, где снова начинались луга. Там он обнаружил пасущего­ся коня и там же совершил находку, по поводу которой он и обраща­ется за советом к белому магу. Ибо он нашел ключи от рая и не зна­ет, что теперь должно случиться. В этот увлекательный момент спя­щий пробуждается.

В свете вышеизложенного нетрудно разгадать смысл сновиде­ния: старый король является царственным символом. Он хочет отой­ти к вечному покою, причем на том месте, где уже погребены сходные “доминанты”. Его выбор пал на могилу Анимы, которая, подобно спя­щей красавице, спит мертвым сном, пока жизнь регулируется закон­ным принципом (принц или princeps). Но когда королю приходит ко­нец (ср. мотив “старого короля” в алхимии), жизнь пробуждается и превращается в черного коня, который еще в платоновской притче служил для изображения несдержанности страстной натуры. Тот, кто следует за конем, приходит в пустыню, т. е. в дикую, удаленную от человека землю, образ духовного и морального одиночества. Но где-то там лежат ключи от рая.

Но что же тогда рай? По-видимому Сад Эдема с его двуликим древом жизни и познания, четырьмя его реками. В христианской ре­дакции это и небесный град Апокалипсиса, который, подобно, Саду Эдема, мыслится как мандала. Мандала же является символом индивидуации. Таков же и черный маг, находящий ключи для разре­шения обременительных трудностей спящего, связанных с верой. Эти ключи открывают путь к индивидуации. Противоположность пустыня — рай также обозначает другую противоположность: оди­ночество — индивидуация (или самостановление). Эта часть снови­дения одновременно является заслуживающей внимания парафра­зой “речений Иисуса” (в расширенном издании Ханта и Гренфелла), где путь к небесному царству указывается животным и где в виде на­ставления говорится: “А потому познайте самих себя, ибо вы — град, а град есть царство”. Далее встречается парафраза райского змея, соблазнившего прародителей на грех, что в дальнейшем привело к спасению рода человеческого Богом-Сыном. Данная каузальная связь дала повод офитам отождествить змея с Сотером (спасителем, избавителем). Черный конь и черный маг являются — и это уже оценка в современном духе — как будто злыми началами. Однако на относительность такого противопоставления добру указывает уже обмен одеяниями. Оба мага являют собой две ипостаси старца, выс­шего мастера и учителя, архетипа духа, который представляет скрытый в хаотичности жизни предшествующий смысл. Он — отец души, но она чудесным образом является и его матерью-девой, а по­тому он именовался алхимиками “древним сыном матери”. Черный маг и черный конь соответствуют спуску в темноту в ранее упоми­навшемся сновидении.

130

ХЕЙЗИНГА ЙОХАН

Homo Ludens

М.: изд. группа “Прогресс”, 1992 — С.61¾63.

Под игровым элементом культуры здесь не подразумевается, что иг­ры занимают важное место среди различных форм жизнедеятель­ности культуры. Не имеем мы в виду и того, что культура происхо­дит из игры в результате процесса эволюции — в том смысле, что то, что первоначально было игрой, впоследствии переходит в нечто, иг­рой уже не являющееся, и что теперь может быть названо культу­рой. Ниже будет развернуто следующее положение: культура воз­никает в форме игры, культура первоначально разыгрывается. И те виды деятельности, что прямо направлены на удовлетворение жиз­ненных потребностей, как, например, охота, в архаическом обществе предпочитают находить себе игровую форму. Человеческое обще­житие поднимается до супрабиологических форм, придающих ему высшую ценность, посредством игр. В этих играх общество выража­ет свое понимание жизни и мира. Стало быть, не следует понимать дело таким образом, что игра мало-помалу перерастает или вдруг преобразуется в культуру, но скорее так, что культуре в ее началь­ных фазах свойственно нечто игровое, что представляется в формах и атмосфере игры. В этом двуединстве культуры и игры игра являет­ся первичным, объективно воспринимаемым, конкретно определен­ным фактом, в то время как культура есть всего лишь характеристи­ка, которую наше историческое суждение привязывает к данному случаю. Это воззрение перекликается с мыслями Фробениуса, кото­рый говорит в своей книге “Kulturgeschichte Afrikas” (“История культуры Африки“) о становлении культуры “aus ernes aus dem naturlichen “Sein” ausgestiegenenSpieles” (“как выросшей из естест­венного бытия игры”). Тем не менее, как мне кажется, это отношение культуры к игре воспринято Фробениусом чересчур мистически и описано нередко слишком зыбко. Он манкирует необходимостью прямо указать пальцем на присутствие игрового элемента в фактах культуры. В поступательном движении культуры гипотетическое исходное соотношение игры и не-игры не остается неизменным. Иг­ровой элемент в целом отступает по мере развития культуры на зад­ний план. По большей части и в значительной мере он растворился, ассимилировался в сакральной сфере, кристаллизовался в учености и в поэзии, в правосознании, в формах политической жизни. При этом игровое качество в явлениях культуры уходило обычно из виду. Однако во все времена и всюду, в том числе и в формах высокоразви­той культуры, игровой инстинкт может вновь проявиться в полную силу, вовлекая как отдельную личность, так и массы в опьяняющий вихрь исполинской игры. Представляется очевидным, что взаимосвязь

131

культуры и игры следует искать в высоких формах социаль­ной игры, то есть там, где она бытует как упорядоченная деятель­ность группы, либо сообщества, либо двух противостоящих друг другу групп. С точки зрения культуры сольная игра для самого себя плодотворна лишь в малой степени. Ранее мы уже показали, что все основополагающие факторы игры, в том числе игры коллективной, уже существовали в жизни животных. Это поединок, демонстрация (vertoning), вызов, похвальба, кичливость, притворство, ограничи­тельные правила. Вдвойне удивительно при этом, что именно птицы, филогенетически столь далеко отстоящие от человеческого рода, имеют так много общего с человеком: тетерева исполняют танцы, во­роны состязаются в полете, шалашники и другие птицы украшают свои гнезда, певчие птицы сочиняют мелодии. Состязание и пред­ставление, таким образом, не происходят из культуры как развлече­ние, а предшествуют культуре.

Коллективная игра носит по преимуществу антитетический характер. Она чаще всего разыгрывается “между” двумя сторонами. Однако это необязательно. Танец, шествие, представление могут быть начисто лишены антитетического характера. Антитетическое само по себе вовсе еще не должно означать состязательное, агональное или агонистическое. Антифонное пение, два полухория, менуэт, партии или голоса музыкального представления, столь интересные для этнологов игры, когда противоборствующие партии стараются отнять друг у друга некий трофей, суть образчики антитетической игры, которая вовсе не обязана быть полностью агональной, хотя со­ревновательный элемент в ней зачастую присутствует. Нередки случаи, когда вид деятельности, означающий уже сам по себе замк­нутую игру, например исполнение драматической или музыкальной пьесы, в свою очередь снова может стать предметом состязания, ес­ли его подготовка и исполнение оцениваются в рамках какого-нибудь конкурса, как это было с греческой драмой.

Среди общих признаков игры мы уже отметили выше напряже­ние и непредсказуемость. Всегда стоит вопрос: повезет ли, удастся ли выиграть? Даже в одиночной игре на ловкость, отгадывание или удачу (пасьянс, головоломка, кроссворд, дьяболо) соблюдается это условие. В антитетической игре агонального типа этот элемент напряжения, удачи, неуверенности, достигает крайней степени. Стремление выиг­рать приобретает такую страстность, которая грозит полностью свес­ти на нет легкий и беспечный характер игры. Однако здесь выявляет­ся еще одно важное различие. В чистой игре на удачу напряжение иг­рающих передается зрителям лишь в малой степени. Азартные игры сами по себе суть примечательные культурные объекты, однако с точ­ки зрения культуросозидания их надо признать непродуктивными. В них нет прока для духа или для жизни. Иначе обстоит дело, когда игра

132

требует сноровки, знания, ловкости, смелости или силы. По мере то­го как игра становится труднее, напряжение зрителей возрастает. Уже шахматы захватывают окружающих, хотя это занятие остается бесплодным в отношении культуры и, кроме того, не содержит в себе видимых признаков красоты. Когда игра порождает (levert) красоту, то ценность этой игры для культуры тотчас же становится очевидной. Однако безусловно необходимой для становления культуры подобная эстетическая ценность не является. С равным успехом в ранг культу­ры игру могут возвести физические, интеллектуальные, моральные или духовные ценности. Чем более игра способна повышать интенсив­ность жизни индивидуума или группы, тем полнее растворяется (opgaat) она в культуре. Священный ритуал и праздничное состязание ¾ вот две постоянно и повсюду возобновляющиеся формы, внутри ко­торых культура вы растает как игра и в игре.

ЛЕВИ-СТРОС КЛОД

Структурная антропология

М., Наука, 1983¾С.263¾264.

... демограф, даже будучи структуралистом, не смог бы обойтись без этнологии.

Это сотрудничество может помочь выяснить другую пробле­му, носящую теоретический характер. Речь идет о важности и за­конности существования понятия культуры, породившего в послед­ние годы оживленные дискуссии между английскими и американ­скими этнологами. Ставя перед собой в основном задачу изучения культуры, заокеанские этнологи, как писал Радклиф-Браун, види­мо, только стремились “обратить абстракцию в реальную сущ­ность”. Для этого крупного английского ученого “идея европейской культуры точно такая же абстракция, как и идея культуры, прису­щей тому или иному африканскому племени”. Не существует ниче­го, кроме человеческих существ, связанных друг с другом благода­ря бесконечному ряду социальных отношений [735]. “Напрасные споры”,—говорит Лоуи [634, с. 520— 521]. Однако они не столь уж и напрасны, поскольку споры по этому вопросу возобновляются пе­риодически.

С этой точки зрения было бы чрезвычайно интересно рассмо­треть понятие культуры в той же плоскости, что и генетическое и демографическое понятие изолята. Мы называем культурой любое этнографическое множество, обнаруживающее при его исследова­нии существенные различия по сравнению с другими множества­ми. Если пытаться определить существенные отклонения между Северной Америкой и Европой, то их нужно рассматривать как

133

разные культуры; если же обратить внимание на существенные различия между, скажем, Парижем и Марселем, то эти два город­ских комплекса можно будет предварительно представить как две культурные единицы. Поскольку эти различия могут быть сведены к инвариантам, являющимся целью структурного анализа, то ста­новится очевидным, что понятие культуры будет соответствовать объективной действительности, оставаясь зависимым тем не менее от типа предпринимаемого исследования. Одно и то же объедине­ние индивидов, если оно объективно существует во времени и про­странстве, всегда имеет отношение к различным культурным сис­темам: всеобщей, континентальной, национальной, провинциальной, местной и т. д.; семейной, профессиональной, конфессиональной, политической и т.д.

Однако на практике этот номинализм было бы невозможно до­вести до конца. Действительно, термин “культура” употребляется для обозначения множества значимых различий, причем из опыта выясняется, что их границы приблизительно совпадают. То, что это совпадение никогда не бывает абсолютным и что оно обнаруживает­ся не на всех уровнях одновременно, не должно помешать нам поль­зоваться понятием “культура” оно является основополагающим в этнологии, обладая при этом тем же эвристическим значением, что и "изолят" в демографии. Логически оба понятия относятся к одному типу. Впрочем, сами физики поощряют нас сохранить понятие культуры; так, Н. Бор пишет: “Традиционные различия (человечес­ких культур) походят во многих отношениях на различные и вместе с тем эквивалентные способы возможного описания физического опыта”.

С. 316-317.

... Социальная антропология сводится к изучению социальной орга­низации; это существенная глава, но при этом только одна из глав культурной антропологии. Подобная постановка вопроса, видимо, характерна для американской науки по крайней мере на первых эта­пах ее развития.

Разумеется, не случайно, что сам термин “социальная антропология” возник в Англии для обозначения первой кафедры, воз­главлявшейся сэром Дж. Дж. Фрэзером, интересовавшимся не мате­риальной культурой, а скорее верованиями, обычаями и установлениями. И все же именно А. Р. Радклиф-Браун выявил глубокое значение этого термина, когда он определил предмет своих собствен­ных исследований как изучение социальных отношений и социаль­ной структуры. На первом плане уже оказывается не homo faber, a группа, рассматриваемая именно как группа, т. е. как множество форм коммуникаций, лежащих в основе социальной жизни. Отметим,

134

что здесь нет никакого противоречия и даже противопоставле­ния двух подходов. Наилучшим доказательством этого является развитие социологических идей во Франции, где приблизительно через несколько лет после того, как Э. Дюркгейм указал на необходи­мость изучать социальные явления как вещи (что на другом языке является точкой зрения культурной антропологии), его племянник и ученик М. Мосс выразил одновременно с Малиновским дополни­тельную по отношению к идеям Дюркгейма мысль о том, что вещи (изготовленные изделия, оружие, орудия, обрядовые предметы) представляют собой социальные явления (что соответствует кон­цепции социальной антропологии). Можно было бы сказать, что и культурная и социальная антропология следуют в точности одной и той же программе. Одна исходит из предметов материальной куль­туры, чтобы прийти к той “супертехнике”, выражающейся в соци­альной и политической деятельности, которая делает возможной и обусловливает жизнь в обществе, другая использует в качестве от­правной точки социальную жизнь, чтобы от нее прийти к предметам, на которые она наложила свой отпечаток, и к видам деятельности, через которые она себя проявляет. И та и другая дисциплины содер­жат одни и те же главы, быть может, расположенные в разном по­рядке и с разным числом страниц в каждой главе.

Но даже если учитывать их существенное сходство, между ними выявляются и более тонкие различия. Социальная антропо­логия родилась в результате открытия того, что все аспекты соци­альной жизни экономический, технический, политический, юриди­ческий, эстетический, религиозный — образуют значимый ком­плекс и что невозможно понять какой-нибудь один из этих аспектов без рассмотрения его в совокупности с другими. Она стре­мится переходить от целого к частям или по крайней мере отдавать логическое предпочтение первому относительно последних. Пред­мет материальной культуры имеет не только утилитарную цен­ность, он также выполняет функцию, для понимания которой тре­буется учитывать не только исторические, географические, меха­нические или физико-химические факторы, но и социологические. Совокупность функций, в свою очередь, нуждается в новом поня­тии — понятии структуры. Известно, насколько значительной ока­залась идея социальной структуры для современных антропологи­ческих исследований.

Культурная антропология со своей стороны и почти одновре­менно пришла, хотя и иным путем, к аналогичной концепции. Вместо рассмотрения социальной группы в статике как некой системы или констелляции здесь выдвигались на первый план вопросы динамики развития, а именно: каким образом культура передается через поко­ления? Именно они дают возможность прийти к заключению, сходному

135

с выводом социальной антропологии: система отношений, свя­зывающая между собой все аспекты социальной жизни, играет более важную роль в передаче культуры, чем каждый из этих аспектов, взятый в отдельности. Таким образом, так называемые учения о “культуре и личности”(истоки которых можно проследить в тради­ции культурной антропологии вплоть до концепций Франца Боаса) должны были неожиданно соприкоснуться с учением о “социальной структуре”Радклиф-Брауна и через него с идеями Дюркгейма. Про­возглашает ли себя антропология “социальной”или “культурной”, она всегда стремится к познанию человека в целом, но в одном случае отправной точкой в его изучении служат его изделия, а в другом — его представления.

Таким образом, становится понятно, что “культурологическое” направление сближает антропологию с географией, технологи­ей и историей первобытного общества, в то время как “социологическое”направление устанавливает ее более прямое сродство с архео­логией, историей и психологией. В обоих случаях существует особо тесная связь с лингвистикой, поскольку язык представляет собой преимущественно культурное явление (отличающее человека от животного) и одновременно явление, посредством которого устанав­ливаются и упрочиваются все формы социальной жизни....

С.322-323.

...Прежде всего антропология стремится к объективности, к тому, чтобы внушить к ней вкус и научить пользованию ее методами. Это понятие объективности требует тем не менее уточнения. Речь идет не только об объективности, позволяющей тому, кто ее соблюдает, абстрагироваться от своих верований, предпочтений и предрассуд­ков, поскольку подобная объективность характерна для всех соци­альных наук (в противном случае они не могут претендовать на зва­ние науки). Из предыдущих параграфов ясно, что тот тип объектив­ности, на который претендует антропология, подразумевает большее: речь идет не только о том, чтобы подняться над уровнем ценностей, присущих обществу или группе наблюдателя, но и над методами мышления наблюдателя; о том, чтобы достигнуть форму­лировки, приемлемой не только для честного и объективного наблю­дателя, но и для всех возможных наблюдателей. Антрополог не только подавляет свои чувства: он формирует новые категории мы­шления, способствует введению новых понятий времени и прост­ранства, противопоставлений и противоречий, столь же чуждых традиционному мышлению, как и те, с которыми приходится сего­дня встречаться в некоторых ответвлениях естественных наук. Эта общность в способах самой постановки одних и тех же проблем в столь далеких друг от друга дисциплинах была блестяще отмечена

136

великим физиком Нильсом Бором, когда он писал: “Различия между их (человеческих культур) традициями во многом походят на различия между эквивалентными способами описания физического опыта”.

И тем не менее этот неустанный поиск всеобщей объективнос­ти может происходить только на уровне, где явления не выходят за пределы человеческого и остаются постижимыми — интеллекту­ально и эмоционально — для индивидуального сознания. Этот мо­мент чрезвычайно важен, поскольку он позволяет отличать тип объ­ективности, к которому стремится антропология, от объективности, представляющей интерес для других социальных наук и являющей­ся, несомненно, не менее строгой, чем ее тип, хотя она располагается и в иной плоскости. Реальности, которыми занимаются экономичес­кая наука и демография, не менее объективны, однако никто не по­мышляет о том, чтобы требовать их понимания на основе опыта, пе­реживаемого субъектом, никогда не встречающим в своем историче­ском становлении такие объекты, как стоимость, рентабельность, рост производительности труда или максимальное народонаселе­ние. Это абстрактные понятия, применение которых социальными науками позволяет также осуществлять их сближение с точными и естественными науками, но уже совсем иным способом; антрополо­гия же в этом отношении оказывается скорее ближе к гуманитарным наукам. Она хочет быть семиотической наукой, решительно остава­ясь на уровне значений. Именно это и является еще одной причиной (наряду со многими другими) поддержания тесного контакта антро­пологии с лингвистикой, тоже стремящейся по отношению к тому со­циальному явлению, каковым является язык, не отрывать объектив­ные его основы, образующие звуковой аспект, от его значимых функ­ций, образующих аспект смысловой.

ДЕРРИДА ЖАК

Письмо японскому другу

(Это письмо, впервые опубликованное, как это и было предназначе­но, по-японски, затем ¾ на других языках, появилось по-француз­ски в

Le Promeneur, XLll, середина октября 1985г. Тосихико Идзуцу

— знаменитый японский исламолог. ¾ Перевод.)

Дорогой профессор Идзуцу!

Когда я избрал это слово - или когда оно привлекло к себе мое внимание (мне кажется, это случилось в книге “О грамматологии”), — я не думал, что за ним признают столь неоспоримо центральную роль в интересовавшем меня тогда дискурсе. Среди прочего, я пы­тался перевести и приспособить для своей цели хайдеггеровские слова Destruktion и Abbau. Оба обозначали в данном контексте не­кую

137

операцию, применяющуюся к традиционной структуре или архитектуре основных понятий западной онтологии или метафи­зики. Но во французском термин “destruction” слишком очевидно предполагал какую-то аннигиляцию, негативную редукцию, стоя­щую, возможно, ближе к ницшевскому “разрушению”, чем к его хайдеггеровскому толкованию или предлагавшемуся мной типу прочтения. Итак, я отодвинул его в сторону. Помню, что я стал ис­кать подтверждений тому, что это слово, “деконструция”(пришед-шее ко мне с виду совершенно спонтанно), ¾ действительно есть во французском. Я его обнаружил в словаре Литтре. Грамматическое, лингвистическое или риторическое значения оказались там свя­занными с неким “машинным” значением. Эта связь показалась мне весьма удачной, весьма удачно приспособленной для того, что я хоте высказать хотя бы намеком. Позвольте же мне процитировать несколько статей из Литтре. “Деконструкция. Действие по деконструированию. Термин грамматики. Приведенные в беспорядок конструкции слов в предложении “О деконструкции, обыкновенно называемой конструкцией”, Лемар, О способе понимания языков, гл. 17, в “Курсе латинского языка”. Деконструировать. 1. Разбирать целое на части. Деконструировать машину, чтобы транспортиро­вать ее в другое место. 2. Термин грамматики (...) Деконструировать стихи: уподоблять их путем упразднения размера прозе. В абсо­лютном значении: “В методе априорных предложений начинают с перевода, и одно из его преимуществ состоит в том, что никогда нет нужды Деконструировать. (Лемар, там же. 3. Деконструироваться (...) Терять свою конструкцию. “Современные знания свидетельст­вуют о том, что в стране неподвижного Востока язык, достигший своего совершенства, сам собой деконструируется или видоизме­няется в силу одного лишь закона изменения, по природе свойст­венного человеческому духу“, (Виймен. “Предисловие к Словарю Академии”).

Добавлю, что определенный интерес представляет “деконструкция” следующей статьи:

“ Деконструкция ”.

Действие по деконструированию, разборке частей целого. Де­конструкция строения. Деконструкция машины.

Грамматика: смещение, которому подвергают слова, из кото­рых состоит написанное на каком-то иностранном языке предложе­ние, при котором правда, подвергают насилию синтаксис этого язы­ка, в то же время сближаясь с синтаксисом родного языка, с целью наилучшим образом ухватить смысл предъявляемый словами этого предложения. Этот термин в точности обозначает то, что большинст­во грамматиков неправильно называют “конструкцией”, ведь у лю­бого автора все предложения сконструированы в соответствии с духом

138

его национального языка, а что делает иностранец, пытаясь по­нять, перевести этого автора? — он деконструирует предложения разбирает его слова согласно духу чужого языка. Или, если мы хотим избежать всякой путаницы терминов: имеется Деконструкция по от­ношению к языку переводимого автора и - конструкция по отноше­нию к языку переводчика”(Dictionnaire Bescherelle, Paris Gamier 1873,15 dit).

Естественно, все это понадобится перевести на японский, ¾ и это лишь отодвинет решение проблемы. Само собой разумеется что если все эти перечисленные в Литтре значения интересовали меня своей близостью к тому что я “хотел-сказать”, они все же затрагива­ли — метафорически, если угодно, — лишь некие модели или облас­ти смысла, а не тотальность всего того, что может подразумевать деконструкция в своем наиболее радикальном устремлении. Она не ог­раничивается ни лингвистическо-грамматической моделью ни даже моделью семантической, еще меньше — моделью машинной Сами эти модели должны были быть подвергнуты деконструкторскому вопрошению. Правда состоит в том, что впоследствии эти “мо­дели” встали у истоков многочисленных недопониманий относи­тельно понятия и слова “Деконструкция”, которые попытались свес­ти к этим моделям.

Следует также сказать, что слово это употребляется редко а часто и вообще неизвестно во Франции. Оно должно было быть определенным образом реконструировано, и его употребление его по­требительская стоимость была определена тем дискурсом, который отправлялся от книги “О грамматологии” и обрамлял ее. Именно эту потребительскую стоимость я и попытаюсь теперь уточнить ¾ а во­все не какой-то первозданный смысл, какую-то этимологию укры­тую от всякой контекстуальной стратегии и расположенную по ту сторону от нее.

Еще два слова на предмет “контекста”. В ту пору господство­вал “структурализм”, “Деконструкция” как будто двигалась в том же направлении, поскольку слово это означало известное внимание к структурам (которые сами не являются ни просто идеями ни формами, ни синтезами, ни системами). Деконструировать ¾ это был также и структуралистский жест, во всяком случае — некий жест предполагавший известную необходимость структуралистской проблематики. Но то был также и жест антиструктуралистский ¾ и судьба его частично основывается на этой двусмысленности Речь шла о том, чтобы разобрать, разложить на части, расслоить структу­ры (всякого рода структуры: лингвистические, “логоцентрические” “фоноцентрические” — в то время в структурализме доминировали лингвистические модели, так называемая структурная лингвисти­ка, звавшаяся также соссюровской, — социоинституциональные

139

политические, культурные и, сверх того ¾ и в первую очередь, ¾ фи­лософские). Вот почему, ¾ в первую очередь в Соединенных Штатах — тему деконструкции связали с “постструктурализмом”(слово, не­известное во Франции, кроме тех случаев, когда оно “возвращается” из Соединенных Штатов). Но разобрать, разложить, расслоить структуры (в известном смысле, более историчное движение, неже­ли движение “структуралистское” которое тем самым ставилось под вопрос) — это не была какая-то негативная операция. Скорее, чем разрушить, надлежало так же и понять, как некий “ансамбль” был сконструирован, реконструировать его для этого. Однако сгладить негативную видимость было и все еще остается тем более сложным делом, что она дает вычитать себя в самой грамматике этого слова(де-), хотя здесь могла бы подразумеваться скорее какая-то генеа­логическая деривация, чем разрушение. Вот почему это слово, во всяком случае само по себе, никогда не казалось мне удовлетвори­тельным (но что это за слово?), и оно всегда должно обводиться ка­ким-то дискурсом. Сложно было сгладить эту видимость еще и пото­му, что в деконструкторской работе я должен был, как я делаю это и здесь, множить разного рода предостережения, в конце концов -отодвигать в сторону все традиционные философские понятия, что­бы в то же время вновь утверждать необходимость прибегать к ним, по крайней мере, после того как они были перечеркнуты. Поэтому было высказано излишне поспешное мнение, что то был род негатив­ной теологии (это было ни истинно, ни ложно, но здесь я не стану вда­ваться в обсуждение, этого).

В любом случае, несмотря на видимость, деконструкция не есть ни анализ, ни критика, и перевод должен это учитывать. Это не анализ в особенности потому, что демонтаж какой-то структуры не является регрессией к простому элементу, некоему неразложимому истоку. Эти ценности, равно как и анализ, сами суть некие филосо­фемы, подлежащие деконструкции. Это также и не критика, в обще­принятом или же кантовском смысле. Инстанция Krinein или Krisis'a (решения, выбора, суждения, распознавания) сама есть, как, впро­чем, и весь аппарат трансцендентальной критики, одна из сущест­венных “тем”или “объектов”деконструкции.

То же самое я сказал бы и о методе. Деконструкция не являет­ся каким-то методом и не может быть трансформирована в метод. Особенно тогда, когда в этом слове подчеркивается процедурное или техническое значение. Правда, в некоторых кругах (университет­ских или же культурных ¾ я в особенности имею в виду Соединенные Штаты) техническая и методологическая “метафора”, которая как будто с необходимостью привязана к самому слову “деконструкция” смогла соблазнить или сбить с толку кое-кого. Отсюда — та самая дискуссия, которая развилась в этих самых кругах: может ли деконструкция

140

стать некоей методологией чтения и интерпретации? Мо­жет ли она, таким образом, дать себя вновь узурпировать и одомаш­нить академическим институтам?

Но недостаточно сказать, что деконструкция не сумела бы свестись к какой-то методологической инструментальности, набо­ру транспонируемых правил и процедур. Недостаточно сказать, что каждое “событие” деконструкции остается единичным или, во вся­ком случае, как можно более близким к чему-то вроде идиомы или сигнатуры. Надлежало бы также уточнить, что деконструкция не есть даже некий акт или операция. И не только потому, что в ней на­лицо нечто от “пассивности”или “терпения”(пассивнее, чем пас­сивность, сказал бы Бланшо, чем пассивность, противопоставляе­мая активности). Не только потому, что она не принадлежит к како­му-то с субъекту, индивидуальному или коллективному, который владел бы инициативой и применял бы ее к тому или иному объек­ту, теме, тексту и т.д. Деконструкция имеет место, это некое собы­тие, которое не дожидается размышления, сознания или организа­ции субъекта — ни даже современности. Это деконструируется. И это (а) здесь ¾ вовсе не нечто безличное, которое можно было бы противопоставить какой-то эгологической субъективности. Это в деконструкции (Литтре говорил: “деконструироваться... терять свою конструкцию”). И вся загадка заключается в этом “-ся”в “де-конструироваться” которое не есть возвратность какого-то Я или со­знания. Я замечаю, дорогой друг, что, пытаясь прояснить одно сло­во с целью помочь его переводу, я тем самым лишь умножаю труд­ности: невозможная “задача переводчика” (Беньямин) ¾ вот что также означает “деконструкция”.

Если деконструкция имеет место повсюду, где имеет место это, где налицо нечто (и это, таким образом, не ограничивается смыслом или текстом ¾ в расхожем и книжном смысле этого последнего сло­ва), остается помыслить, что же происходит сегодня, в нашем мире и нашей "современностия" в тот момент, когда деконструкция стано­вится неким мотивом, со своим словом, своими излюбленными тема­ми, своей мобильной стратегией и т.д. Я не могу сформулировать ка­кой-то простой ответ на этот вопрос. Все мои усилия ¾ это усилия, направленные на то, чтобы разобраться с этим необъятным вопро­сом. Они суть его скромные симптомы, так же как и попытки интер­претации. Я не смею даже сказать, следуя одной хайдеггеровской схеме, что мы находимся в “эпохе”бытия-в-деконструкции, какого-то бытия-в-деконструкции, которое якобы одновременно проявля­ется и скрывается в других эпохах. Эта идея “эпохи”и в особенности идея сбора судьбы бытия, единства его назначения или отправления (Schicken, Geschick) никогда не может дать место для какой-то уве­ренности.

141

Если быть крайне схематичным, я бы сказал, что трудность оп­ределить и, стало быть, также и перевести слово “деконструк-ция”основывается на том, что все предикаты, все определяющие по­нятия, все лексические значения и даже синтаксические артикуля­ции, которые в какой-то момент кажутся готовыми к этому определению и этому определению и этому переводу, также деконструированы или деконструируемы — прямо или косвенно и т.д. И это применимо для слова, самого единства слова “деконструкция” как и всякого слова вообще. В “О грамматологии” под вопрос бы­ло поставлено единство “слово”, а также все привилегии, обычно за ним признаваемые, прежде всего в его номинальной форме. Итак, лишь дискурс или, точнее, письмо может восполнить эту неспособ­ность слова удовлетворить “мысли”. Всякое предложение типа “деконструкция есть X” или “деконструкция не есть X” априори не об­ладает правильностью, скажем — оно по меньшей мере ложно. Вы знаете, что одной из главных целей того, что зовется в текстах “деконструкцией”, как раз и является делимитация онтологики, и в первую очередь — этого третьего лица настоящего времени изъяви­тельного наклонения: S est P.

Слово “деконструкция” как и всякое другое, черпает свою зна­чимость лишь в своей записи в цепочку его возможных субститутов ¾ того, что так спокойно называют “контекстом”. Для меня, для того, что я пытался и все еще пытаюсь писать, оно представляло интерес лишь в известном контексте, в котором оно замещает и позволяет себя определять стольким другим словам, например “письмо”, “след”, “diffrance”, “supplment”, “гимен”, “фармакон”, “грань”, “почин”, “парергон” и т.д. По определению, этот лист не может быть закры­тым, и я привел лишь слова — что недостаточно и только экономич­но. На деле, следовало бы привести какие-то предложения и цепоч­ки предложений, в свою очередь определяющие в известных моих текстах эти слова.

Чем деконструкция не является? ¾ да всем!

Что такое деконструкция? ¾ да ничто!

Я не думаю, по всем этим причинам, что это ¾ какое-то удач­ное слово (Bon mot). Оно, в первую очередь, не красиво. Оно, конеч­но, оказало некоторые услуги в некоей строго определенной ситуа­ции. Чтобы узнать, что заставило включить данное слово в цепочку возможных субститутов, несмотря на его существенное несовер­шенство, следовало бы проанализировать и деконструировать та­кую “строго определенную ситуацию”. Это трудно, и не здесь я это сделаю.

Еще лишь несколько замечаний, поскольку письмо оказалось слишком длинным. Я не думаю, что перевод есть некое вторичное и производное событие по отношению к исходному языку или тексту.

142

И, как я только что сказал, “деконструкция” — это слово, по сути сво­ей замещаемое в цепочке субститутов, что также может быть проде­лано и от одного языка к другому. Шанс для “деконструкции” ¾ это чтобы в японском оказалось или открылось какое-то другое слово (то же самое и другое), чтобы высказать ту же самую вещь (ту же самую и другую), чтобы говорить о деконструкции и увлечь ее в иное место, написать и переписать ее. В слове, которое оказалось бы и более кра­сивым.

Когда я говорю об этом написании другого, которое окажется более красивым, я, очевидно, понимаю перевод как риск и шанс по­эмы. Как перевести “поэму” какую-то “поэму”?

(...) Примите заверения, дорогой профессор Идзуцу, в моей признательности и самых сердечных чувствах.

Перевод А.В. Гараджи

Источник: Вопросы философии.— 1992.— № 4.— С. 53-57.

тема 3

Культура как система

ОГАРЕВ НИКОЛАЙ ПЛАТОНОВИЧ

Источник: Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество.

Культура. — М.: Политиздат, 1991.— С. 326-327.

Искусство — явление историческое, следовательно, содержание его общественное, форма же берется из форм природы. Для того чтобы оп­равдать теорию «искусства ради искусства»надо сказать, что форма исчерпывает задачу, что форма все, а содержание равнодушно. Рус­ско-немецкие мыслители очень напирают на общечеловеческое со­держание в противоположность общественному. Тут опять название играет роль понятия и, как всякое мнимое понятие, выражает неопре­деленность и пустоту. Что такое общечеловеческое? Общее всем лю­дям? т. е. просто: человеческое. Да с знаменитого homo et nihil humanum a me alienum puto (Я человек и ничто человеческое мне не чуждо (лат.) — все, что входит в человеческую деятельность, есть че­ловеческое или общечеловеческое; под это название подходят равно явления и отношения общественные, и отношения лица к лицу, и лица к природе и необходимости. Мысль и чувство — совершенно общече­ловеческие явления и совершенно общественные, потому что человек не в стаде немыслим; даже грустное чувство, возбуждаемое отшель­ничеством, основано на оторванности от стада. Отличительно челове­ческое — это сознание; а сознание равно может проявляться и в искус­стве, и в науке, и в жизни, т. е. в устройстве стада. Сознание есть по­нимание отношений, выраженное мыслью, т.е. словом; понятие отношений, будь оно понятие аналогии или разнородности предметов, всегда сводится на уравновешивание, на понятие меры, гармонизирование и потому не обходится без количественной категории. Приведе­ние в меру (гармонизирование) в науке есть отыскание закона извест­ных отношений, будь это закон аналогии или разницы, совпадения или расторжения, жизни или смерти. В искусстве гармонизирование есть отыскание красоты отношений, будь это красота жизни или смерти, блаженства или ужаса.

Сознание, не дошедшее до степени понятия, мысли, есть чув­ство. В науке чувство не имеет места, потому что предмет и цель на­уки — понятие, теория. В искусстве чувство имеет место, потому что предмет и цель его — красота, изящное, для которого достаточно впечатления, без теории. Наука — понятие о природе, искусство — подражание природе. Наука — воспроизведение действительности в понятии; искусство — воспроизведение действительности в подра­жании.

144

Но сознание, равно на степени понятия или чувства, соверша­ется посредством чувств, есть явление физиологическое. Поэтому искусство имеет физиологические отделы: искусство слуха, искус­ство зрения и общее искусство, искусство мысли, слова, т. е. музыка, живопись, поэзия. Как все в природе, ни одно искусство не обходится без количественной категории, требует меры, изящного гармонизирования отношений. Отношения звуков составляют собственно гар­монию; отношения линий — образы; поэзия вмещает и то, и другое + мысль — в слове.

Огарев Н. П. Заметки и наброски

// Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. М., 1956. Т. 2. С. 42-44

БЕЛЛА РОБЕРТ

Социология религии

Источник: Американская социология.

Перспективы. Проблемы. Методы.

М. Прогресс, 1972- С. 266 - 278.

Современные теории религии рассматривают ее либо как ответ на некоторые общие, но неизбежные проблемы смысла, либо как реак­цию на определенный тип опыта, прежде всего на опыт предельнос­ти, порождающий чувство запредельного, либо как сочетание и того и другого. Опыт смерти, зла и страданий приводит к постановке глу­боких вопросов о смысле всего этого, на которые не дают ответа повседневные категории причины и следствия. Религиозные символы предлагают осмысленный контекст, в котором этот опыт может быть объяснен благодаря помещению его в более грандиозную мирозданческую структуру и предоставлению эмоционального утешения, пусть даже это будет утешением самоотреченности. Далее, религи­озные символы могут быть использованы для выражения опыта пре­дельности и первоисточника всякого человеческого могущества и разумения — опыта, который может возникнуть в момент, когда проблемы смысла достигают наибольшей остроты.

Этим теориям присущ один недостаток: в известном смысле они замкнуты в круге повторений. Может быть, именно религиозно-символические системы обусловливают постановку проблем смысла, которые никогда не встали бы сами по себе. Спору нет, религиозные символы и ритуальные формы нередко вызывали такие состояния психики, которые истолковывались как встречи с божественным. Но по здравом размышлении эта явная трудность помогает нам уяснить важную сторону религии — ее глубоко относительный и рефлексирующий характер. Как давным-давно указывал Дюркгейм, в мире нет ничего, что было бы священно само по себе. Священное — это качество,

145

налагаемое на святыню. Для буддиста-махаяниста в каждом кусте дерева, в каждом камне содержится сущность Будды, но ощу­щает он это только в момент просветления. Святость возникает толь­ко тогда, когда имеется та или иная связь с реальностью. Итак, мы не­избежно приходим к заключению, что религия не является всего лишь средством совладать с тоской и отчаянием. Скорее, она пред­ставляет собой символическую модель, формирующую человечес­кий опыт — как познавательный, так и эмоциональный. Религия умеет не только умерять тоску и отчаяние, но и вызывать их. Этим я вовсе не хочу сказать, будто религия просто-напросто сводится к «функциям»и «дисфункциям», ибо в некоторых контекстах именно создание и усиление напряженности и тревоги придает религии в высшей степени функциональный характер.

Человек — это животное, разрешающее проблемы. Что делать и что думать, когда отказывают другие способы решения проблем, — вот сфера религии. Религия занимается не столько конкретными проблемами, сколько общей проблематикой природы человека, а среди конкретных проблем — такими, которые самым непосредст­венным образом примыкают к этой общей проблематике, как, напри­мер, загадка смерти. Религия имеет дело не столько с опытом кон­кретных пределов, сколько с предельностью вообще. Таким образом, до известной степени можно считать, что религия основывается на рефлексирующем опыте второго порядка, более общем и отвлечен­ном, чем конкретно чувственный опыт. Но из этого отнюдь не следу­ет, что религиозный опыт не может быть конкретным и напряжен­ным; другое дело, что объект этого напряженного опыта выходит за рамки конкретного или лежит вообще за его пределами. Рефлексирующий характер религии, даже самой примитивной, затемняется тенденцией к конкретной символизации и антропоморфизму, кото­рые являются естественными спутниками сильного чувства. Но да­же для самого примитивного дикаря область религии — это нечто от­личное, хотя и очень близкое, нечто такое, что можно услышать, но нельзя увидеть, а если можно увидеть, то мельком. Передаваемые религиозные символы, кроме того, сообщают нам значения, когда мы не спрашиваем, помогают слышать, когда мы не слушаем, помогают видеть, когда мы не смотрим. Именно эта способность религиозных символов формировать значение и чувство на относительно высоком уровне обобщения, выходящего за пределы конкретных контекстов опыта, придает им такое могущество в человеческой жизни, как личной, так и общественной.

Выше мы постепенно подходили к определению религии как совокупности символических форм, соотносящих человека с конеч­ными условиями его существования. Разумеется, религия вообще существует только как понятие в научном анализе. Нет такой совокупности

146

символических форм, которая выполняла бы функцию ре­лигии для всех людей. Скорее, можно говорить об огромном многооб­разии форм. Важнейшая задача социологии состоит, пожалуй, в том, чтобы обнаружить и классифицировать эти формы и распознать, ка­кими последствиями с точки зрения действия чревата привержен­ность им. При решении этой задачи исследование символики и пси­хологии религии должно идти рука об руку с социологическим ис­следованием, потому что социальные последствия религиозной ориентации можно будет объяснить только после того, как мы пой­мем символическую структуру религии и ее посредническое дейст­вие через отдельных людей.

Одним из измерений для классификации религиозных систем, которое в последнее время обрело новую жизнь после периода забве­ния, является эволюционное измерение. Много была предложена пя­тиэтапная классификация, в основу которой я положил степень дифференциации системы религиозных символов. При этом я вовсе не утверждаю, что развитие через пять этапов неизбежно или что более ранние этапы не могут сосуществовать с более поздними в рам­ках одного и того же общества. Не закрываю я глаза и на великое раз­нообразие типов, которое обнаруживается на любом из уровней сложности. Наоборот, я всячески подчеркиваю трудности, особенно в том, что касается способности достигнуть в ходе развития высших этапов дифференциации.

Религиозно-символическая система на примитивном уровне характеризуется Леви-Брюлем как «мир мифов»(1е monde mythique), а Стэннер использует прямой перевод слова австралий­ских аборигенов, обозначающего это понятие как «мечтание»или сновидение наяву. Последнее — это время вне времени, или, по вы­ражению Стэннера, время, населенное фигурами предков, полузверей-полулюдей. Хотя они нередко приобретают героические черты, наделяются способностями, превышающими способности обычных людей, и считаются прародителями и творцами многих вещей в ми­ре, они, однако, не являются богами — им не приписывается власть над мирозданием, и они не становятся объектом поклонения.

Характерная особенность этого мифического мира состоит в том, что он в очень большой степени связан с деталями реального ми­ра. Мало того, что каждый клан и каждая местная группа определя­ются в категориях прародителей рода и мифических событий посе­ления, буквально каждая гора, каждый камень, каждое дерево полу­чают объяснение в категориях поступков мифических существ. В сновидении наяву предвосхищены все человеческие действия, включая преступления и безумства, где фактическое существова­ние и парадигматические мифы теснейшим мыслимым образом свя­заны между собой.

147

Другая характерная особенность, обусловленная этой тягой к конкретной детализации, заключается в текучести организации ми­фического материала. Австралийцы почти сознательно указывают на текучую, зыбкую структуру мифа, употребляя слово «мечтание». Это словоупотребление не является чисто метафорическим, потому что, как показал Рональд Берндт, людям действительно свойственно погружаться во время культовых церемоний в мечты, в сновидения наяву. Через эти сновидения, мечты они преобразуют культовый символизм для личных душевных целей, но, что еще важнее, их меч­ты могут привести фактически к перетолкованию мифа, а это в свою очередь вызовет обновление ритуала. Как конкретность, так и теку­честь помогают объяснить тесную близость мифического мира и ми­ра реального.

Примитивное религиозное действие характеризуется не бого­служением и не жертвоприношением, а лишь идентификацией, «участием, » «воплощением». В ритуальных церемониях участники идентифицируются с мифическими существами, которых они пред­ставляют. Дистанция между человеком и мифическим существом, и без того незначительная, исчезает вовсе в момент ритуальной цере­монии, когда «всегда»становится «сейчас». Нет ни священнослужи­телей, ни паствы, ни посредствующих ролей, ни зрителей. Все при­сутствующие включаются в само ритуальное действо и становятся единым целым с мифом.

На примитивном уровне не существует религиозной органи­зации в качестве отдельной социальной структуры. Церковь и об­щество — одно. Религиозные роли, как правило, слиты с другими ролями, причем преобладает дифференциация по линии возраста, пола или принадлежности к группе родственников. В наиболее при­митивных обществах важным критерием для занятия руководяще­го положения в церемониальной жизни является возраст. В некото­рых племенах имеются специализированные фигуры — шаманы или знахари, но они не выражают собой необходимые черты прими­тивной религии.

Что касается социальных последствий примитивной религии, то, судя по всему, анализ, осуществленный некогда Дюркгеймом, в основных чертах остается приемлемым и по сей день. Ритуальная жизнь действительно укрепляет солидарность общества и способст­вует приобщению молодежи к нормам поведения племени. Мы не должны забывать о «новаторских «аспектах примитивной религии, о том, что конкретные мифы и ритуалы находятся в процессе постоян­ного пересмотра и изменения и что перед лицом сурового историчес­кого кризиса может произойти весьма примечательное переосмыс­ление примитивного материала, как о том свидетельствуют так на­зываемые «нативистические»движения. Однако в общем и целом

148

религиозная жизнь служит наиболее сильным подкреплением ос­новного догмата философии австралийских аборигенов, а именно, что жизнь, пользуясь выражением Стэннера, — это «вещь одной возможности». Сама текучесть и зыбкость примитивной религии служит преградой для радикальных нововведений. Примитивная религия дает мало средств для преобразования мира.

Второго этапа, каким является архаическая религия, мы мо­жем коснуться здесь лишь вкратце. Архаическая религия в том смысле, в котором я употребляю эту категорию, включает в себя мно­гие из религий, нередко именуемых примитивными, а именно неоли­тические религиозные системы значительной части Африки, Поли­незии и туземного Нового Света. Она, кроме того, включает в себя ре­лигии бронзового века, получившие распространение как в Старом, так и в Новом Свете. Характерная черта архаической религии — воз­никновение подлинного культа с комплексом богов, жрецов, богослу­жений, жертвоприношений, а в некоторых случаях и обожествляе­мой или первосвященнической царской властью. Комплекс мифов и ритуалов, присущих примитивной религии, сохраняется в структу­ре религии архаической, но систематизируется и разрабатывается он новыми способами.

И примитивному и архаическому этапу присуще монистичес­кое мировоззрение, хотя взгляд на мир у них несколько различен. Для каждого из них священное и мирское представляют собой раз­ные способы организации единого мироздания. Но с наступлением третьего этапа, названного мною историческим, провозглашается совершенно отличная сфера действительности, имеющая для рели­гиозного человека наивысшую ценность. Все исторические религии в известном смысле трансцендентальны, и все они — по крайней мере латентно — отвергают мир, поскольку сравнительно с высшей цен­ностью трансцендентального реальный мир обесценивается.

В определенном смысле исторические религии представляют собой огромную «демифологизацию»по сравнению с архаическими. Идея единого бога, у которого нет ни придворных, ни родственников и который является единственным творцом и вседержателем миро­здания, идея самостоятельного бытия, идея абсолютной негативности, выходящей за рамки любых оппозиций и разграничении, — все это в громадной степени упрощает разветвленные космологии арха­ических религий. И все же над каждой исторической религией до­влеют исторические обстоятельства ее возникновения. Наряду с трансцендентальными утверждениями каждая из них содержит, так сказать, в подвешенном состоянии элементы архаической космо­логии. Тем не менее по сравнению с более ранними формами все исто­рические религии универсалистичны. С точки зрения этих религий человек больше не определяется главным образом в терминах того,

149

к какому племени или клану он принадлежит либо какому конкрет­ному богу он служит, скорее, его определяют как существо, способ­ное спастись. Иначе говоря, впервые оказалось возможным увидеть человека, как такового.

Религиозное действие в исторических религиях является прежде всего действием, необходимым для спасения. Даже в тех случаях, когда элементы ритуала и жертвоприношения по-прежне­му занимают важное место, они приобретают новое значение. В при­митивной ритуальной церемонии человек приводится в гармонию с природным божественным мирозданием. Его ошибки преодолева­ются через посредство символизации как части общей картины ми­ровоззрения. С помощью жертвоприношения человек архаической религии может искупить невыполнение своих обязанностей перед людьми и богами, он имеет возможность загладить отдельные про­ступки против веры. Но исторические религии обвиняют человека в гораздо более серьезном пороке, чем грехи, существовавшие в пред­ставлении более ранних религий. Согласно буддизму, сама природа человека — это алчность и злоба, от которых он должен стараться полностью избавиться. Для древнееврейских пророков греховность человека коренится не в конкретных дурных поступках, а в его гру­бом небрежении к богу, причем господу будет угоден только поворот к полнейшему послушанию. В понимании Магомета слово«kafir» означает не «неверный», как мы его обычно переводим, а скорее небла­годарный человек, пренебрегающий божественным состраданием. Только ислам, добровольное подчинение воле господа, может приве­сти его к спасению.

Отчасти по причине высшей ценности спасения и многочис­ленных опасностей и соблазнов, сбивающих мирян с пути истины, идеалом религиозной жизни в исторических религиях является уход от мирской суеты. Раннехристианское решение, которое в отли­чии от буддистского допускало полную возможность спасения для мирянина, тем не менее идеализировало в своем представлении об особом состоянии религиозного совершенства религиозное удаление от мира. Фактически критерием благочестивости мирянина счита­лась степень его приближения к идеалу монашеской жизни.

Исторический этап развития религии характеризуется проис­ходящей в небывалой ранее степени дифференциацией религиозной организации от других форм социальной организации. Хотя лишь не­многие из исторических религий достигли той степени дифференци­ации, которой достигла христианская церковь, все они обрели неко­торую независимость от прочих структур, в частности от политичес­кой структуры. Это означало, что политическая сфера перестала быть носительницей принципа узаконения самой себя (как узакони­вала саму себя божественно-церковная власть бронзового века), так

150

что ее узаконение в какой-то степени зависело от религиозной иерар­хии. Чем большую степень структурной независимости имела исто­рическая религия, тем больше была вероятность того, что социаль­ные и политические реформистские движения будут основываться на религиозных ценностях. Во всех случаях исторические религии действительно выдвинули концепции совершенного общества, в те­чение длительного времени оказывавшие на общества, в которых они существовали, давление в сторону большей реализации ценностей. Однако не следует забывать о том, что в центре интересов историчес­ких религий стояла драма спасения и что они не интересовались со­циальными переменами как самоцелью. Напротив, эти перемены бы­ли им ненавистны, и, когда исторические религии ратовали за рефор­му, делали они это лишь во имя какого-нибудь предшествовавшего образцового социального строя, возврата к которому и добивались.

Раннесовременная религия, получившая наиболее закончен­ное развитие в протестантской Реформации, но предвосхищенная в ряде других движений, таких, как секта Джодо-шин в Японии, пред­ставляет собой определенный сдвиг в сторону посюстороннего мира в качестве главной сферы религиозного действия. Спасение теперь надлежит искать не в той или иной форме ухода из мира, а в гуще мирской деятельности. Разумеется, элементы этого отношения уже с самого начала содержались и в исторических религиях, но в общем и целом институционализированные исторические религии предла­гали опосредованное спасение. Для спасения требовалось либо со­блюдение религиозного закона, либо участие в сакраментальной си­стеме, либо совершение мистических действий. Все это было в той или иной мере связано с отрешением от мира сего. Далее, в двухсту­пенчатых религиозных системах, характерных для институционализированных исторических религий, группы высшего статуса — христианские монахи, суфийские шейхи или буддийские аскеты — способны силой своих целомудренных поступков и личных досто­инств накопить запас благодати, которым они могут затем поделить­ся с менее достойными. И в этом плане спасение было тоже скорее опосредованным, чем непосредственным. Но с наступлением Рефор­мации весь свет, по словам Макса Вебера, превратился в монастырь. Деятельность в миру, особенно для кальвинистов, стала главным средством прославления господа. Таким образом, не прорываясь за рамки символической структуры исторической религии, раннесовременная религия сумела переформулировать ее таким образом, чтобы направить дисциплину и энергию религиозной мотивации на дело преобразования светского мира. В случае аскетического проте­стантства это позволило достичь поразительных результатов не только в области экономики, на которые особо указывал Вебер, но также и в области политики, образования, науки, права и т. д.

151

С недавних пор, и опять-таки главным образом на Западе, на­чала ставиться под сомнение символическая структура историчес­кой и раннесовременной религий, религий, особенно космологичес­кий дуализм, лежащий в основе каждого из них. Форма религии в постдуалистическом мире не совсем ясна, но такая религия должна принимать во внимание громадный рост человеческого знания, веду­щий к релятивизации места человека в природе и вселенной вслед­ствие развития естественной науки и к релятивизации человека в культурном мире вследствие расширения познания об истории и других культурах. Человек не утратил своей склонности задумы­ваться над проблемами, и неустранимые проблемы смысла по-преж­нему встают перед ним. Процесс секуляризации влечет за собой не ликвидацию самой религии, а изменение ее структуры и роли. Но мы только начинаем приходить к пониманию этого.

Почти во всех развивающихся странах стимул к различным переменам носил в значительной степени внешний характер, варьи­руясь от глубокого военного нападения и беспощадного экономичес­кого нажима до более тонких и коварных форм идеологической ди­версии. Из этого следует, что в большинстве случаев потребность за­щищаться была более первоочередной и сильной, чем потребность меняться. Однако по логике ситуации получилось, что защищаться , не меняясь, просто невозможно. И вот религия оказалась глубоко во­влеченной в этот процесс нападения, защиты и перемен. Христиан­ские миссионеры сплошь и рядом играли роль ударных отрядов за­падного влияния, которые шли в лобовую атаку на религиозные и этические убеждения людей, не принадлежавших к западному ми­ру. Даже если бы и не было этого прямого вызова со стороны чуже­земной религиозной системы, опыт социальных и личных неудач, столь распространенный на первых порах западного влияния, неиз­бежно ставил бы проблему собственной самобытности. В большинст­ве таких обществ религиозные символы послужили основополагаю­щими шаблонами для осмысления личных и социальных действий. Однако в обстановке кризиса уместность этих унаследованных шаб­лонов стала проблематичной.

Сначала общая реакция повсеместно носила апологетический и оборонительный характер. Самым категорическим образом про­возглашалось превосходство местной традиции — ислама, индуизма или конфуцианства — над христианством и всей западной культу­рой. Некоторые мусульмане уверяли, что западная наука и филосо­фия целиком и полностью берут свое начало в средневековой ислам­ской культуре и что, следовательно, все подлинно ценное на Западе является в действительности порождением ислама. Последователи же индуизма, напротив, утверждали, что ценности Запада сугубо материалистичны и что единственное обиталище подлинной духов-

152

ности — это Индия. Что же касается конфуцианцев, то они высказы­вали мнение, что Западу понятна наука, но ему не дано понять исти­ну об отношениях между людьми, которая доступна только конфу­цианству. Однако эта первоначальная оборонительная позиция ни­когда не была свободна от стремления к переменам и реформе. Даже в тех случаях, когда отстаиваемые перемены представляли собой возвращение к более раннему, предположительно более чистому со­стоянию дозападной традиции, цель, подразумеваемая или ясно вы­раженная, заключалась в том, чтобы содействовать с помощью таких перемен приспособлению к современному миру. Порой мыслящие люди незападных стран, видя неспособность своей традиционной культуры справиться с проблемами современного мира, настолько разочаровывались в ней, что отрекались от веры своих отцов в поль­зу христианства или какой-нибудь светской западной идеологии. Для всех этих позиций характерно равновесие между необходимос­тью защищаться и необходимостью приспосабливаться. Там, где оборонительная позиция становится абсолютной, отказывала спо­собность приспособляться к ненадежным условиям современного мира. Там же, где адаптация приводила к полному отказу от тради­ционной культуры, мыслящая личность оказывалась изолирован­ной и отрешенной. Рассмотрим идеальную ситуацию, когда истори­ческая религиозная традиция преобразуется в раннесовременный тип религии, в максимальной степени способствуя процессу модер­низации.

Прежде всего историческая религия должна суметь сформу­лировать заново свою систему религиозных символов таким обра­зом, чтоб придать смысл культурному творчеству в деятельности посюстороннего мира. Она должна суметь направить мотивацию, дисциплинированную через посредство религиозного обязательст­ва, на занятия этого мира. Она должна способствовать развитию со­лидарной и интегрированной национальной сообщности, не стремясь при этом ни подчинить ее своей власти, ни расколоть, хотя это явно не подразумевает санкционирования нации в качестве высшей ре­лигиозной цели. Она призвана придать позитивное значение дли­тельному процессу социального развития и найти возможным для себя высоко оценивать его в качестве социальной задачи, причем это опять-таки не подразумевает необходимости принимать сам соци­альный прогресс за религиозный абсолют. Историческая религия должна содействовать утверждению идеала ответственной и дис­циплинированной личности. Применяясь к новому соотношению между религиозным и светским в современном обществе, она долж­на найти силы для того, чтобы принять свою собственную роль как частной добровольной ассоциации и признать, что это не противоре­чит ее роли как носительницы высших ценностей общества. Этот перечень

153

требований соответствует, как было указано выше, конст­рукции идеального типа. Конечно же, ни одна религия историческо­го типа не преобразовывалась подобным образом, да и вряд ли какая-либо из них смогла бы полностью сделать это. Некоторые религии в силу самого характера их системы религиозных символов скорее по­гибли бы, чем изменились. Но для успешного осуществления модер­низации необходимо, чтобы традиционная религия либо произвела эти преобразования, во всяком случае большую их часть, либо смог­ла уйти из главных сфер жизни и дать возможность светским идео­логиям завершить преобразования.

Вот несколько примеров, иллюстрирующих связанные с этим проблемы и противоречия. В Японии архаический по своему сущест­ву, характерный для бронзового века культ божественного импера­тора сумел эффективно направить мотивацию на мирские сферы жизни и укрепить солидарность и единство. Однако ему не удалось ни выработать добровольных организационных форм, ни подчерк­нуть роль самостоятельно ответственной личности. Поэтому его с легкостью извратили, превратив в тридцатые годы и в начале соро­ковых в то, что некоторые японские ученые называют «фашизмом императорской системы». В Индии Ганди, продолживший дело сво­их многочисленных предшественников — реформаторов индуизма, показал, каким образом можно совместить этот последний с достоин­ством всех людей независимо от их профессии и с национальным единством, ломающим кастовые перегородки. Однако его двойствен­ное и глубоко противоречивое отношение ко многим аспектам совре­менного общества и его опасения относительно индустриализации, несомненно, в известной мере увели в сторону от прямого пути про­цесс развития эффективной раннесовременной формы индуизма. В Турции традиционный ислам был бесцеремонно отброшен ради возвеличения национализма, выдвигающего на первый план доис-ламскую турецкую культуру. Однако новая идеология сумела заво­евать горячую поддержку только среди немногочисленной элиты, тогда как не подвергшийся реформе ислам продолжал безраздельно господствовать в сельских местностях. Наконец, Второй ватикан­ский собор свидетельствует о явном сдвиге католической церкви в сторону характерных черт раннесовременной религии, но еще пред­стоит разрешить чрезвычайно серьезные проблемы, касающиеся власти и традиции. Как бы там ни было, любой из этих случаев нуж­дается в углубленном социологическом исследовании, которое при­несет несравненно более богатые практические и теоретические ре­зультаты, чем концентрация внимания на таких весьма узких вопро­сах, как все более детализируемая типология церквей и сект, которая, судя по всему, является преобладающей темой многих аме­риканских исследований в области социологии религии.

154

БАХТИН МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ

Литературно-художественные статьи.

Источник : Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество. Культура.—

М.: Политиздат, 1991.— С. 316 — 318.

Проблема той или иной культурной области в ее целом — познания, нравственности, искусства — может быть понята как проблема гра­ниц этой области.

Та или иная возможная или фактически наличная творческая точка зрения становится убедительно нужной и необходимой лишь в соотнесении с другими творческими точками зрения: лишь там, где на их границах рождается существенная нужда в ней, в ее творчес­ком своеобразии, находит она свое прочное обоснование и оправда­ние; изнутри же ее самой, вне ее причастности единству культуры, она только голофактична, а ее своеобразие может представиться про­сто произволом и капризом.

Не должно, однако, представлять себе область культуры как некое пространственное целое, имеющее границы, но имеющее и внутреннюю территорию. Внутренней территории у культурной об­ласти нет: она вся расположена на границах, границы проходят по­всюду, через каждый момент ее, систематическое единство культу­ры уходит в атомы культурной жизни, как солнце отражается в каж­дой капле ее. Каждый культурный акт существенно живет на границах: в этом его серьезность и значительность; отвлеченный от границ, он теряет почву, становится пустым, заносчивым, вырожда­ется и умирает.

В этом смысле мы можем говорить о конкретной систематично­сти каждого явления культуры, каждого отдельного культурного акта, об его автономной причастности или причастной автономии.

Только в этой конкретной систематичности своей, то есть в не­посредственной отнесенности и ориентированности в единстве куль­туры, явление перестает быть просто наличным, голым фактом, при­обретает значимость, смысл, становится как бы некой монадой, отра­жающей в себе все и отражаемой во всем.

В самом деле: ни один культурный творческий акт не имеет дела с совершенно индифферентной к ценности, совершенно случайной и неупорядоченной материей, — материя и хаос суть вообще понятия от­носительные, — но всегда с чем-то уже оцененным и как-то упорядо­ченным, по отношению к чему он должен ответственно занять теперь свою ценностную позицию. Так, познавательный акт находит действи­тельность уже обработанной в понятиях донаучного мышления, но, главное, уже оцененною и упорядоченною этическим поступком: прак­тически-житейским, социальным, политическим; находит ее утверж­денной религиозно, и, наконец, познавательный акт исходит из эстети­чески упорядоченного образа предмета, из виденья предмета.

155

То, что преднаходится познанием, не есть, таким образом, res nullius (ничья вещь), но действительность этического поступка во всех его разновидностях и действительность эстетического виденья. И по­знавательный акт повсюду должен занимать по отношению к этой действительности существенную позицию, которая не должна быть, конечно, случайным столкновением, но может и должна быть систе­матически обоснованной из существа познания и других областей.

То же самое должно сказать и о художественном акте: и он жи­вет и движется не в пустыне, а в напряженной ценностной атмосфе­ре ответственного взаимоопределения. Художественное произведе­ние как вещь спокойно и тупо ограничено пространственно и времен­но от всех других вещей: статуя или картина физически вытесняет из занятого ею пространства все остальное; чтение книги начинается в определенный час, занимает несколько часов времени, заполняя их, и в определенный же час кончается, кроме того, и самая книга плотно со всех сторон охвачена переплетом; но живо произведение и художественно значимо в напряженном и активном взаимоопреде­лении с опознанной и поступком оцененной действительностью. Жи­во и значимо произведение — как художественное, —конечно, и не в нашей психике; здесь оно тоже только эмпирически налично, как психический процесс, временно локализованный и психологически закономерный. Живо и значимо произведение в мире, тоже и живом и значимом, — познавательно, социально, политически, экономичес­ки, религиозно.

СТОРЕР НОРМАН

Социология науки

Источник: Американская социология. Перспективы.

Проблемы. Методы. М.— Прогресс, 1972.

Структура и динамика науки.— С. 252 — 256.

Можно смело утверждать, то начало социологическому анализу со­циальной и культурной структуры науки положили исследования Мертона в конце тридцатых годов. Эти исследования явились есте­ственным последствием проявившегося им ранее интереса к тому, каким образом ценности, характеризовавшие пуританскую Англию XVII столетия, оказались столь благоприятными для возвышения науки в этой стране. Теперь же он пошел дальше, занявшись концеп­туализацией компонентов этоса науки и приступив к объяснению их функционального значения для науки. Вкратце этос науки опреде­лялся как нечто слагающееся из четырех основополагающих ценно­стей. Этими ценностями являются: универсализм (убеждение в том, что природные явления повсюду одинаковы и что истинность ут­верждений относительно их не зависит от утверждающего); общность

156

(принцип, согласно которому знание должно свободно стано­виться общим достоянием); бескорыстность (ученый не должен ис­пользовать свои открытия для личной выгоды — финансовой, пре­стижной или прочей) и организованный скептицизм (ответствен­ность каждого ученого за оценку доброкачественности работы других и за предание этих своих оценок гласности).

Как оказалось, эти ценности mutatis mutandis необходимы в лю­бой области научной деятельности, целью которой является получе­ние истины, будь то эмпирической, эстетической или философской. Без шаблонов поведения и взаимоотношений между учеными, пред­писываемых этими ценностями, коллективные поиски истины оказа­лись бы подорванными в результате своекорыстных побуждений, присущих каждому человеку. Истины продавались бы тому, кто за них больше заплатит, люди науки не решались бы критиковать рабо­ту друг друга из страха ответных мер, причем ученые планировали бы свои исследования не таким образом, чтобы принести максимальную пользу в деле расширения совокупности доступного для всех обоб­щенного знания, а чтобы получить максимальную личную выгоду.

Не останавливаясь на этом, Мертон осветил еще один аспект на­уки, который вошел в качестве столь же важной составной части в на­рисованную им картину. Речь идет о его анализе споров о приоритете научных открытий, который был представлен им в его президентском обращении к Американской социологической ассоциации в 1957 году. Опираясь на многочисленные примеры из истории науки, он указал основополагающее значение профессионального признания в качест­ве законного вознаграждения за научные достижения. Для того чтобы быть хорошим ученым, необходимо делать вклад в расширение зна­ния, то есть совершать открытия. Поскольку честь открытия принад­лежит только первому человеку, сделавшему его, споры о приоритете в открытиях велись на протяжении всей истории науки. Согласно ин­терпретации Мертона, эти споры свидетельствуют о том, какое важ­ное значение для ученого имеет профессионально компетентное ука­зание его коллег, что он действительно внес существенный вклад в на­учный прогресс. Эти указания, составляющие в совокупности то, что мы называем профессиональным признанием, варьируются от про­стой ссылки в труде другого ученого до такого почетного признания в глазах всего мира, как награждение Нобелевской премией.

Если рассматривать глубокую преданность ученого делу рас­ширения знания под этим углом зрения, становится понятным как его заинтересованность в профессиональном признании, так и его неиз­менная поддержка ценностей науки. В первом случае профессио­нальное признание подтверждает его надежду на то, что он отвечает требованиям своей роли, а во втором он поддерживает эти ценности потому, что они необходимы для дальнейшего расширения знаний.

157

Иное истолкование данных явлений было предложено автором этих строк. Оно основывается на предположении о том, что творчество является естественным побуждением человека и что для подлинного ощущения завершенности творческого акта нам необходим компе­тентный отзыв других. Разумеется, творчество представляет собой высшее благо в научной деятельности, и, как мне кажется, стремление ученого сохранить свою способность получать компетентный отзыв на свои научные творения может послужить альтернативным объясне­нием того, почему ученые неизменно поддерживают этос науки и поче­му их целью принято считать общее расширение знания. С этой точки зрения заинтересованность ученого в профессиональном признании фактически является не чем иным, как его заинтересованностью в по­лучении компетентного отзыва на его научные работы, причем когда благоприятный отзыв выражается в официальной форме, он представ­ляет собой акт профессионального признания. Таким образом, привер­женность ученого этосу науки может рассматриваться как поддержка им социальной структуры, благодаря которой он имеет возможность получать компетентный отзыв на свое научное творчество.

Далее, поскольку считается признанным, что знание каким-то образом существует отдельно от его индивидуальных носителей, оно приобретает универсальный характер, так что творчество должно оцениваться в соответствии с универсальными критериями, вопло­щенными в литературе или в искусстве. Итак, стремление к созида­нию становится в то же самое время стремлением к расширению сферы знания, являющемуся задачей ученого.

Однако из этого отнюдь не следует, что ученые открыто прояв­ляют желание получить профессиональное признание. Более того, их крайняя амбивалентность по отношению к получению професси­онального признания послужила Мертону еще одной темой для чрезвычайно интересного раскрытия социальной динамики науки. Он приводит множество примеров того, как ученые сначала отрица­ют какую бы то ни было свою заинтересованность в профессиональ­ном признании, а затем страстно домогаются его или страстно отста­ивают уже полученное ими признание. Как видно, эта амбивалент­ность объясняется нормой научной скромности, а возможность того, что открытое выражение заинтересованности в получении призна­ния могло бы само по себе отрицательно отразиться на качестве по­лучаемого отзыва, является, вероятно, другой причиной амбива­лентности ученого по отношению к признанию.

Итак, здесь мы имеем с идеальной форме социальный инсти­тут науки, участники которого коллективно занимаются расшире­нием знаний и руководствуются в своей деятельности системой норм и ценностей, которые одновременно обеспечивают ценность их науч­ного вклада и подкрепляют их мотивацию.

158

В более широкой перспективе мы можем рассматривать науку в качестве профессии — карьеры, основывающейся на овладении специальной отраслью знаний. Самый главный атрибут любой про­фессии заключается в том, что ее члены несут ответственность за специализированную отрасль знания— за ее сохранение, передачу, расширение и применение. Таким образом, наука в общих чертах со­поставима с другими профессиями, такими, как юриспруденция и медицина, если не считать того, что она делает упор на расширение знания, тогда как «обслуживающие» профессии делают упор глав­ным образом на практическое применение знания.

Подобно тому как врачи не могут допустить, чтобы дилетанты указывали им, как они должны лечить, так и ученые должны быть свободны — в интересах максимальной эффективности их работы — от внешнего вмешательства. Хотя большая часть американских уче­ных занята в правительственных учреждениях и промышленных фирмах, а не в университетах, обидное различие, которое проводит­ся иногда между «чистыми»и «прикладными» исследованиями, по-видимому, отражает тот факт, что ученый, принятый на службу спе­циально из-за его исследовательских способностей, должен подчи­няться требованиям своего работодателя. Следовательно, он не может быть полностью свободным в выборе проблематики своих ис­следований и руководствоваться только соображениями расшире­ния знания и в этом смысле менее «эффективен» как ученый. Он не имеет возможности полностью вести себя так, как надлежит идеаль­ному ученому, и проигрывает при сравнении с университетскими учеными, пользующимися большей свободой.

Наука и общество

С. 261 -263.

Наконец мы подошли к рассмотрению взаимоотношений между на­укой и обществом — темы, которая в силу свой многосложности и мас­штабности, вероятно, несколько отпугивала в последнее время социо­логов, предпочитавших заниматься более детальными и легче подда­ющимися ограничению проблемами. Но как только мы приступаем к изучению результатов науки — идей и техники, — мы по необходимо­сти должны заинтересоваться механизмами, посредством которых эти результаты передаются большому обществу. Конечно, одна сторо­на этой темы получает освещение благодаря анализу той роли, кото­рую ученые играют в промышленности, начиная от разработки произ­водства новых продуктов и кончая операциями по контролю за каче­ством. Однако здесь я хочу заострить внимание на более общей проблеме взаимоотношений между наукой и государством, и в частно­сти на последствиях, которыми чревата как для науки, так и для демо­кратического государства их возрастающая взаимозависимость.

159

Сможет или нет наука разрешить важнейшие вопросы, стоя­щие ныне перед отдельными странами и всем миром в целом, совер­шенно ясно одно: правительства больше, чем когда бы то ни было раньше, обращаются к ученым за помощью и советом в деле разре­шения проблем в таких областях, как здравоохранение и экономиче­ское развитие, системы связи и транспорта, национальная оборона и всемирное разоружение. Здесь перед нами предстают в многократ­ном увеличении те же самые проблемы, с которыми сталкивается больной, обращающийся к врачу, или клиент, нанимающий адвока­та: как обеспечить, чтобы получаемое обслуживание было самого высшего качества, как гарантировать, что специалист не будет ис­пользовать свои профессиональные знания для извлечения личной выгоды.

Разумеется, ученые обычно получают от своих правительств достаточное финансовое вознаграждение, но на высших уровнях формулирования политики постоянно существует возможность то­го, что научные советники будут, сознательно или нет, придавать своим советам тенденциозный характер, с тем чтобы приблизить осуществление политических целей, которым они отдают предпо­чтение. В качестве примера одного из первых проявлений широко распространившейся ныне заинтересованности такими проблемами можно привести проведенный Ч.П. Сноу анализ взаимоотношений между Уинстоном Черчиллем и его главным научным советником в годы второй мировой войны Ф. Линдеманом (лордом Черуэллом). Однако эта проблематика, как принято считать, представляет инте­рес главным образом для политологов и историков, а социологи в об­ласти науки почти не уделяют ей серьезного внимания. Действи­тельно, лишь меньше четвертой части из 39 статей, включенных в вышедший под редакцией Нормана Каплана из университета име­ни Джорджа Вашингтона сборник «Наука и общество» принадлежит перу социологов. Не исключена также возможность того, что факти­ческая необходимость выносить оценочные суждения и давать прак­тические советы в данной области лишила эту последнюю видимос­ти подобающего объекта социологического исследования.

По оценке директора Института изучения роли науки в дея­тельности человека при Колумбийском университете Кристофера Райта, быть может, одна тысяча из четверти миллиона ученых в Со­единенных Штатах образует то, что он называет «сообщностью по де­лам науки»— группу ученых, которые регулярно участвуют в работе государственных органов и служат посредниками между научным сообществом и правительством. Проанализировав механизмы, по­средством которых ученые становятся членами этой неформальной и изменчивой, но чрезвычайно влиятельной группы, он выдвигает мысль, что, хотя обязательным предварительным условием членства в это группе

160

является высокий уровень научной квалификации, не­обходимо также предварительное знакомство с работой государст­венного аппарата и большое умение вести административную работу. Таким образом, речь идет о до некоторой степени самоувековечиваю­щемся установлении, вызванном к жизни не столько какими бы то ни было своекорыстными побуждениями или тенденциями к получению привилегий за счет других, сколько ограниченностью числа ученых, обладающих желаемым сочетанием талантов и интересов.

Углубляясь несколько далее в этот аспект взаимоотношений между наукой и государством, мы можем задаться также вопросом о последствиях государственного правления, осуществляемого экс­пертами, для традиционно демократической идеологии. Вопрос фор­мулируется так: каким образом простой гражданин, не обладающий специализированными знаниями, которые, как видно, становятся все более необходимыми для принятия разумных политических ре­шений, может все же сохранять в конечном итоге контроль над сво­им правительством? Декан факультета государственной админист­рации имени Кеннеди при Гарвардском университете Дон К. Прайс высказал мнение, что проблема здесь заключается не столько в том, что политики окажутся в плену у экспертов, сколько в том, что они позволят себе отказаться от своих конституционных обязанностей в обмен на предлагаемую надежность советов экспертов. В основе своей эта проблема, по-видимому не может быть решена путем при­нятия законов — ее решение должно зависеть от просвещенной и ос­ведомленной мудрости и ответственности людей во всех сферах го­сударственного правления.

КАВЕЛИН КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ

О задачах искусства

Источник: Кавелин К. Д

.Наш умственный строй. Статьи по философии русской истории и культуре. М.: Правда, 1989. С 36 407.

Посвящается Н.А. Ярошенко1

Мне случилось однажды разговориться с молодым художником-жи­вописцем, человеком мыслящим и очень симпатичным. Беседа с таки­ми людьми невольно увлекает. Совершенно забыв, что передо мною знающий, знающий, опытный специалист, что сам я ничего не пони­маю вообще в искусстве и в живописи в особенности, я храбро, спустя рукава, высказал ему все, что мне думалось о той и другой картине, о призвании искусства, о его целях и его современном положении. Со­беседник слушал меня снисходительно, кое с чем соглашался и, нако­нец, сказал: «Отчего вы всего этого не напишите и не напечатаете?»

161

Меня эта мысль почти испугала.

— Я?! Писать и печатать об искусстве! Да ведь для этого надо знать в нем толк. А я что знаю?

— Так что ж из этого? — возразил художник.

—Вы — публика, на которую картины, музыка, пьеса произво­дит известное впечатление. Ну, и напишите о ваших впечатлениях.

— Легко вам сказать — пишите! Впечатление, впечатлению рознь. У человека знающего и художественно развитого впечатле­ния одни, у понимающего и художественно неразвитого — другие, — кому же охота выставлять себя перед читателями и знатоками само­надеянным невеждой? Да и какая будет польза, если все мы, публи­ка, выложим перед светом напоказ наши впечатления? У нас что ни человек, то свое мнение. Вышло бы такое вавилонское столпотворе­ние и смешение языков, что было бы отчего совсем растеряться.

— Я не могу с вами согласиться, — сказал художник. — Какое тут невежество и самонадеянность, когда вы напишите и напечатае­те, что такая-то картина вам нравится, а такая-то нет? Самонадеян­ный невежда тот, кто не зная дела, судит о нем и рядит; высказывать свои впечатления — совсем другое дело. На вкус, как и на милость, нет образца; в этом всякий волен. Вы говорите: какая польза от того, если всякий напишет о своем впечатлении? По-моему большая. Бла­годаря тому, что вся публика рассуждает, как вы, никакого общения между художниками и теми, для кого они работают, нет; нет потому и широкой проверки для художественных задач. Художественная критика слишком специализируется, сводится на технические дета­ли, на подробности выполнения. Пять-шесть человек — да и столько не наберешь — вот наши ценители и судьи. Но они, знатоки, стоят на одной с нами почве. Они те же художники, только теоретики, а не практики; чрез это искусство все более и более обособляется, делает­ся узким, условным, становится исключительным уделом касты жрецов нового разбора. Даже в науке, где всякое слово подлежит точному анализу и поверке, бывают эпохи застоя и временного помертвения, то же должно быть в искусстве? Если все так пойдет, как теперь, у нас искусство, наконец, задохнется от недостатка света и воздуха. Нам необходимо бы знать, отвечает ли сочувствиям, вку­сам, потребностям публики то, что мы ей даем; а она молчит. Нужны титаны-художники, чтоб гениальным чутьем напасть на то, что мо­жет в данное время овладеть душой человека. Обыкновенные люди этого не могут; они требуют указаний и поддержки, ходят по проло­женным путям. Какая у нас возможна школа, когда все безмолвству­ют и говорят одни записные знатоки? Вы боитесь, что разноголосица собьет нас с толку? Напрасно! Зная дело, мы сумеем отличить нео­сновательные или просто вздорные технические умствования от вы­ражения полученных впечатлений; в последних мы тоже разберем,

162

что ошибка слуха, зрения, внимательности, неопытности и что дей­ствительное требование, стремление, чаяние. Вот последние-то для нас особенно и важны. Они-то и служат нам, художникам, камерто­ном, к которому мы волей-неволей должны прислушиваться, если хотим, чтобы публика нас знала, смотрела на наши работы с интере­сом и участием. А как мы можем это узнать? Это может нам сказать сама публика, а вы прячетесь, из ложного самолюбия, из суетной бо­язни сказать слово невпопад и скомпрометироваться.

Я не нашелся вдруг что отвечать — так меня озадачил собесед­ник. В том, что он говорил, слышалось столько искренности, столько правды, что сразу трудно было отличить в его словах истину от увле­чения. Я до сих пор твердо верил, что одни знатоки могут говорить об искусстве, что только их отзывы имеют значение и цену. И вот эту мою уверенность старались поколебать! Я неохотно поддавался ис­кушению, и требование собеседника казалось мне чрезвычайно странным, чтоб не сказать более.

После мы не раз встречались опять с тем же художником, и, когда ни заходила между нами речь о том же предмете, он твердо стоял на своем и разговоры свои со мной всегда оканчивал теми же словами: пишите, пишите.

Я задумался. Публика — это нечто разнокалиберное, неспетое. Из нее раздаются тысячи голосов и ни один не похож на другой. В ка­ком же смысле ее впечатления могут быть полезны художнику, слу­жить делу искусства? Эта мысль стала меня занимать.

Не раз, сидя один, я старался припомнить впечатления кар­тин, виденных на наших выставках, и разговоры, какие случалось вести и слышать по их поводу. Но через длинный ряд годов все пере­мешалось и спуталось в моей памяти; иное совсем изгладилось, дру­гое удержалось, но бледно и смутно; лишь немногое сохранилось от­четливо, ясно. Виденное и слышанное на разных выставках как-то причудливо слилось в один ряд воспоминаний, а то, что происходило в одно время, разбилось на разные ряды; приятельские разговоры у себя дома и в гостях перенеслись на выставки, а то, что я здесь слы­шал, приплелось к приятельскому вечеру или к беседе за чайным столом. Возобновить в воспоминании обстановку и последователь­ность впечатлений не было никакой возможности.

Помнится, около одной картины, изображавшей нагую краса­вицу, собралась кучка солидных людей, которые пожирали ее глаза­ми и передавали друг другу свои впечатления совсем не эстетичес­кого свойства. Отзывами этих господ художник мало бы покорысто­вался — в интересах искусства.

Припомнилось также, как около одного пейзажа кто-то с ап­ломбом объяснял даме, что художник злоупотребил красной охрой и имей он ее меньше на своей палитре, эффект был бы гораздо лучше.

163

Не понимая ничего в эффектах охры, я в душе позавидовал тонкому наблюдателю и ценителю живописи, который сразу видит, в чем де­ло и где ошибка. Слышанное замечание я тут же передал проходив­шему мимо приятелю, тоже живописцу, который уж наверное знал эффекты красок. Он посмотрел на меня, на картину, пожал плечами и говорит: «Охота вам верить всякому вздору! Ничего этот господин не понимает. Какая тут красная охра. Ее нет и следа! Картина грешит тем, что написана в слишком красных тонах — вот и все». И это тоже голос из публики.

Живо помню я впечатление на меня картины Крамского «Спа­ситель в пустыне». Перед этим лицом, измученным глубокой и скорб­ной думой, перед этими руками, сжатыми великим страданием, я остановился и долго стоял в немом благоговении; я точно ощущал мно­гие бессонные ночи, проведенные Спасителем во внутренней борьбе; я точно видел за опущенными ресницами глаза, в которых читалось и обещание блаженства тем, кто прост сердцем, и покой страдающим и удрученным; и потом вдруг эти глаза светились негодованием, про­видя, что слова любви и мира бросят меч посреди людей, — или горе­ли гневом, пророча беды городам, которые гордо возносили свои го­ловы до небес. В умилении и трепете я забыл всех и все около себя. Мне казалось, что я стою перед самим Спасителем. Меня начинали давить слезы умиления и восторга, какими плачет человек, когда правда, чистота, самоотверженная любовь к другим являются перед ним не в виде несбыточной мечты или недосягаемого идеала, а как живой образ, действительное существо, и он снова надеется и верит надеждой и верой лучших лет, казавшейся навсегда утраченной...

—Посмотрите! — раздался около меня голос. — Что это за Спаситель! Это какой-то нигилист! Непонятно, как такую картину поз­волили выставить! Это кощунство, насмешка над святыней!2

Мир моих художественных видений мигом исчез. Я опять по­чувствовал себя очень прозаически настроенным; внимание насто­рожилось, и, как у человека, готового к обороне и нападению, распах­нувшееся сердце вдруг захолодело, и критическая работа ума всту­пила опять в свои права.

Вот они, впечатления! Мне картина Крамского дала минуту невыразимого восторга и счастья, а в другом она возбудила одно не­годование. В котором же из этих впечатлений художник найдет ука­зание, камертон для своей деятельности?

Невольно припомнились мне тут же впечатления совсем дру­гого рода. На одной из выставок около яркой и блестящей картины то и дело толпились посетители. «Какие удивительные фигуры, что за богатство фантазии, какая роскошь красок»— слышалось со всех сторон. Я подошел. Это была картина Семирадского: Спаситель и пе­ред ним смущенная блудница, выронившая бокал из рук. Взглянув

164

на Христа и блудницу, я отвернулся и не хотел больше смотреть. Для меня весь смысл картины мог заключаться только в этих двух фигу­рах, а в них-то именно и не было никакого смысла. Они мне показа­лись ниже всякой посредственности3.

Как же это так? — думалось мне. — Есть же что-нибудь в этой картине, когда ею так восхищаются. Отчего же я к ней не только ос­тался холоден, но почувствовал даже что-то похожее на досаду. Вид­но, мне на роду написано ничего не понимать в живописи.

Под влиянием этой нерадостной мысли я бродил по выставке наудачу и собирался уж уйти, как со мной встретился знакомый, большой любитель и знаток картин.

— Ну что, — спросил он, — как вы довольны? Все осмотрели?

— Нет, — отвечал я не без некоторого смущения, — видел только кое-что. Ведь я мало знаю толку в живописи.

— Ну, так пойдемте со мной. Посмотрим вместе. На этой вы­ставке многое стоит посмотреть.

Знакомый привел меня к небольшой картине, изображавшей щегольской и роскошный кабинет. По мере того как я вглядывался, стол, кресло, диван начали выделяться из фона, паркет, на который падал свет из окна, ожил; огонь в камине, разные мелочи на столе, картины на стенах — все выступало с такой поразительной правдою, что я на минуту забылся, точно находился в действительной комнате и вижу все эти предметы в натуре4.

— Ну, как вам это нравится? — спросил меня приятель.

— Поразительно живо, — сказал я, — так верно, что одну ми­нуту я совсем было поверил, будто передо мной действительный кабинет.

— Вот оно, торжество искусства! — сказал знакомый, трепля меня по плечу.

— Торжество подделки под действительность, — пояснил я.

— А чего ж вы еще хотите? — спросил меня несколько удив­ленный знакомый.

— Я бы хотел, чтоб изображенный предмет мне нравился, — сказал я, — чтоб он производил на меня приятное впечатление; а этот кабинет только поражает меня своей правдой; но он мне совсем не по вкусу, и, будь он мой, я бы его устроил совсем иначе. В такой обста­новке я бы не мог работать; посреди ее мне было бы вовсе не по себе.

Собеседник сделал гримасу, которая выражала и нетерпение и досаду, и повел меня дальше.

— Может быть, вот эта картина произведет на вас приятное впечатление, — сказал он, остановившись перед «Бурлаками»Репина.

И мысль, и исполнение картины меня поразили. И в атлетиче­ской фигуре с окладистой бородой, выступающей впереди, и в испи­том мальчике, с рубахой, ободранною лямкой, и в старике, и в высоком

165

сухощавом лентяе, который отлынивал от работы, и в бурлаке с восточным типом, даже в изображении реки, песчаного берега и в ве­чернем их освещении, я узнал давно знакомое, много раз виденное и прочувствованное. Припомнились стихи Некрасова; припомнилось многое из передуманного, из того, что не раз давило грудь и сжимало сердце. Я не мог оторваться от картины. Она не производила на меня приятного впечатления — совсем нет; но она притягивала меня к се­бе тем, что вызывала целый ряд мыслей и ощущений, к которым я ча­сто возвращался и с которыми сжился. В них было мало радостного, но на них сложилась моя жизнь. Так друг смотрит долго и присталь­но на портрет умершего друга, припоминая дорогие черты, — и боль­но ему и мучительно, а он все смотрит и не может расстаться с тем, от чего ему так горько и так тяжело5.

Приятель заметил, что картина произвела на меня сильное впечатление, и смягчился. Может быть, с целью рассеять мои мысли он сказал:

— А замечаете ли вы, что в этой превосходной картине есть ка­кие-то ошибочки?

— Я ничего не заметил.

— Есть маленькая неправильность рисунка, которую вы, мо­жет быть, не видите, за общею верностью впечатления. Посмотрите: вот у мальчика, тянущего лямку, верхняя часть руки, от плеча до локтя, несоразмерно коротка.

— Да, это правда, — сказал я, вглядываясь.

— А вот и грешок против верности самого впечатления. При усилии, с которым бурлаки тянут лямку, нога должна уходить в пе­сок гораздо глубже, чем изображено на картине. — И с этим замеча­нием я не мог не согласиться. Но содержание картины, общая вер­ность передачи художником этого содержания — так на меня подей­ствовали, что указанные частные недостатки показались мне ничтожными, не заслуживающими внимания. Я это высказал. При­ятель поспешил со мною согласиться. — Ну, а взгляните-ка сюда, — продолжал он, подводя меня к другой картине. — Вот уж где нет ни сучка, ни задоринки. И небо, и воздух, и люди, и предметы — все изо­бражено с неподражаемым искусством.

Передо мной расстилался на полотне один из восхитительней­ших рейнских пейзажей, когда-то виданных очень часто. И мюнстер на островке, и Семигорье, и развалины замков по берегам вдали — все предстало передо мной как живое. Этим самым видом я много раз любовался из Роландсэка в тихие вечера. Рейн катил медленно свои струи. По нем скользили лодки, издали дымился пароход. Пешеходы и фуры на больших колесах по шоссе вдоль реки оживляли вид 6. Мне припомнилось давно минувшее время; припомнилось и то, как, несмотря на дружбу и ласки моих добрых знакомых в Бонне, меня

166

тянуло на родину, как меня томило одиночество посреди людей, как мне казалось все чуждым в кипевшей и волновавшейся около меня жизни и посреди благословенной природы7.

— Ну что, как вам кажется?

— Удивительно верно и живо! Это действительно Рейн, каким я его видел. Но, признаюсь, меня больше хватает за душу вид нашей бедной, серенькой, однообразной природы. Какой-нибудь пригорок, на нем два-три деревца, за ними пашня, сливающаяся с горизонтом, а там— вдали желтоватые лучи заката, пахарь со своей тощей, куд­ластой лошадкой и понурым видом — за такую картину я вам охотно отдам все рейнские, итальянские и швейцарские виды.

В другой раз, не помню — прежде или после, мы встретились, тоже на выставке, с тем же знакомым.

— Вы, — говорит он мне, — патриот в живописи, это я знаю! Вам давай русские сцены. Пойдемте, я вам покажу нечто в вашем вкусе.

Приятель привел меня к небольшой картине. В деревенском помещичьем доме средней руки сидели за столом двое господ. Перед ними у двери стоял мужик, очевидно, староста, и с ним две красивые крестьянские девушки, с поникшими головами. Староста лукаво и угодливо смотрел на господ, а господа, особенно один из них, нехоро­шими глазами поглядывали на девушек. Фигуры, обстановка, дви­жения, выражения лиц — все показывало в художнике большого ма­стера, но картина мне сильно не понравилась по замыслу, по содер­жанию8.

Собеседник удивился.

— На вас трудно угодить, — сказал он мне не без некоторой до­сады. — Сюжет взят из действительной жизни, притом сюжет ваш любимый, русский; исполнена картина и в целом, и в подробностях мастерски; вы сами это находите. А между тем она вам не нравится!

— Я не люблю, — заметил я, — когда художник излагает сво­им произведением какую-нибудь сентенцию — политическую, ре­лигиозную, научную или нравственную, — все равно: иллюстриро­вать правило совсем не дело искусства; на это есть наука или публи­цистика. Художник, изображая продажу крепостной девки, хотел выказать свое омерзение к крепостному праву и во мне возбудить не­годование к помещичьей власти. Но ненависть к крепостному праву, в наше время, — либерализм очень дешевый: оно отменено законом. Каждый мыслящий человек смотрит на него теперь уже не с жгучим чувством ощущаемой нестерпимой боли, а спокойно взвешивает все его стороны, и дурные, и хорошие. Я знаю, что крепостных девок ино­гда продавали в помещичьи гаремы; но знаю, что иногда помещики строили избы своим погорелым крестьянам, покупали скот и лоша­дей, призревали сирот, лечили больных, заступались за них в судах

167

и полицейских управах. Взять один из случаев мерзостей крепост­ного права и иллюстрировать его в картине — так же односторонне и узко, как иллюстрировать одну из его благодетельных сторон. Пусть художник воспроизводит жизнь, правду, а не пишет в картинах при­говоров. На меня они всегда производят действие, противоположное тому, какое имел в виду художник.

— Позвольте, однако, — возразил знакомый. — Вы хотите от­нять у художника право негодовать и передавать свои чувства на по­лотне? Почему же художник не может делать того, что могут делать и делают все люди?

— Потому, — отвечал я, — что художник в своем создании не только выражает свои чувства, а вместе и воспроизводит жизнь, действительность, какова она есть. Это непременное условие всех созданий искусства, художественного творчества. Если актер на сцене расчувствуется и в самом деле заплачет на патетическом мес­те своей роли, вы его за это не поблагодарите. Вы требуете, и совер­шенно справедливо, чтоб он выражал не свои личные чувства, до ко­торых вам нет никакого дела, а точно, правдиво воспроизвел на сце­не ту роль, которую он взялся представить. Вот потому-то я и думаю, что художник, раз он создает, не вправе отдаваться одним своим чувствам, а должен, если хочет быть истинным художником, подчи­нить свои чувства объективной правде и ее передать в своем созда­нии. А разве правда крепостного права только в том, что помещики продавали друг другу крепостных девок на растление? Уж лучше бы он изобразил, как помещик сек мужиков за то, что они оставляли свои полосы невспаханными, да тут же приказывал ее вспахать и за­сеять, чтобы высеченный мужик не остался с семьей без хлеба. Такая картина производила бы, по крайней мере, полное впечатление, в ней были бы и добро и зло вместе, как всегда бывает в действитель­ности. В этом драматизм и трагикомизм жизни.

— Бог вас разберет, чего вы требуете. А помните, — сказал знакомый после некоторого раздумья, — приемную у доктора или казначейство, с разными лицами, получающими деньги, ожидающи­ми своей очереди. Как вам нравятся те картины?9

— Прекрасные этюды, — сказал я. — Лица — живые и мастер­ски схвачены.

— Значит, вы по крайней мере этими произведениями русской живописи вполне довольны?

— Как вам сказать? Доволен я ими очень, как верным и очень искусным воспроизведением действительности. Но действитель­ность выбрана безразличная и, собственно говоря, совсем неинтерес­ная. Я радовался, глядя на эти картины, успехам русского искусства, умению наших художников писать русские предметы. Успехи дей­ствительно поразительные, особливо если сравнить с прежними,

168

еще недавними опытами в том же роде. Но такие работы мне кажут­ся только пробами кисти, приготовлениями к будущему русскому художеству, русской живописи. А эта будущая русская живопись, когда ее пора настанет, выберет другие сюжеты. Она будет останав­ливаться на содержании, захватывающем душу, оставляющем по­сле себя неизгладимое впечатление — и впечатление не одной пора­зительно верно воспроизведенной русской действительности, а глу­бокой мысли, глубокого чувства.

Я помню, мы расстались тогда с приятелем несколько сухо. Он был мной недоволен и смотрел на меня как на чудака; мне тоже было как-то неловко. Сказать правду, я сам хорошенько не знал, чего хочу, чего требую. Разные мои отзывы самому мне казались чуть-чуть не капризами, так что было почти совестно перед приятелем, который смотрел на вещи просто, добродушно, без хитроумия и умел наслаж­даться тем, что хорошо.

Воспоминания, вместо того, чтобы навести меня на что-нибудь, окончательно сбили меня с толку. Ни на чем я не мог остановиться.

Цепляясь памятью за то и другое, я неожиданно натолкнулся на давнишние, продолжительные, горячие споры с другим прияте­лем, который весь мир искусства считал прихотью богатых и празд­ных людей, художественные создания — дорогостоящими забавами досужего сибаритства, пожирающего огромные средства совершен­но непроизводительно, а художников и артистов называл дармоеда­ми, прислужниками утонченного разврата, праздности и пресыще­ния. Не было возможности сбить приятеля с этой позиции. По его мнению, то только и заслуживает поддержки, внимания, ухода, что полезно, что умножает или ведет к умножению предметов, служа­щих для удовлетворения неотложных потребностей человека. На­ука, научные опыты и исследования тоже стоят дорого, но он считал затраты на них производительными, потому что результатом их все­гда бывает какое-нибудь полезное для человека открытие или при­менение — то телеграф, то телефон, то пароход, то машина, умень­шающая труд или сохраняющая здоровье людей.

— Ну, а армстронговы и крупповские пушки, картечницы, разрывные пули и адские машины?10 О них вы забыли, а ведь они то­же — плод науки, результат опытов и исследований. Но это мимохо­дом. Считая науки полезными, вы, конечно, разумеете так называе­мые положительные или точные науки и из них — преимущественно прикладные. Я взялся бы вам доказать, что и эти науки тратят мно­жество сил, времени и денег на предметы совершенно бесполезные в вашем смысле. Какую, например, пользу можно извлечь из иссле­дования плотности Юпитера, Урана или Марса, их объема, их рас­стояния от Земли, Солнца, и друг от друга? А чтоб убедиться, что и прикладные науки могут служить досужей роскоши не меньше искусства,

169

войдите в любой косметический магазин или в любой каби­нет, уборную, спальню богатой светской дамы, не говоря о других да­мах. Но не в этом дело. Как же, спрошу я вас, понимаете вы пользу?

— Полезно все то, — отвечал решительным тоном приятель, — что увеличивает сумму предметов, служащих к удовлетворению не­посредственных и неотложных материальных нужд человека, — предметов, необходимых для пищи, одежды, крова, для отдыха от труда, для сохранения здоровья...

— Но ведь для удовлетворения названных вами непосредст­венных потребностей нужны не одни материальные предметы; нуж­но, кроме того, и воспитание, и суд, и полиция, и войско, и благотво­рительные заведения, например, больницы, приюты для немощных, старых, детей и т. п. Все это полезно, потому что ведет, в конце кон­цов, к вашей же цели. Но к той же цели ведет и искусство, которое бы вы хотели стереть с лица земли.

— Как так? — восклицал мой приятель. — Вот этого уж никак нельзя понять!

— Как понять? Да очень просто. Вы ведь признаете полезным то, что удовлетворяет непосредственным потребностям человека, и называете в числе таких предметов одежду, пищу, кров, отдых, здоровье. Но вы знаете, что человек, когда ему весело, пляшет и поет веселые песни, а когда ему сгрустнется — унылые; обыкновенная его речь, не одними словами, но и тоном, выражает различные его ду­шевные движения — радость, гнев, печаль, ласку, презрение и проч. Все эти различные движения — тоже потребности, которым столько же необходимо удовлетворять, как голоду и жажде; они такие же не­посредственные и неотложные, как те, которые вы признаете за та­кие. Им-то и удовлетворяет искусство. Причины его существования — именно в таких потребностях. На самых низших ступенях образо­вания и посреди ужасающей нищеты, вы везде встретите зародыши искусства и художественного творчества. Безобразные каменные татарские бабы в степях11 нельзя же назвать продуктами пресыще­ния и богатства? Не от избытка и пресыщения вплетает себе кресть­янская девочка обрезок материи в косу, мужик надевает рубаху с красными ластовицами12, утирает лицо ручником с узорочными кон­цами, ставит резное окно, раскрашивает ставни, украшает, как уме­ет, дугу. А ведь из этих первых грубых зачатков, которые вы найде­те всюду между беднейшими слоями человеческого общества, и со­здался в дальнейшем развитии этот самый мир искусства, который вы считаете бесполезным, напрасной затратой времени, труда и де­нег. Обращая против вас ваше же оружие, я мог с таким же правом сказать, что еда, кров, одежда, отдых, здоровье — ненужные прихо­ти и роскошь, ссылаясь на то, что на стол, квартиру, туалет многими тратятся громадные суммы самым бессмысленным и беспутным образом.

170

Если, говоря об излишествах этого рода, вы, однако, умеете отличить их от действительных потребностей, то отчего же вы иначе судите, когда речь зайдет об искусстве. Она, как и все на свете, может вырождаться, идти на службу праздности, роскоши, пресыщению, растлевать, угодничать, продаваться тому, кто больше дает; но ведь и наука может тоже унизиться до всего этого, а ее вы же не станете за то побивать каменьями, вычеркивать из числа действительных че­ловеческих потребностей.

— Вы говорите, что искусство бесполезно, потому что оно есть спутник тунеядства, приучает к изящному сибаритизму. Человек, по-вашему, должен только производить и фабриковать полезные вещи. Ну, а если искусство будет именно в этом направлении разви­вать людей, например, театр будет отучать их от роскоши и приохо­чивать к труду; музыка будет сопровождать работу и поощрять к ней, как теперь военный оркестр возбуждает военный дух, или, чтоб оставаться в круге ваших представлений о полезном, песня прила­жена к мерному звуку прялки в избе, от песни спорится дело друж­ной артели; если картины наглядно будут учить тому, что предстоит каждому делать и как делать; если статуями увековечится память Жакаров, Фультонов, Стеффенсонов13 и других гениев промышлен­ного и фабричного дела? Таким искусством будете ли вы довольны?

Приятель замялся.

— Противником искусства, художников, художественного творчества, — развивал я свою мысль далее, — быть нельзя; можно быть противником известного их направления; но это уже другой во­прос. Я готов с вами согласиться, что направление искусства, творче­ство художников может быть хорошо или дурно, хотя мы, пожалуй, опять не сойдемся в определении, что хорошо и что дурно. Во всяком случае, этот спор будет совсем иного свойства.

По мере того, как я вспоминал, мысль запутывалась и изнемо­гала под разнообразием и противоречивостью впечатлений. Худож­ник зло подшутил надо мной, подзадорив изложить их на бумаге! Высказывать в дружеской беседе что подвернется на язык, совсем не то, что писать. Правда, сказанного слова, как воробья, не поймаешь, но от него можно отвертеться, и не так оно режет глаза; а написанное — торчком торчит и уж его топором не вырубишь! А что я напишу? Ряд бессвязных впечатлений! Это ведь меньше, чем ничего. Чита­тель вправе не на шутку на меня разгневаться, зачем я совершенно напрасно занял его внимание и отнял время.

Я было уже совсем отказался от намерения писать, как вдруг мне пришла в голову такая мысль: в том, что мне одна картина нра­вится, а другая нет или что я к ней равнодушен — должны же выра­жаться мои требования от живописи, а эти требования не могут не быть в тесной связи с каким-нибудь общим взглядом на искусство

171

и на его задачи. Не оттого ли я запутался в впечатлениях, что не по­думал до сих пор дать себе во всем этом ясный отчет? Попробую по­дойти к воспоминаниям с этой стороны; авось либо так доберусь до чего-нибудь определенного, откуда уж можно будет идти дальше, рассортировать впечатления на группы и привести их к одному об­щему знаменателю. Я ухватился за эту мысль и начал думать.

Всякое художественное произведение, говорят, воссоздает действительность, действительный мир, действительную жизнь... Положим — так. Но какую действительную жизнь? Ту ли, какая на самом деле есть, или ту, какая нам представляется? Разумеется, по­следнюю, потому что мы только то и знаем, что нам представляется.

Значит, художественное создание воспроизводит действитель­ность, как мы ее слышим, видим, ощущаем, чувствуем. Итак, мы, собст­венно, воспроизводим не действительность, а наши представления о действительности, потому что другой действительности, кроме той, ка­кую человек себе представляет, для него никакой нет, не существует.

Но у разных людей представления разные, часто совсем между собою непохожие. Представления составляются из впечатлений ок­ружающих предметов и явлений на наши органы чувств, а эти пред­меты и явления очень различны; также различны и органы чувств у разных людей. Оттого чуть ли не у каждого человека свои впечатле­ния, отличные от других. Помнится, я недавно где-то читал, что кар­тины одного живописца — кажется, английского — поражали всех необыкновенною странностью теней и красок и никто не мог понять, отчего это? Наконец, один физиолог, изучивший ненормальные явле­ния зрения и их законы, доказал, что странности картин могли про­изойти только вследствие известной, им подробно описанной и оха­рактеризованной ненормальности зрительного аппарата у художни­ка. Если поискать, то такие же странности окажутся, может быть, и в иных музыкальных произведениях, зависящие точно так же только от ненормального устройства органа слуха у композитора. Опытом доказано, что у некоторых людей оба уха бывают настроены не на один лад, и потому, когда они слушают обоими ушами, лучшее музы­кальное произведение отзывается в них невыносимым диссонансом; чтобы наслаждаться музыкой, они должны крепко зажать одно ухо.

Я привел самые резкие примеры, бросающиеся в глаза. Но ес­ли принять в расчет большую или меньшую чувствительность орга­нов чувств, оттенки их восприимчивости и ее характера, большую или меньшую их опытность в принятии впечатлений, тысячи особен­ностей, зависящих от тысячи условий, например, от принадлежнос­ти к той или другой национальности, от климата, местной обстанов­ки, образа жизни и т. п., то нельзя не вывести отсюда, что представ­ления людей должны быть чрезвычайно разнообразны, чуть ли не столько, как и сами люди.

172

Разнообразие представлений играет в искусстве несравненно большую роль, чем мы думаем. Это одна из причин, почему люди уже столько времени изучают художественные произведения, толкуют их и до сих пор не могут окончательно согласиться между собою в мнени­ях об одном и том же предмете. Иначе и быть не может. Мир представ­лений не может не быть совершенно иной под солнцем Италии или Ин­дии и в России или Гренландии. Один и тот же Петр Великий смотрит англичанином, французом, голландцем, смотря по тому, кто писал, ри­совал или гравировал его портрет. Глаз, привыкший рассматривать картины и статуи, слух, выработанный на лучших созданиях музы­кального искусства, будут видеть, слышать и различать их лучше, тоньше, чем глаз и ухо ребенка или человека, который не упражнял их над такими предметами. В этом отношении, как и во всех других, люди воспитываются и развиваются из поколения в поколение, по мере того как круг их впечатлений расширяется и становится разнообразнее. Вообразим себе, что человек, который никогда не видел других кар­тин, кроме старинной голландской или фламандской школы, вдруг увидит итальянскую или испанскую картину, — он не сразу найдется в ней, освоится с ее характером и особенностями. Мы, старики, смоло­ду пробавлялись легкой итальянской музыкой, знаем по опыту, как трудно вслушиваться в звуки немецких музыкальных созданий и дойти до понимания их красоты. Один очень образованный француз, слушавший в первый раз «Жизнь за царя»Глинки, признавался мне, что не понимает прелести этих звуков, и пришел в восторг, когда заиг­рали полонез и мазурку: эти звуки были ему знакомы14.

С этой стороны представление есть нечто очень условное. В отно­шении к искусству мы можем говорить не о представлениях всех вообще людей, кто бы они ни были, а только о представлениях нормальных, со­ставляющих как бы средний результат известной нормальной деятель­ности внешних чувств, при известной степени их навыка и опытности в принятии внешних впечатлений и образовании из них представлений. Поэтому, когда говорится о художественных произведениях, всегда предполагается, что они существуют не для всех без изъятия людей, а только для тех, кто имеет необходимые нормальные для того условия, как естественные или прирожденные, так и приобретенные развитием, навыком, опытностью. Но этим круг людей, для которых искусство су­ществует, естественно и неизбежно суживается. По мере расширения образованности и усиления развития, этот круг будет становиться все шире и шире, но никогда не включит в себя всех людей. Вне его останут­ся все, кто почему-либо не подходит даже под средний уровень нормаль­ной восприимчивости к воспроизведениям представлений.

Представление есть, впрочем, только одно из условий художе­ственного творчества. Другое, столь же существенное — это воссоз­дание представления в материальном факте или явлении — образе,

173

слове, звуке, телодвижении, игре физиономии. Спешу, однако, ого­вориться. «Воссоздание представления» выражает не совсем точно то, что происходит при художественном творчестве. Представление остается при нас, и вывести его из человека наружу ничто в мире не может. Художник только создает такой материальный факт, произ­водит такое материальное явление, которые соответствуют пред­ставлениям и вызывают их каждый раз, когда такой факт или такое явление действуют на наши внешние чувства. Оттого-то художест­венное создание и называется творчеством. Оно в самом деле как будто вновь создает окружающий нас мир, который действует на на­ши чувства, производит впечатления и чрез них образует или вызы­вает представления15.

Говорят, художество воссоздает действительный мир, самую жизнь, какова она есть. Это не совсем так. Им создаются условия, кото­рыми вызываются такие же представления, как и в действительным миром, действительною жизнью. Но художественные создания никог­да не воспроизводят действительного мира, каков он есть. Место, кото­рое мы видели, и ландшафт, который нам кажется сходным с этим ме­стом как две капли воды, на самом деле вовсе друг на друга не похожи. Расписанное полотно, очевидно, и не может походить на действитель­ную местность. Но и ландшафт и местность, которую он изображает, производят на нас одинаковое впечатление, вызывают одни и те же представления. Портрет, написанный карандашом или пером, силуэт, вырезанный из черной бумаги, еще меньше похожи на предметы, ко­торые они изображают, а мы, однако, бываем поражены сходством. Почему? Потому что в нас вызывается, при виде рисунка или силуэта, то же представление, какое вызывал действительный портрет. Мра­морная статуя, бюст — что же в них сходного с действительностью? А мы находим удивительное сходство, если черты и выражения схва­чены верно. Тут сходство, очевидно, весьма относительное и условное. А что сказать о литературных созданиях, о музыкальных произведе­ниях, которые, по своей внешней стороне, не имеют с видимыми пред­метами ни малейшего, даже относительного сходства!

Итак, весь смысл художественного творчества состоит в таком сопоставлении и сочетании материальных данных, чтоб они взывали в нас те же представления, что и действительные предметы, дейст­вительная жизнь.

Если мы, после всего сказанного, проследим то, что происхо­дит, начиная с художественного творчества и оканчивая художест­венным наслаждением, то получим целый ряд очень сложных опера­ций, которые будут иметь такой смысл: художник известным соче­танием материальных предметов и явлений создает нечто, вполне отвечающее его представлениям. Зрители, слушатели, словом — публика получает от создания художника впечатления, и, сравнивая

174

вызванные им представления с теми, какие она уже носит в себе, чувствует или не чувствует себя удовлетворенной, смотря по тому, отвечает ли произведение ее представлениям и в какой мере.

В этом смысле, мир искусства есть одна из величайших побед человека над окружающим: художественные создания — плод по­дробного знакомства человека с обстановкой и ее законами, без чего нельзя и помышлять о сочетаниях фактов, с целью произвести изве­стное впечатление и вызвать известные представления. Мы иной раз небрежно перебегаем глазами от одной картины и статуи к другой, скользим, перелистывая, по лучшим литературным произведениям; а какое было нужно громадное накопление знания и опытов, в тече­ние многих тысячелетий, чтоб довести, не говорю уж целую литера­туру или целую школу живописи, музыки и т. д., а самомалейший стих или самую нехитрую музыкальную пьесу, самую несложную картину до того художественного совершенства, до которого дошли люди в наше время. Теперь нам кажется простым и легким писать порядочными стихами или взять кисть, натянуть полот но, наложить краски на палитру и написать картину; но пройдем мыслью весь путь, которым люди дошли до того, что это стало легко и просто, и нам придется повторить все ступени теоретического и практического знания, которые род человеческий прошел с величайшими усилия­ми, трудами и колебаниями от начала до нашего времени. Вспомним, сколько усилий, ума и замечательного таланта потрачено русскими художниками, писателями, музыкантами, чтоб только выучиться писать русские предметы и русские стихи, чтоб овладеть русскими мотивами. Какой же громадный труд нужен был, чтоб создать целый мир искусства! Ведь сделанное у нас — капля в море, в сравнении с тем, что сделано человеческим родом для живописи, изящной литерату­ры, музыки и других отраслей искусства от их первых зачатков до нашего времени.

Что это был тяжкий труд, великий подвиг, видно из того, как люди неохотно шли на него сначала и как им тяжело было за него приниматься.

В древнейших преданиях сохранились следы какого-то непо­нятного нам теперь отвращения первобытного человека от художе­ственного творчества; такое же отвращение проявлялось и гораздо позднее, на памяти истории, в эпохи глубочайшего одушевления и нравственного перерождения людей. Это происходило, может быть, оттого, что наполнявшее душу человека еще не сложилось в определенное, ясное представление или представление уже сложи­лось, но человек еще не умел подыскивать и сочетать внешние фак­ты и явления так, чтоб они отвечали представлениям и вызывали их. Первый шаг на пути к художественному творчеству, по своей ново­сти, необычайности и крайней трудности, не мог не страшить людей,

175

не внушать им суеверной боязни. Но кроме того, замечается и другой мотив: то, что человек носил в своей душе, так владело всем его суще­ством, он до того им был проникнут, им жил, был в него погружен, что создавать его внешнее подобие казалось посягательством на святы­ню. Известно, что сильное чувство, разрешаясь в мысль или образ, теряет свою напряженность.

Первоначальной неумелости людей создавать во внешнем ми­ре образы, соответствующие представлениям, есть параллельные явления в другой области. Такая же неумелость справляться с окру­жающим лежит в основании философских воззрений Будды. Мир ис­полнен зла и страданий. Христианство указывает на дела любви и са­моотвержения как на средство исцеления. Европейцы, воспитанные на этом учении, приспособляют окружающий мир к своим потребнос­тям и нуждам16; буддизм не имеет никакого понятия о приноровлении окружающего мира к требованиям человека, о деятельном, преобра­зовательном отношении к этому миру. Поэтому он рекомендует чело­веку уйти в себя, стать совсем бесстрастным, нечувствительным к злу и страданиям. Нирвана, восточный квиетизм, восточный фата­лизм выражают беспомощность человека, неуменье его заставить природу и окружающий мир служить себе и своим нуждам17.

Другой мотив, внушавший отвращение к художественному творчеству и всякой внешней деятельности, — боязнь осквернить святыню чувства, ослабить его поднятую силу внешним образом, внешнею деятельностью, замечается при глубочайшей религиоз­ной восторженности и психическом сосредоточении сил. Художест­венное творчество, с этой точки зрения, есть огромный шаг вперед в отношениях человека к окружающему; создавая мир искусства, он подчиняет природу своим нуждам и требованиям, заставляет ее служить себе. Подобно тому, как он мало-помалу выучивается гото­вить себе пищу и запасать ее впрок, прикрываться от холода, жары и непогоды, защищаться от животных и людей, он выучивается со­здавать сочетания фактов и явлений, которые отвечают его пред­ставлениям и вызывают их в других. Сначала эти создания, разуме­ется, очень несовершенны, но мало-помалу, с успехами знания и опытности, они становятся все более и более совершенными и, на­конец, достигают виртуозности, которой мы изумляемся в произве­дениях великих мастеров. На этом пути, как и на всех других, посте­пенным совершенствованиям не видно конца, и то, что нам теперь кажется венцом художественного творчества, может через пятьсот, тысячу лет оказаться чуть не ребяческими опытами. Но с первых же шагов к художественному созданию человек открывает себе новые пути завоеваний в окружающем мире, и в этом, между прочим, за­ключается одна из причин великого образовательного значения ис­кусства.

176

Искусство, говорят нам, творит для человека новый мир. Это не иносказание, а совершенная правда, потому что оно создает мате­риальные предметы и явления, которые вызывают в людях такие же представления, как и сама жизнь, сама действительность. Рядом с действительным миром появляется другой мир, вовсе на него не по­хожий. Между ними только то общего, что оба вызывают одинаковые представления. При высоком развитии искусства обольщение быва­ет до того полное, что человек принимает художественное создание за самую действительность и наоборот: каждому случалось, наслаж­даясь впечатлением действительного предмета, чувствовать, что, только благодаря художественным созданиям, он выучился вполне ценить действительность. И в этом нельзя не признать важного обра­зовательного значения искусства. Создавая новый мир, соответству­ющий представлениям, оно выясняет их, а с ними и отношения дей­ствительного мира к нашим впечатлениям, до поразительной опре­деленности и точности. Искусство, наперерыв с наукой, выучивает нас смотреть и слушать правильно.

Мало того: создавая рядом с действительным миром другой мир, вызывающий одни с ним представления, искусство выводит нас из условий пространства и времени. Давно умерших мы видим как живых; то, чего мы никогда не видали и, может быть, никогда не уви­дим, мы узнаем со всей живостью непосредственного и личного зна­комства. Благодаря художественным созданиям, мы можем по про­изволу вызывать в себе живые представления тех или других пред­метов и явлений, которые в действительности отделены от нас громадными пространствами и целыми веками или которые когда-то существовали, но уже исчезли и более никогда не будут действовать на наши чувства.

Но как бы ни было велико обаяние художественных созданий, как бы их действие на нас ни совпадало с действием окружающего мира, не должно забывать ни на минуту, что произведения искусст­ва относятся только к нашим представлениям, только для них суще­ствуют и для них одних имеют смысл.

Помимо представлений художественные создания и не имеют художественного значения. Говоря об объективности в искусстве, о реальности художественных произведений, надо всегда помнить, что речь идет только о реальности и объективности условной, а имен­но, только по отношению к представлениям. Эта объективность и ре­альность всегда зависят от определенности, ясности представлений, от их характера и свойства. Этим объясняется, каким образом люди образованные и развитые могли сравнительно еще недавно наслаж­даться крайне несовершенными, по нашим понятиям, даже совсем безвкусными произведениями искусства, почему были возможны уклонения искусства в разные ложные направления — в аллегорию,

177

символизм, манерность и рутину. Человеку в художественных про­изведениях в конце концов всего дороже его собственные представ­ления, вызываемые, освежаемые, оживляемые внешними возбуж­дениями, и он невольно, сам того не замечая, переносит их в создания искусства. Объективная, реальная оценка дается страшно трудно, и вполне объективной она никогда не может быть и не будет. Только долгое развитие и опытность, образовавшаяся под влиянием самых разнообразных и противоречивых направлений и взглядов, более и бо­лее смягчает крайности и угловатости субъективной оценки; но ни­когда она не может быть исключена вполне и обратиться в исключи­тельно и чисто объективную, потому что самая почва художествен­ности — представление — не может быть вырвано из человека и перенесено в мир объективных явлений.

В ошибочном понятии об объективности художественных со­зданий лежит источник всех недоразумений и бесконечных споров об искусстве. Представление, к которому сходятся и из которого рас­ходятся все явления в области искусства, — это двуликий Янус, од­ною своею стороною обращенный к объективному миру, окружаю­щему человека, а другою к его ощущениям, чувствам, стремлениям, желаниям и движениям воли: их человек носит в себе, ими он живет; рядом с внешними возбуждениями, они служат источником его вну­тренней и внешней деятельности, а со всеми этими психическими состояниями и движениями представления связаны тысячью нитей.

Отношения представлений к внешним предметам и явлениям, создаваемым с целью вызвать и воспроизвести эти представления, — вот объективная, внешняя сторона искусства и художественного творчества; чувства и вообще душевные движения, возбуждаемые в нас произведениями искусства чрез представления, составляют внутреннюю, субъективную сторону художественных созданий и творчества. Все сказанное мною до сих пор об искусстве касалось только его внешней, объективной стороны. Оно дает удовлетворение или наслаждение особого рода, которое, явно или скрыто, сознатель­но или бессознательно, но непременно входит в художественное впе­чатление. Как бы ни была велика живость, реальная правда художе­ственного произведения, мы все же относимся к нему иначе, чем к са­мой реальной действительности. К впечатлению художественного произведения всегда примешивается ощущение, что мы имеем дело не с самой реальностью, а с более или менее совершенным ее подоби­ем. Таким образом, в художественном впечатлении непосредствен­ное чувство реальности осложняется и ослабляется другим чувством, ощущением сходства художественного произведения с действитель­ностью, которой впечатление оно в нас воспроизводит. Когда мы ви­дим на мастерской картине или на сцене страдания, мучительную смерть или порывы страсти, они не потрясают нас так, как если б то,

178

что мы видим, совершалось в действительности перед нашими глаза­ми. Мы потрясены, но вместе с тем и наслаждаемся поразительно верным воспроизведением реального события, тем, что картина или игра актера вызывают в нас те же представления, какие бы вызвала сама жизнь. Тайна художественного наслаждения всегда скрывается в этом ощущении, хотя мы редко отдаем себе в этом отчет.

Художественное наслаждение лежит на рубеже объективной и субъективной стороны искусства. Такое же серединное положение между ними занимают художественные идеалы. Реалисты в искус­стве их отвергают18; художники-идеалисты и философы отстаивают, ссылаются на то, что художественные произведения не рабские вос­произведения действительности и содержат в себе нечто такое, чего в ней нет. Это справедливо. Но, не довольствуясь этим, они идут дальше и выводят отсюда, что художественно прекрасное, художе­ственная красота существует как-то отдельно от действительности и реальности, вносится в нее художником извне, и потому говорят об искусстве для искусства, в противоположность реалистам, не при­знающим идеи красоты и требующим подчинения искусства разным положительным целям, требующим, чтоб оно приносило ту или дру­гую пользу. Эти бесконечные споры вытекали из ошибочных взгля­дов на объективную сторону искусства, общих и идеалистам, и реа­листам. Еще недавно считали возможным выделить эту сторону и на ней построить теорию искусства. Но мы теперь знаем, что оно не вос­производит объективного или реального мира, а только создает то, что вызывает в людях такие же представления, как реальная дейст­вительность. Художественные идеалы — это представления худож­ника, идеальные по своей природе, так как в них впечатления пере­группированы под особым углом зрения, свойственным художнику. Говорить о художественном идеале в объективном смысле, после то­го как сменилось столько художественных идеалов, невозможно. Объективный художественный идеал, идея прекрасного, воплоща­ющаяся в художественных созданиях, есть лишь вывод ума, обоб­щение знаний, а не объективный факт. Художественный идеал создан философским идеализмом и безвозвратно пал вместе с ним. Теория искусства для искусства справедлива как требование известного на­строения при художественном создании, но в том смысле, как ее по­нимают поборники неизменной идеи прекрасного, воплощающейся в действительности, она не выдерживает критики. Об «искусстве для искусства »можно говорить с таким же основанием, как и о «науке для науки»или о «любви для любви»или о «правде для правды». На­ука не будет наукой, когда мы, вместо искания научной истины, бу­дем преследовать какие-нибудь другие цели и к ним прикраивать научные выводы; правда не будет правдой, когда мы подчиним ее соображениям житейских выгод и т. п. Художественное творчество не

179

должно иметь другой задачи, кроме верного воспроизведения фак­тов и явлений, вызывающих те или другие представления; в этом смысле теория искусства для искусства непреложна, но она и не го­ворит ничего: художественное творчество, не достигающее свое це­ли, не есть искусство. К сожалению, эта теория, вопреки истине и правде, и вследствие самых печальных недоразумений, смешивает идею прекрасного, художественный идеал, с известными образцами художественного творчества, требует, чтоб они непременно носи­лись перед художником во время художественного создавания, счи­тает их для него обязательными. Такой взгляд, такие требования не только ошибочны, но они крайне вредны. Художественные идеалы меняются вместе с представлениями, и увековечивать их — значит мешать развитию художественного творчества, которое только и со­стоит в создавании фактов, которые соответствуют представлениям и вызывают их. Идеалисты, поборники идеи прекрасного, художест­венных идеалов и теории искусства для искусства проиграли свое дело. Их взгляды не пользуются ни авторитетом, ни влиянием. Мож­но ли сказать, что в их взглядах нет ни малейшей доли правды, что все их требования ложны от начала до конца? Этого я бы не решился утверждать. Что-то похожее на истину просвечивает в их теориях, но эта истина так искажена и обезображена извращенной постанов­кой задач искусства, что нет возможности стать под знамя идеалис­тов. По намерению, они должны бы быть поборниками субъективной стороны искусства, которой знать не хотят реалисты; но вместо того, чтоб разрабатывать и выяснять эту сторону, рука об руку с поборни­ками объективности и реальности в искусстве, они перенесли в по­следнюю требования первой и истощаются в бесплодных усилиях создать объективные идеалы, неизменную объективную красоту. Ту же ошибку идеализм вносил еще недавно всюду — и в политику, и в философию, и в теорию права, и в учение о нравственности. Не по­нимая своей настоящей задачи, ни того, чем он силен, и принимаясь за разрешение задач реализма, идеализм везде терпит неудачу и отовсюду вытесняется, в ущерб истине, которой целая сторона, благодаря этому, остается неразработанной и заброшенной.

Возвращаюсь к прерванной нити мыслей. Представление — это центральный пункт, в котором сходятся и объективная, и субъ­ективная стороны искусства. Объективная его сторона — это созда­ние предметов, которые вызывают по возможности те же представ­ления, что и непосредственная, живая действительность, и реальная оценка этого тожества; а субъективная — те ощущения и чувства, которыми сопровождаются представления. Но представления, как известно, никогда не являются в нас обособленными от других явле­ний психической, внутренней жизни; напротив, в действительности они всегда переплетаются с чувствами, настроениями, стремлениями и

180

желаниями, ими вызываются и, наоборот — их сами вызывают. Когда мы голодны, нам представляются любимые кушанья; когда мы любим, нам беспрестанно думается о любимом предмете. Веселое, радостное, грустное, гневное, раздражительное и другие настроения вызывают каждое различные представления. Наоборот — и пред­ставления приводят душу в известное состояние или настроение, возбуждают в нас те или другие ощущения, чувства, желания.

Эта тесная связь и взаимодействие представлений, с одной сто­роны, настроений, стремлений, ощущений, чувств, желаний — с дру­гой, и придает искусству важное значение в развитии людей и общест­ва. Давно и всеми признано, что обстановка имеет решительное влия­ние на людей, направляет их мысли на деятельность в ту или другую сторону. Оттого воспитатели и педагоги придают такую важность пер­вым впечатлениям ребенка. Создания искусства, видоизменяя по про­изволу данную обстановку людей и тем вызывая в них те или другие представления, есть поэтому могущественное и неизменное орудие воспитания и образования. Искусство, посредством художественных созданий, действует на душевный строй, на чувства, желания и волю людей. В этом его общественное значение и великая роль. В наше вре­мя на это как-то мало обращается внимания. Между тем именно обще­ственное и нравственное влияние искусства и подает повод к спорам и недоразумениям, к противоречивым суждениям о художественных произведениях. Об их объективной стороне нет и не может быть разно­мыслия по существу. Задачи объективной стороны искусства слиш­ком определены и ясны, чтоб по поводу их могли возбуждаться серьез­ные разногласия между компетентными судьями—экспертами, спе­циалистами, знатоками искусства. Что художественное создание должно с возможною приблизительностью отвечать представлениям — об этом нет и не может быть спора. Спор может быть только о том, в какой мере эта задача художественного творчества разрешена, каки­ми техническими средствами, способами и приемами она разрешает­ся всего лучше и вернее. Эти вопросы решаются только на основании науки и опыта. В наше время трудности в решении задач искусства на­чинаются, когда вопрос переносится в сферу субъективных явлений, вызываемых художественными произведениями посредством пред­ставлений. Во взглядах на искусство, в оценке художественных про­изведений с этой стороны царит тот же хаос, та же неурядица, как и во всем, что касается психической жизни человека, ее законов и задач. Целая школа ничего знать не хочет об образовательных и воспита­тельных задачах искусства. По воззрениям этой школы, единственная задача художественных произведений — возможно живое и верное соответствие их представлениям, но каким представлениям — об этом школа не заботится. Такова чисто объективная точка зрения. Она име­ет свои оттенки. Самые крайние из ее поборников ухитряются и в искусство

181

вносить грубо-материальные требования, видят задачу ис­кусства в создавании произведений, вызывающих представления об одних материальных предметах и явлениях. Противоположная ей школа идеалистов, представляющая тоже много различных оттенков, стоит за образовательный и воспитательный характер искусства; но, будучи бессильна найти соответствующие ему формы в современных представлениях, отворачивается от них, крепко держится за готовые художественные формы, созданные до нас, и в них видит единствен­ные образцы прекрасного, а в возможном к ним приближении — един­ственную задачу современного искусства. Но художественные фор­мы, как и формы речи, создаются представлениями и изменяются вместе с ними. Нашей скудости в представлениях, вызывающих бла­городнейшие движения души, не поможет, если мы станем вдохнов­ляться представлениями живших до нас людей. Иные времена — иные люди, иные люди — представления! Натянутое, искусственное, вымученное вдохновение бледно, вяло, безжизненно — есть не более как поза, которая никого не обманет и не поднимет нашего душевного строя; напротив, оно только оттолкнет шатких от высших задач искус­ства, отбросит их в лагерь завзятых натуралистов, на стороне кото­рых, по крайней мере, объективная правда.

Между этими двумя крайностями колеблется современное ис­кусство. Сильная выработка по всем направлениям объективной его стороны, а со стороны субъективной — бедность представлений, вы­ражающих или вызывающих высшие, идеальные стремления, — вот к чему, в конце концов, сводится теперь почти все в области художе­ственного творчества. Недостатку представлений субъективной сто­роны мы стараемся помочь подражанием формам, которые вырабо­таны до нас, но из этого ничего не выходит и не может ничего выйти. Пока в нас самих не возникнет представлений, вызывающих вели­кие художественные создания, мы не извлечем их из создания дру­гих времен и других людей, а будем пребывать в фразе, и, вместо творцов, станем лишь жалкими подражателями.

Таково современное положение и художников, и публики. Их нельзя различать: они—дети одного времени, произведения одних и тех же обстоятельств, получают одни и те же впечатления. Наши художники и наша публика не имеют поведать друг другу ничего но­вого. Наш театр, наша литература, наши художественные выставки, наши музыкальные произведения выражают тот же разброд чувств и помыслов, какие видим и в образованных слоях русского общества. Художники создают, — мы, публика, наслаждаемся созданиями ис­кусства каждый по-своему, но ни они, ни мы не задаемся вопросом: какого рода душевные движения — чувства, стремления, желания — должны быть или не должны быть возбуждаемы произведениями художественного творчества? Художники и публика смотрят на одну лишь

182

объективную сторону искусства. Мы, зрители и слушатели, обратились в записных знатоков художественных созданий, — всего чаще прикидываемся знатоками и соперничаем с специалистами по части искусства. Неудивительно, что объективная его сторона раз­вивается на счет субъективной и царит над нею в наше время.

Несколько времени спустя, я опять встретился с симпатичным художником, заставившим меня столько думать.

— Ну, что? — спросил он меня, — решились вы наконец пере­дать на бумаге ваши художественные впечатления?

— Да, я написал все, что припомнил, — отвечал я, — но почти раскаиваюсь в этом.

— Отчего так?

— Из написанного ничего не выходит.

— А вам бы, конечно, хотелось заострить ваши впечатления каким-нибудь нравоучением?

— Нравоучением — нет, а прийти к какому-нибудь выводу, за­ключению, признаюсь, очень бы хотелось; но его-то мне и не удалось добиться. Так мое писание и осталось неоконченным.

— Я вас не совсем понимаю, — сказал художник. — Речь меж­ду нами шла, кажется, только о впечатлениях, выносимых публикой с выставок художественных произведений. Какое же тут может быть заключение, вывод? То-то нравится потому-то, — другое пото­му-то не нравится. Больше нам ничего и не нужно!

— Вы требуете невозможного, — возразил я. — Принявшись вспоминать и стараясь отдать себе отчет, почему мне одна картина очень понравилась, другая — меньше, третья — вовсе не понравилась, и так далее, я набрал много заметок. Совершенно невольно мысль стала работать над ними, анализировать их и приводить в порядок. Из этой работы сложился взгляд на искусство, выяснились различные требова­ния от художественных произведений. Сам того не замечая, я проделал, таким образом, все те умственные операции, которые мысль проходит от первого полученного извне впечатления до окончательного резуль­тата. Но результата-то я и не мог вывести никакого. У нас художники и публика — одно и то же, и учиться им друг у друга решительно нечему. Так, по крайней мере, теперь. Может быть, явится со временем такой ге­ниальный художник, что увлечет за собой публику и перевоспитает ее вкусы, — а может быть, публика так разовьется, что потянет за собой художников и заставит их искать новых путей. Но это — будущее, а его я не знаю, и никто не знает. Теперь же и в ваших, и в наших головах со­вершенный хаос, разброд, безурядица — и ниоткуда не видно света.

— Допустим, что так. Но ведь и это вывод. Стало быть, что вы написали — имеет конец, хотя он, положим, и не веселый. А потом ва­ши нерадостные мысли относятся к тому, что говорится в публике и между художниками. Но сами вы имеете же про свой обиход какие-нибудь

183

определенные требования от искусства, по которым и меряе­те художественные произведения. Вот их-то и желательно бы знать! Сами вы говорите, что анархия, хаос — во взглядах и публики, и ху­дожников. При таком положении всякое мнение, всякий голос будут очень кстати, хотя бы только для поверки, сравнений и соображений.

— В том-то и беда, что я не имею для своих требований готовой, выработанной формулы. То, что есть, меня не удовлетворяет, и я до­вольно ясно и отчетливо могу определить, почему я им недоволен; но как только начинаю обдумывать и захочу формулировать, что бы могло меня удовлетворить в искусстве, я ничего не могу схватить, кроме неподдающихся формуле отвлеченных мыслей и общих стремлений. Прибавьте к этому естественную в наше время боязнь сказать совсем не то, что хочешь. Мысли, подобно людям, утратили свою индивидуальность, и, выскажи я свой взгляд, общепринятыми терминами (а других мне взять неоткуда), вы первый подведете его под готовую мерку, наклеите на него готовый нумер — и под этим нумером сдадите в древлехранилище отживших взглядов на искусст­во. Мое самолюбие от этого пострадает, но это, положим, не важно: важно то, что возможность требований от искусства, которые я счи­таю правильными, будет скомпрометирована, — высокомерное и пренебрежительное к ним отношение найдет себе новую пищу и но­вую опору. Этого бы я никак не хотел. Пусть мысль, если она верна, выскажется, когда совсем вызреет.

— Но, — возразил художник, — если б все рассуждали как вы, люди были бы осуждены вечно вертеться в круге одних и тех же об­щепринятых воззрений, даже когда они уже более никого не удовле­творяют. Новые требования всегда являются сперва в старой одеж­де, — и обыкновенно проходит много времени, пока они успеют выра­ботать себе новые, вполне им отвечающие формы. Если вы не курите фимиама перед своей особой и хотите служить людям и обществу, — какое вам дело до того, что подумают о вас и ваших взглядах? Выска­жите то, что вы думаете, и предоставьте другим выбрать из ваших слов ту крупицу правды, какая в них может заключаться. Если ока­жется, что в ваших мнениях нет ничего нового и полезного, — это вас заставит вновь обдумать ваши взгляды и дать вашим мыслям другое направление; а найдется, что вы правы, — тем лучше для вас.

— Итак, — сказал я, — вы хотите, чтоб я шел против общепри­нятых воззрений на искусство в первой шеренге и пал с нею, в сладкой надежде, что, быть может, вторая, третья одержит победу? Извольте...

«Искусство, — говорят одни, — делает видимые большие ус­пехи у нас и всюду», «Искусство, видимо, мельчает, падает, обраща­ется в прихоть и предмет роскоши»,— говорят другие.

Оба взгляда совершенно правы. Только они относятся к двум разным сторонам искусства.

184

Выработка его форм, техники, совершенство выполнения, в смысле точного соответствия представлениям, никогда еще не дости­гали такой высоты, как теперь. С этой точки зрения, величайшие мас­тера прежнего времени превзойдены современными художниками.

Но точное соответствие представлениям есть, как я сказал, только одна сторона искусства. Что она сторона существенная, что без нее искусство перестает быть искусством — это бесспорно; но она еще не все искусство — далеко его не исчерпывает.

С точки зрения техники, формы, содержание художественного произведения безразлично. Создавайте что угодно; если объективная сторона художественного произведения вполне удовлетворяет требо­ваниям — оно, в объективном смысле, может быть названо совершен­ным. Художественное наслаждение, при таком взгляде, может состо­ять только в удовлетворении, какое нам дает совершенно точное соот­ветствие предмета нашим представлениям. Содержание оставляется при этом в стороне. Мы его забываем и наслаждаемся тем, что то, что мы себе представляем, является перед нами как живое, точно сама ре­альная действительность. К этому примешивается еще и чувство удив­ления мастерству художника и восхищение торжеством искусства, могуществом человека — создать новый мир рядом с действительным.

Станьте исключительно на эту точку зрения, и искусство не­избежно обратится в фокус-покус, в кунстштюк. Художественное творчество будет только доказывать, что человек способен созда­вать предметы и явления, очень точно отвечающие нашим представ­лениям, другими словами — оно окажется одною из особенностей и курьезов человеческой природы, отличающих людей от остальных организмов. Вот и все.

В самом деле, если вся суть искусства в том только и состоит, чтобы создавать предметы, совершенно отвечающие нашим пред­ставлениям, если художественное наслаждение только и заключает­ся в констатировании этого соответствия, с примесью удивления к ху­дожнику и к способностям, мощи и уму человека, то содержание худо­жественного творчества и художественного наслаждения становится совершенно безразличным. Пишите ли вы воду или портрет, перла­мутр или вид Неаполя, кучку грязи или Петра Великого, или жука — это все равно. Вся разница только в большей сложности и трудности задачи, выполнение которой требует большего искусства, большей со­образительности и уменья справиться с делом. Как большинство анг­личан с каталогами в руках проходят по залам музея, интересуясь больше всего тем, действительно ли находится статуя или картина на том месте и под тем нумером, как значится в каталоге, так и мы, публи­ка, при таком воззрении на задачи искусства, будем наслаждаться только тем, что представление схвачено верно и живо; а какое оно, это представление — об этом она не задумается, не станет спрашивать.

185

Противники этого воззрения называют его натурализмом, ре­ализмом в искусстве. Но это одна клевета на реализм. Взгляд этот вызван как крайность борьбою с притязаниями псевдоклассицизма в искусстве, представляющего другую крайность.

Псевдоклассицизм признает достойным предметом художе­ственного наслаждения только произведения искусства прошедших веков, признаваемые классическими; художественные создания, со­ответствующие представлениям современного человека, считаются им достойными внимания только в той мере, как они приближаются к классическим. Таким образом, псевдоклассицизм берет за образец художественного творчества не действительные явления, которые вызывают такие представления, а произведения классического ис­кусства, не представления, а формы, созданные прежними людьми, в соответствии с своими представлениями, — вот что, по мнению псевдоклассиков, должно служить прототипом для художествен­ных созданий современников19.

Что изучение классических образцов и подражание им есть один из лучших приемов для образования и воспитания начинающих худож­ников, против этого едва ли кто будет спорить. Основательное знание ис­тории искусства навсегда останется лучшим способом развития худо­жественного вкуса. Но этими способами и приемами художники только вырабатывают технику, приобретают сведения и навык, необходимые для художественного творчества; а самое творчество, которого единст­венная задача — создавать предметы, точно и верно соответствующие представлениям, не должно и не может быть ограничено подражанием чужим созданиям. Суживая творчество готовыми образцами, мы суще­ственно искажаем самые задачи искусства. Живые представления — его единственные прототипы — уходят при подражании на второй план, а место их заступают готовые формы. В них, без сомнения, многое пре­восходно, если хотите, образцово выражает некоторые сторон ми наших теперешних представлений; но в них зато много и такого, ч то нашим представлениям вовсе чуждо, да и превосходное, образцовое, во всяком случае, является в сочетаниях, до того нам чуждых, что нужно глубокое изучение и большая опытность, большой навык, чтобы отличить в них общее всем людям и свойственное только представлениям людей той или другой эпохи. Ставя художественному творчеству образцом не представления, а готовые формы, выработанные по чужим представле­ниям, псевдоклассицизм подрезывает его под самый корень. Псевдо­классицизм делает с искусством то же, что некогда схоластика сделала с наукой, подставив ей в виде предмета изучения, вместо живой, реальной действительности, выработанные логические формы.

Неестественное отклонение внимания и мыслей художников от представлений и живых явлений к готовым формам художественного творчества создало такое же неестественное понятие о вечно-прекрасном, которое

186

будто бы воплотилось преимущественно в известных про­изведениях искусства, и обязательное созерцание в этих произведени­ях вечной красоты. Люди начали становиться на ходули, чтобы настро­ить себя на лад этого прекрасного; появился деланный восторг, выро­дившийся в пустую фразу, в пустые слова. Выломавшие себя на убеждении, что только классические произведения искусства — пре­красны, что художественно-развитой и образованный человек только ими может наслаждаться, дошли мало-помалу до квиетизма в созер­цании художественной красоты, до смакования произведений искус­ства, до своего рода художественного сибаритства и сладострастия. Этим весь смысл и все значение искусства были вконец извращены.

Такое уродливое отношение к художественным созданиям, дойдя до последних пределов манерности, не могло не вызвать рез­кого протеста. Люди мыслящие, сильные и искренние, не способные рутинно тащиться по пробитой колее, возмущенные крайностями, до которых довел псевдоклассицизм, круто поворотили в противопо­ложную сторону, отворотились от классических созданий искусства и бросились очертя голову в односторонний натурализм и реализм или стали отрицать искусство.

Теперь классические и антиклассические увлечения в искус­стве прошли. Борьба притихла не оттого, что разрешилась соглаше­нием, примирительным аккордом, а просто от истощения сил20. На­ступило какое-то серенькое время; не заметно ни сосредоточения мысли, ни определенного направления. В проторенные колеи нельзя уж больше ступать, а новые пути еще не найдены, и нет сил их ис­кать. Так у нас и во всем. А между тем чувствуется, что что-то нужно, чего-то недостает; что должны же быть какие-нибудь дороги к от­крывающимся новым просветам.

Когда люди остановились на распутье, в недоумении, что на­чать, куда идти, — очень трудно говорить, не впадая в гадания и фан­тазии. Если мысль стала в тупик и развитие на время остановилось, то это верный признак, что упущен из виду какой-нибудь фактор, которым обусловливается развитие. Его необходимо ввести в дело, чтобы началась новая жизнь, новая работа, чтобы пульс жизни снова начал биться.

Мне кажется, что ключ к возрождению художественного твор­чества, к восстановлению глубокого влияния искусства на людей скрывается в субъективной стороне представлений. На нее обраща­ется в наше время слишком мало внимания, как в искусстве, так и во всем. Я иду еще дальше и утверждаю, что она доселе лишь бессозна­тельно и потому случайно являлась как фактор в художественном творчестве, отчего и не вводилась как принцип в теорию искусства. Если художественная критика и указывала иногда на этот фактор, то его теоретические основания были слишком невыработанны и

187

шатки, чтобы он мог удержаться в ней постоянно и прочно. И древ­нее, и новое искусство были почти исключительно заняты возможно полным, точным и совершенным выражением представлений в ху­дожественных произведениях. Преследуя эту задачу, искусство лишь случайно, временами, делало различие между представления­ми. Все те из них, которые годились для главной цели — объективной правды, переродились в художественные создания. Исчезновение субъективного фактора чувствовалось некоторыми, иногда многими, но их сетования смешивались с притязаниями псевдоклассицизма или прямо становились под его знамя, опирались на его теорию изящного и победоносно опровергались и улетучивались посреди споров и борьбы партий. Искусство все более и более уходило в выра­ботку объективной стороны и, вследствие пренебрежения субъек­тивным фактором, суживалось, мельчало.

Теперь, кажется, наступает время, когда искусство, вырабо­тав до совершенства свои приемы и формы, объективную сторону художественного творчества, должно начать с большею разборчиво­стью относиться к самым представлениям, выражаемым в художе­ственных созданиях. Они не могут и не должны быть безразличны для художников, потому что вызывают в человеке разные ощуще­ния, чувства, стремления, настроения. Обладая тайной вызывать всякие, они должны поставить себе задачею не вызывать одних, вы­зывать другие и этим связать задачи искусства с общими задачами человеческого общежития и развития человека в обществе. Всем и каждому известно, что люди не относятся к произведениям искусст­ва только объективно, что огромное большинство, напротив, отно­сится к ним субъективно и не столько ценит в них совершенство вы­полнения, которого, в большинстве случаев, не понимает, сколько те чувства, стремления и настроения, которые в нем возбуждаются ху­дожественными произведениями. Но если это так, то роль искусства не ограничивается одним возбуждением представлений; оно, чрез них, действует на наши психические состояния, следовательно, мо­жет и должно стать могучим орудием нравственных движений и де­ятельности. В этом смысле искусство есть наряду с знанием, с веро­ваниями, с юридическими и нравственными условиями общежития, великий воспитатель людей и двигатель общественной жизни. Эта мысль, как сказано, не раз представлялась уму, но, по недостатку правильных теоретических оснований и благодаря недоразумениям, которые из того возникали, каждый раз падала и терялась. Теперь пора выдвинуть ее вперед, возвести в принцип, дать ей право граж­данства в теории искусства и приняться за ее осуществление...

— Итак, — резко прервал меня художник, — вы хотите, чтобы художники проповедовали мораль посредством художественных произведений? Вы желаете, чтобы мы писали картины по прописям,

188

на темы, вроде того, что добродетель похвальна, а порок достоин на­казания? Покорно благодарю за такую задачу! Я кисти не возьму в кури, палец о палец не ударю, чтобы унизить художество до такой плоскости! Да и вы сами себе противоречите, ставя нам такие задачи: не вы ли сами восстаете против тенденциозности в художественных произведениях, не любите картин и стихов, написанных на темы гражданских добродетелей и гражданской скорби21? Как же вы мо­жете рекомендовать художникам упражняться в подобных произ­ведениях?..

— Ну, не прав ли я был, — возразил я, — отказываясь выска­зывать свои мысли? Вечные недоразумения! Видно, нам суждено никогда из них не выбраться. И добро бы другой кто, вовсе незнако­мый, приписал мне то, в чем вы меня упрекаете: к этому у нас волей-неволей привыкнешь. Но вы, кажется, хорошо знаете мой образ мыслей. Вы не можете сомневаться в том, что я не только не люблю тенденциозности в искусстве, но не люблю и нравственных сентен­ций, произносимых с целью преподать уроки добродетели. Если термины, которыми я обозначил задачи искусства, вам не нравятся, — Бог с ними, отбросьте их и замените другими, но поймите же, что я хочу сказать. Мысль моя вот какая: вы не станете спорить, что на­ши ощущения, чувства, настроения, стремления — результат воз­действия внешних впечатлений на нашу психическую природу или на нашу душу?

— Положим, что так. Ну, что ж дальше?

— Вы, вероятно, согласитесь с тем, что ощущения, чувства, на­строения, стремления усиливаются, когда они часто повторяются в душе, и, наоборот, ослабевают, когда мы в них не упражняемся. Ду­ша, как и тело, может приучаться и разучаться. Есть психические привычки, как есть привычки тела, желудков, пальцев, глаза — и так далее. Эти психические привычки, подобно телесным, приобре­таются упражнением и навыком.

— Все это верно, но что ж из этого следует?..

— Пойдемте по порядку, чтоб потом не возвращаться назад. Задача воспитания в том и состоит, чтоб у человека, общества, наро­да сложились хорошие телесные и психические привычки и не сла­галось дурных. Эта цель достигается тем, что мы, при помощи раз­ных приемов, ослабляем дурные наклонности, не даем им обратить­ся в привычки, и, наоборот, помогаем развиться хорошим наклонностям и расположениям, способствуем тому, чтоб они обра­тились в привычки. Упражнения одних, неупражнение других — в этом вся тайна воспитания, и душевного, и телесного.

Нравственность есть не что иное, как результат такого воспи­тания чувств, душевных стремлений и настроений. Не моя вина, что под нравственным воспитанием или морализацией обыкновенно разумеют

189

холодное, безучастное навязывание сентенций, так называе­мых нравственных правил, которым сами проповедующие их часто не верят, которые они на каждом шагу нагло нарушают пред глазами самих морализируемых. О внушении нравственности этим способом не может быть двух мнений, и, конечно, не о нем я говорю. Этот способ вытекает из теоретической ошибки и практикуется теперь только по незнанию или по недоразумению. Если хорошенько разобрать, что у нас обыкновенно разумеют под правилами нравственности, то ока­жется, что они представляют правила, обязательные для наших внешних поступков, которые мы должны исполнять под страхом на­казания, или суждения, которые могут быть убедительны для рас­судка. Но мысль, выражая объективный закон того, что существует, не имеет никакого отношения к нравственности, к добру и злу. Приро­да и ее законы неизменны и неумолимы; в фактах есть своя непре­клонная логика, как в беге локомотива, который давит все, что ему по­падается на пути. Весь объективный мир есть ряд явлений, обуслов­ленных друг другом и совершающихся с неизбежною, роковою правильностью каждый раз, когда все их условия налицо. Мысль, ло­гика только выражает эту неизменность в форме общих положений и законов, которые не имеют с нашими чувствами, желаниями, стрем­лениями никакой связи, могут с ними случайно совпадать, но так же случайно могут с ними и расходиться. Точно так же и правила, обяза­тельные для поступков, не относятся к субъективной жизни лица. Ес­ли я исполнил требование, обращенное ко мне в виде внешнего прави­ла, то я прав, и никому нет до моих чувств никакого дела, как бы я ни выполнил требование — с внутренним убеждением и желанием или против воли, нехотя. Но нравственность не есть область ума, мысли, суждения, ни область внешних действий, обязательных для каждого под страхом взысканий. Она — мир внутренних ощущений, чувств, стремлений, чаяний, желаний, настроений, мир личной свободы, ис­точник излюбленных действий. В мыслях своих человек должен под­чиниться доводам, фактам знания, законам логики; в своих внешних действиях он вынужден волей-неволей сообразоваться с правилами, обязательными в том обществе, где живет; только чувство, психичес­кие, субъективные движения составляют область, над которой никто не волен, с которой мы сами не всегда можем справиться; они есть на­ша индивидуальная жизнь, мы сами лично. Она может идти и часто идет вразрез с убеждениями мысли, с требованиями Среды, в кото­рую нас поставила судьба. В таком случае наши индивидуальные стремления, наша личная жизнь или подавляется, теряет силу, уп­ругость, энергию и мало-помалу замирает, или она силится высвобо­диться из-под оков мысли, логики, искажает их и перетолковывает согласно с своими требованиями и отвергает или пробует обойти пра­вила, обязательные для внешних поступков. Жизнь людей, обществ, народов,

190

всего человеческого рода вертится на возможном соглаше­нии и выравнении наших желаний с внешними обязательными усло­виями существования. Последние мы стараемся, посредством искус­ного сочетания условий, изменить соответственно с нашими желани­ями; точно так же и наши личные требования, стремления и душевные движения мы вынуждены ограничивать, видоизменять, отчасти вовсе заглушать, чтоб по возможности приладить их к неиз­бежным и неотвратимым внешним условиям.

К этому взаимодействию и борьбе объективного с субъективным, личного и индивидуального с общим и обстановкой сводится, в конце концов, все, что делает человек и что с ним делается. Возможное их соглашение есть цель всей человеческой деятельности, личной и коллективной. Но такое соглашение имеет свои пределы, и можно предсказать, не будучи пророком, что полного совершенного согла­шения никогда достигнуто не будет; объективное и субъективное, внешнее и внутреннее, личность и обстановка ее никогда не будут совпадать в окончательных результатах своей деятельности. Имен­но поэтому есть предел приспособлению и прилаживанию человеком внешней обстановки к его личным желаниям и требованиям, за кото­рым ему только остается приладить и приспособить свои требования и желания к непобедимым внешним условиям. К этому приводят и доводы знания и логики, и правила внешних поступков; последние, разумеется, когда они не могут быть нарушены безнаказанно. Но всего этого недостаточно. Нужно, чтоб наши желания, стремле­ния и душевные движения не шли вразрез с объективными условия­ми личного существования, иначе то, что происходит внутри нас, бу­дет беспрестанно прорываться, вопреки доводам логики и несмотря на страх наказаний за нарушение правил для поступков. Самая непо­колебимость этих правил держится лишь обществом, людьми, и потому ес­ли большинство будет их обходить, что обыкновенно очень выгодно для отдельного лица, то правила обратятся в мертвую и стеснительную форму, которая наконец будет совсем отброшена, и целое общество впадет в хаос и неурядицу.

Но для того, чтоб наши внутренние движения и чувства не шли вразрез с неизбежными и неотвратимыми внешними условиями, нуж­но воспитать чувство, стремление и волю в известном направлении. Воспитание же, как мы видели, состоит только в выработке привычек. Справиться с миром нашей свободы можно не иначе, как действуя на него не одним развитием ума, не одною твердостью, непоколебимостью внешних условий, но и постепенным воспитанием психических пред­расположений и наклонностей, образованием психических привычек, располагающих к добру, делающих нас по крайней мере не слишком падкими к злу. Такое психическое воспитание и есть нравственное раз­витие, как я его понимаю. Оно дает нам силу бороться в самих себе с

191

дурными побуждениями и побеждать их до тех пор, пока владение со­бой, господство над своими желаниями, чувствами и настроениями не обратится в привычку, при которой внутренняя борьба и победа доб­рых побуждений над дурными становится очень легкой.

Между различными способами нравственного воспитания в этом смысле одно из самых сильных и действительных есть искусство. Толь­ко оно владеет тайной вызывать по произволу представления, а чрез них чувства, желания, стремления. Наука и логика и внешняя обстанов­ка ограничивают, стесняют, действуют на человека принудительно; од­но искусство может направить и воспитать его, незаметно побуждая его добровольно идти по тому пути, по которому оно хочет его вести.

Вот это-то великое дело душевного, нравственного воспитания людей искусство и должно взять в свои сильные руки. Это его задача, и рано или поздно оно ее себе поставит. Таким оно было в разные эпо­хи своего развития, хотя, может быть, и не совсем ясно сознавало это свое призвание. Теперь, когда оно одолело главные технические трудности, вполне овладело объективными условиями творчества, и наступает пора завоеваний и побед его в области субъективных дви­жений человека посредством художественных созданий, направ­ленных к воспитанию нравственных привычек людей.

Если вы меня спросите, какими путями искусство может достиг­нуть этой цели, я не сумею вам ответить. Цель для меня совершенно яс­на, но пути представляются смутно и сбивчиво. И не мне одному. Никто еще, сколько я знаю, не старался осмыслить, возвести в теорию, как и почему многие художники, достигали своими произведениями нравст­венно-воспитательных целей. Мыслящие художники, основательно знакомые с историей искусства, могли бы оказать в этом отношении су­щественные услуги. Очень может быть, что общих теоретических пра­вил и нельзя указать, что каждая эпоха, каждый народ, каждая школа искусства должна для этого создавать свои приемы, соображаясь с на­клонностями, вкусами, степенью образования и требованиями публи­ки, для которой предназначены художественные создания. При совер­шенной невыясненности вопроса остаются пока одни лишь общие мыс­ли, которые, вероятно, всякому приходили в голову при поверхностном знакомстве с некоторыми произведениями искусства. Так, для дости­жения высших целей, искусству вовсе нет надобности делаться тен­денциозным. Тенденциозность только вредит делу. Картина, театраль­ная или музыкальная пьеса, литературное произведение, статуя, архитектурное здание не могут и не должны быть выражением нравст­венной сентенции. Это не их задача, и превышает средства, которыми располагает искусство. Мне смешно, когда художник выводит героем гражданской доблести, олицетворенным протестом против низости и лести, Волынского, когда я знаю, что роль эта вовсе к нему нейдет22. Для меня обаяние художественного произведения мигом исчезает, как

192

только я замечаю намерение поучать меня политике или добродетели. Я требую, чтоб оно действовало на мое настроение, а не на мое сужде­ние, на мое чувство, а не на мой ум: выводы и применение я сделаю и без помощи художника, может быть лучше его, во всяком случае не хуже, и притом в тысяче таких случаев, которых он ни знать, ни предвидеть не может. Я отдаюсь художественному произведению вполне только до тех пор, пока оно действует на строй моей души, но тотчас от него отво­рачиваюсь, когда вижу, что из-за него выглядывает художник с указ­кой в руке и с намерением учить меня азбуке сострадания, человеко­любия и других благородных и возвышенных душевных движений. Я признаю за художником право воспитывать во мне чувство любви к ближнему, сострадания, правды, делать меня чутким к благодатным настроениям, но только такими способами, какими это делает окружа­ющая природа и реальная действительность; они влияют на нас не тем, что мы непосредственно принимаем внешними органами чувств, а теми ощущениями, чувствами и настроениями, какие в нас возбуждают внешние впечатления. Вся разница между искусством и действитель­ностью в этом отношении только та, что первое может дать нам предна­меренно, с выбором, по обдуманному плану то, что последняя дает слу­чайно, разрозненно, без выбора и плана.

Высказанный взгляд выражает, разумеется, мои личные требо­вания. Делясь ими, я только выполняю то, чего вы желали и, сознаюсь, не умею осмыслить, то есть возвести в теорию то, что бы мне хотелось видеть в художественных созданиях. Гоголь, Щедрин, Некрасов меня более морализировали, чем иное собрание проповедей; Тургенев «За­писками охотника», Базаровым, «Дымом», «Новью»действует на меня сильнее, чем прочими своими созданиями, которыми все восхища­лись23; собрание рисунков г-жи Бм24 более действует на мое душевное настроение, чем Мадонны Мурильо, Леонардо да Винчи и даже Рафа­эля, исключая одной Сикстинской. «Пляска смерти» Гольбейна, даже в плохих изображениях, всегда производила на меня гораздо более глубокое впечатление, чем «Ночь» Корреджио25; «Лес» Шишкина, «Грачи прилетели»Саврасова говорят мне несравненно больше, чем все картины с гражданскими мотивами, вместе взятые26.

Вы скажете, что это дело личного вкуса и, главное, личного опы­та, в которых всегда много случайного, не поддающегося никаким об­щим соображениям, и будете совершенно правы. Я стою только на том, что задачи искусства не в одном точном соответствии представлениям, но — вместе с тем — ив развитии душевного строя, психических при­вычек людей в сторону добра и правды. В первом отношении искусство видимо совершенствуется, идет беспрерывно вперед; во втором — я вижу в нем теперь какую-то неопределенность и шаткость, которая доказывает невыясненность мыслей и задач. Есть, правда, попытки связать искусство с общими требованиями развития, но они по большей

193

части неудачны, переходят, если можно так выразиться, в резо­нерство образами и звуками, выводят искусство из его области в дру­гие. Ясно определить цель, открыть настоящие пути, указать и разра­ботать средства ее достижения — вот, мне кажется, в чем отныне зада­ча современного искусства и художественного творчества. Неясные намеки, робкие, случайные или полусознательные попытки надо про­верить, возвести в принцип, поставить краеугольным камнем искусст­ва в будущем. Без этого оно обратится в игрушку, в забаву, в предмет роскоши и пресыщения, в чем его уже и упрекают. Создавать предметы и явления, которые вызывают в нас представления со всею живостью и правдою реальной действительности, очевидно, есть только одна сто­рона искусства; другою — возбуждением чувств, стремлений, настро­ений — оно соприкасается с верованиями, политическим и обществен­ным строем, наукой, учением о нравственности (этикой). Все они, как и искусство, существуют для человека, имеют значение и смысл только по отношению к нему, потому что выражают только его представления и понятия об окружающем мире и его отношениях к этому миру.

Но на представлениях и понятиях человек не останавливается. Они служат ему точкой опоры для деятельности, которая состоит в приспособлении окружающего к себе и в прилаживаний себя к нему. По мере того как выясняется, что теоретическое знание, объективное отношение не есть последняя цель, что за ним следует еще деятель­ность, — творчество в указанном смысле, созерцание философское, эстетическое и всякое другое отходит на второй план, и везде, во всем чувствуется потребность дополнить чистое знание прикладной на­укой, теорию — практикой. В области верований это уже вопрос решен­ный; в ней давно провозглашено, что «вера без дел мертва»27. На этот же путь направляются, все более и более сближаясь между собою, и все отрасли знания. Этика, наука по преимуществу прикладная и практическая, преобразившись в сумму правил и в теорию, потеряла всякое влияние; философия, развившись в учениях идеалистов и крайних материалистов до чистой теории, из которой все выходы к сознательной деятельности наглухо заколочены, почти сошла со сце­ны и перестала занимать умы; право и справедливость, долго считав­шиеся в себе замкнутой, обособленной и исключительной областью — до того, что даже сложилась чудовищная поговорка: «fiat justitia, pereat mundus (пусть погибнет мир, лишь бы совершилась правда (лат)» — теперь уже смотрят на себя только как на одно из условий су­ществования человека в общежитии и притом условии, по своему со­держанию тесно зависимых от всей обстановки индивидуальной и об­щественной жизни — в данное время и при данных обстоятельствах; политическая экономия, еще недавно проповедовавшая одни чистые законы создания ценностей, предложения и запроса и бессердечно принимавшая все последствия их исключительного господства, на на­ших

глазах должна была склонить голову перед высшими требовани­ями правильного, разумного и справедливого распределения ценнос­тей ввиду государственной и общественной пользы. О естественных науках и говорить нечего: в них применения теории к практическим потребностям с незапамятных времен получили право гражданства, и тесная связь знания с деятельностью, собственно, никогда не разры­валась. Таким образом, все указывает, что знание, теория рано или по­здно переходят в практическое применение или замирает; цель же практического применения знания, теории есть удовлетворение поль­зам, нуждам, потребностям человека в общежитии. Это единство на­значения сближает между собой все отрасли знания, разрозненные объективным отношением к предметам и явлениям.

Искусство не может безнаказанно отставать от этого общего движения. Художественное творчество должно служить в руках ху­дожника средством для нравственного действия на людей. Наряду и вместе с верованиями, учением о нравственности, государственны­ми и общественными порядками, политической экономией, естест­венными науками, искусство коренится в человеке и должно его раз­вивать, совершенствовать в общежитии и служить светочем в его ин­дивидуальной и общественной деятельности. Возникнув из человека и его потребностей, они и существуют для него. Теперешнее умале­ние людей и характеров, страсть к наживе и наслаждениям, отсутст­вие высших стремлений и нравственная испорченность оттого толь­ко и происходят, что цели знания и творчества едва только намече­ны, связь того и другого между собою и с их общим источником — психическою стороною человека — еще не вполне выяснена. Но вре­мя должно взять свое. Искусство, в общем движении, должно бы ид­ти впереди, указывая дорогу знанию, облегчая ему провидение его последней цели. Недаром древние смешивали поэтов с пророками.

Успел ли я убедить собеседника — не знаю. Если он после хоть на минуту задумался над тем, во что я так горячо верю, — что состав­ляет основание всех моих взглядов, то цель моя вполне достигнута. Странно было бы мечтать, что художник примет программу, которой я и сам не умел ясно формулировать. Слишком довольно и того, если он возьмется за проверку задачи, без разрешения которой, я убеж­ден, немыслимы теперь никакие успехи искусства.

О ЗАДАЧАХ ИСКУССТВА

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые. 1878. № 10. С. 465 — 505.

В последние годы жизни К. сосредоточился на осмыслении психологических и философских аспектов этики, неотделимой в его построениях от эстетических категорий (см. итоговый труд К « Задачи этики»ВЕ. 1884. №10— 12). Искусство он рассматривал

195

как важнейшее средство воспитания, но действенным считал лишь подлинное искусство; отсюда его попытки определить при­роду эстетического, ограничив ее, с одной стороны, от дидак­тизма и утилитаризма, с другой — от «чистого искусства» За­кономерна поэтому борьба автора с идеологами каждого из этих направлений. Не называя имени Чернышевского, К. оспаривал цен­тральные положения его диссертации. Но, поскольку поднятые проблемы, решались в статье на материале изобразительного ис­кусства, ближайшим и также названным объектом полемики ока­зались работы В. В. Стасова. Хотя К. были близки некоторые суж­дения Стасова, опиравшегося на художественную практику пере­движников (К. привлекала их обращенность к конкретике и критическая заостренность изображаемого), — решительный пе­ресмотр традиционной эстетики и тем более попытки редуци­ровать значение идеала в искусстве были абсолютно для К. непри­емлемы. Отсюда дифференцированное отношение К. различным художникам-передвижникам и неоднозначная оценка порефор­менного искусства в целом. Важно учитывать, что статья напи­сана по следам свежих впечатлений от крупнейших художествен­ных выставок, «слившихся» по словам К., в его сознании «в один ряд воспоминаний», «перемешанных и спутанных». Это утверждение нельзя, однако, воспринимать буквально: почти все случаи, когда удалось точно установить, о каких картинах идет речь (см. ни­же), убедительно свидетельствуют, что память К. ясно сохрани­ла представление о том, где и когда он видел те или иные полотна. Не называя конкретных выставок, произведений и художников, К. подчеркивал тем самым свой интерес лишь к общезначимым тенденциям развития искусства. Подразумеваемые и, вероятно, узнаваемые читателем тех лет картины и их создатели служили синонимом господствующих явлений в искусстве, и, напротив, сам факт введения в статью того или иного имени — знак исключи­тельности художника. Сказанное заставляет с особым внимани­ем относиться к конкретным суждениям и оценкам К., обуслов­ленным всей системой его взглядов.

1. Незадолго до появления комментируемой статьи, на 6-й Пе­редвижной выставке (1878), общее внимание привлекли картины Н. Я. Ярошенко «Кочегар» и «Заключенный». До сих пор его можно было считать только даровитым учеником, — писал тогда В. В. Стасов. — На нынешней выставке г. Ярошенко явился уже выросшем в мастера» (Стасов В. В. Сочинения. СПб., 1894. Т. 1. Отд. II. Стб. 573). К тому времени К., очевидно, был уже знаком с молодым худож­ником; возможно — через Стасова, с которым встречался и у М. М. Стасюлевича, и у В.П. Гаевского (см., например: А. В. Верещагин. Мое знакомство с литераторами Верещагин А. В. Новые рассказы. СПб.,

196

1900. С. 199— 204), возможно, через И. Н. Крамского, учеником кото­рого был Ярошенко и с которым К. также встречался, в частности на «четвергах»Н. Н. Ге (см.: Ге Н. Н. Письма. Статьи. Критика. Вос­поминания современников. М; 1978. С. 271). Кроме того, К. и Ярошен­ко могли познакомиться и даже сблизиться через зятя К., художни­ка П. А. Брюллова. Однако посвящение статьи Ярошенко — не толь­ко знак дружеского расположения (на которое позднее художник «ответил»портретом К.), но полемический жест: работы Ярошен­ко, прямо в статье не затронутые, стали предметом подспудной борьбы К. со Стасовым, противопоставлявшем нередко (в частнос­ти в рецензии на 6-ю передвижную выставку) живопись прежних времен новому русскому искусству: «Теперь нужно, кроме красок и изящных линий, что-то такое, что поглубже бы хватало и что проводило бы в душе царапину посильнее прежнего»( Стасов В. В. Ук. соч. Т. I. Отд. II. Стб. 574 — 575). «Таким-то нынешним требованиям»считал Стасов, полностью отвечал Ярошенко (Там же, Стб. 575). Однако К. не удовлетворяли ни подобный подход к искусству, ни, следовательно, стасовские оценки картин Ярошенко: обращаясь к художнику как представителю молодого поколения передвижни­ков, К. отстаивал более широкий взгляд на искусство.

2. Знаменитая картина И. Н. Крамского (1872) на 2-й вы­ставке передвижников в Петербурге (1872 —1873) экспонировалась под названием «Христос в Пустыне»на 3-й выставке в Москве (1874) — под названием «Спаситель в пустыне »0тзыв о ней, «услы­шанный »К. на выставке, — вариант широко бытовавших тогда суждений: «У картины, однако, приходится слышать сетования, будто она трактована уже чересчур реально»(П. К. П. Ковалевский. Вторая передвижная выставка картин русских художников 03. 1873. № 1. Отд. II. С. 203). Другой рецензент сам присоединяется к подобным оценкам: «Да разве простительно художнику изобра­зить Христа, идеал красоты совершенной, в виде такой изящной фигуры»лишенной к тому же выражения «тихой и безграничной любви», «величавой, божественной силы»(Урусов Г Г. Полный обзор третьей художественной выставки товарищества передвижных выставок в России. М., 1875. С. 9 — 10). Через несколько дней после посещения выставки К писал К. К. Гроту: «По-моему, эта карти­на — единственная в целом мире, передающая живой образ Христа вполне, со всех сторон, как Сикстинская мадонна передает Богородицу»(РС. 1899. № 1. С. 154).Ср. со статьей И. А. Гончарова «Хрис­тос в пустыне». Картина г. Крамского «(Гончаров И. А. Собр. соч. М., 1980.Т.8)

3. Картина Г. И. Семирадского «Христос и грешница»(1873; на­писана на сюжет поэмы А. К. Толстого «Грешница»), появившаяся впервые на, академической выставке 1873 г., получила тогда высокую

197

официальную оценку (за эту работу Семирадский был удостоен зва­ния академика) и вызвала восхищение широкой публики и многих ре­цензентов. Совершенная в техническом отношении, но выдержанная в стиле салонного академизма, работа была враждебно встречена пе­редвижниками и их окружением, причем отзывы, многих из них были близки суждениям К: И. Н. Крамской писал об отсутствии внутрен­него смысла в фигурах Христа и блудницы (Крамской И. Н. Переписка. М., 1954. Т. 2. С. 216). В. В. Стасов характеризовал талант Семирадского как «чисто внешний» (Стасов В. В. Ук. соч. Т. 1. Отд. II. Стлб. 404), И. Е. Репин назвал картину «блестящей... эффектно и красиво исполненной, но легковесной, альбомной вещью, хотя и громадной по размеру «(Репин И.Е. Избранные письма. М; 1969. T.I. С. 59).

4. Имеется в виду, вероятно, экспонировавшаяся на той же академической выставке 1873 г. картина художника-академиста Л. О. Премацци «Кабинет государя наследника цесаревича»Современники отмечали фотографическую точность его работ, пере­дающих «с поразительной верностью бронзу, золото, мрамор, де­рево разных видов »(Матушинский А. Последние художественные выставки в Петербурге РВ. 1872. №6. С. 830), «убранство каминов, отлив и свойство материи на мебелях,... зеркальный блеск наво­щенных паркетов «(Ковалевский П. Годичная выставка в Академии художеств BE. 1870. № 11. С. 368).

5. Точное название знаменитой картины И Е. Репина — «Бур­лаки на Волге» (1871 — 1873). Она действительно экспонировалась на той же академической выставке 1873 г. Как и К, многие рецензенты связывали ее основные мотивы с творчеством Некрасова (см. об этом: Репин И Е. Далекое — близкое. М., 1964. С. 274; Стасов В. В. Ук. соч. Т. 1. Отд. II. Стлб. 483,484). Ср. перекликающийся с суждения­ми К отзыв Достоевского о картине (Достоевский XXI. 74-75).

6. О какой картине идет речь, установить не удалось. Мюнстер (нем.) — церковь, храм. Фура (нем.) — длинная телега, повозка для клади.

7. К жил в Бонне в начале 1863 г., когда был командирован за границу министром народного просвещения для изучения европей­ских университетов; затем (в конце 1863 — начале 1864 гг.) — как частное лицо. (см. подробнее: Корсаков Д. А. Из жизни К. Д. Кавели­на во Франции и Германии в 1862 —1864 гг. по его переписке за это время РМ. 1899. № 5,8,11,12).

8. К дает неточное описание картины. Н. В. Неврева «Торг»(1866; другое название — «Из недавнего прошлого»), которую он видел (возможно, не впервые) на академической выставке 1873 г., где экспонировались не только новые работы, но и лучшие произведения последних лет, предназначенные на международную выставку в Ве­не. Многие рецензенты критиковали Неврева за тенденциозность.

198

9. Речь идет о работах В. Е. Маковского — картине «Получе­ние пенсии»(1876; другое название «Сцена в казначействе при полу­чении пенсии»), впервые появившейся на 5-й Передвижной выставке (1876 — 1877) и напомнившей тогда рецензентам другую, уже изве­стную работу художника «Приемная у доктора»(1870), признан­ную его лучшим произведением (см.: Стасов В. В. Ук. соч. Т. II. Отд. II. С. 535). Не только Стасов, но и другие критики считали В. Е. Ма­ковского «выдающимся жанристом русской школы» (Александров Н. Талант Вл. Маковского Художественный журнал. 1881.2. С. 93). Говоря далее о мастерстве художника, но упрекая его в отказе от анализа изображаемого, К поставил передвижника в один ряд с академистами (Г, И. Семирадский, Л. О Премацци), которым предъявлял выше сходные претензии и тем самым продемонстри­ровал внепартийностъ своей позиции, озабоченность негативны­ми тенденциями развития искусства в целом.

10. Английский инженер Уильям Д. Армстронг изобрел систе­му нарезных орудий, заряжавшихся с казенной части. В 1860-е гг. в ходе военных реформ русская армия начала вооружаться пушками такого типа, а также заменять медные орудия стальными, им­портировавшимися из Германии, где они производились в основном на заводах Альфреда Круппа (см. подробнее: Зайончковский П. А. Военные реформы 1860 -70-х гг. в России. М., 1952. С. 136,153,156). Картечница (другое название—митральеза)—первый тип скоро­стрельного оружия (прообраз пулемета); в России введена в 1870-е гг. Адские машины — взрывное устройство замедленного действия. Ускоренные темпы, милитаризации с беспокойством обсуждались в печати 1870-х гг. «Теперь почти в каждые десять лет изменяет­ся оружие, даже чаще. Лет через пятнадцать, может будут стре­лять уже не ружьями, а какой-нибудь молнией, какой-нибудь всесожигающею электрическою струею из машины» (Достоевский. XXI.92).

11. Каменные бабы. — древние антропоморфные изваяния, связанные с языческими формами культа. В степях южной России их ставили кочевники, главным образом, половцы (см.: Федоров — Давыдов Г.А. Искусство кочевников и Золотой Орды. М. , 1976. С. 85-103).

12. Ластовицы, ластовки — платочки, четырехуголь­ные разноцветные вставки под мышкою у русских мужских рубах (В. И. Даль).

13. К перечисляет выдающихся изобретателей, чьи откры­тия определили состояние промышленности прошлого века: Жозеф Мари Жаккар — создатель «жаккардовой машины»( 1804 — 1808), механизма ткацкого станка для выработки крупноузорчатых тканей. Роберт Фултон — строитель первого в мире колесного парохода

199

(1807); Джорж Стефенсон — изобретатель, с 1814 г, строи­тель паровозов и железных дорог; возможно, имелся в виду и его сын Роберт Стефенсон, тоже строитель железных дорог, и мостов.

14. Легкая итальянская музыка — вероятно, итальянская опера, популярная в России 1830— 1840-х гг. {см. Гозенпуд А. А. Рус­ский оперный театр Х1Хв.(1836— 1856). Л., 1969. С. 177— 232). Опера М. И. Глинки ныне известна под названием «Иван Сусанин». Слу­чай с «образованным французом»не выдуман К : речь идет о побы­вавшем в 1872 г. в России Альфреде Рамбо (1842 — 1905), в то время профессоре-филологе, позднее — министре народного просвещения Франции (см. письмо К. к Н.А. Блок от 8 октября 1872 г. РМ. 1911. № 8. Отд. II. С. 147 — 148).

15. Взгляды К на природу представлений подробно изложены в «Задачах психологии»(см.: 3.375 — 648); см. также статью «Мос­ковские славянофилы сороковых годов».

16.0 значении христианства в жизни европейских народов К подробнее писал в ранней статье «Взгляд на юридический быт древней России»и в «Задачах психологии»(см.: 3.626 — 628).

17. «Философии востока, — писал К в «Задачах психологии»— выражают полнейший квиетизм. ... В психологическом смысле это то душевное состояние, когда человек по возможности воздер­живается от сношений, столкновений и борьбы с внешним, окру­жающим, и сосредоточен в самом себе, когда всякая внешняя дея­тельность, внешнее творчество и создаваемые ими формы пред­ставляются ему как посягательство на полноту, цельность внутренней, душевной жизни. ... Оттого в восточном миросозер­цании нет движения и развития«(3.624). Слово квиетизм в 1870-е гг. широко не употреблялось и нуждалось в пояснениях: «Под этим словом подразумевается полная неподвижность, отсутствие ка­ких бы то ни было интересов и стремлений»(Парголовский мизан­троп Скабичевский А. М. Мысли и впечатления, навеваемые теку­щею литературою 03.1874. № 7. Отд. II. С. 89).

18. Ср. суждения Стасова, с сочувствием писавшего о худож­никах, у которых «всякая забота об «идеале»(фальшивом и выду­манном) оставлена в стороне (С т асов В. В. У к. соч. 1906. Т. 4. С. 84) и заменена «страстным исканием только жизненной, неподдель­ной правдивости» (Там же. С. 81).

19. Эти общезначимые рассуждения К имели и узкополеми­ческий смысл: подобно В. В. Стасову и большинству передвижни­ков, он здесь критиковал рутинную эстетическую платформу Академии художеств.

20. Речь идет об особом состоянии русского реалистического искусства 1870 — 80-е гг., когда пафос протеста против академи­ческих требований в значительной степени потерял актуаль-

200

ностъ; вместе с тем присущая шестидесятникам резкая, одно­значная оценочностъ изображаемого сменялась тяготением к объ­ективности (см.: Сарабьянов Д. В. Русская живопись XIX века сре­ди европейских школ. М., 1980. С. 117 — 128).

21. Гражданские добродетели и гражданская скорбь —ус­тойчивые словосочетания, служившие в 1860 — 70-е гг. синонимом поверхностного обличителъства, получившего столь широкое распространение в литературе и изобразительном искусстве, что даже картины В. Г. Перова казались Д. Д. Минаеву переложени­ем «граждански-обличительных стихотворений» (С невского бере­га Дело 1868. № 10. Отд. П. С. 106 - 107).

22. Речь идет о художнике В. И. Якоби, авторе исторических картин «Арест Бирона»(1870), «Шуты. Анны Иоанновны»(1872), «Волынский в заседании кабинета министров» (187 2), необычайно популярных в 1870-е гг. Предложенная Якоби трактовка личности А. П. Волынского, кабинет-министра Анны. Иоанновны, против­ника бироновщины, вызывала критику не только К. Стасов писал в 1876 г. об «апофеозе и гимне посредством кисти и красок и самодуру, «тирану и зверю.»(Стасов В. В. Ук. соч. Т. 1. Отд. II. Стб. 529 —531).

23. К имел в виду поздние, далекие от злободневных проблем повести и рассказы, Тургенева («Стук!.. Стук!.. Стук!..»1871; «Вешние воды» 1872 и др.), обычно противопоставлявшиеся «Запи­скам охотника»(1847 — 1851), «Отцам и детям»(1862), в особенно­сти роману «Новь» (1877), вызвавшему негативные отзывы боль­шинства критиков разных направлений. Однако К высоко ценил этот роман, возбудивший, по его словам, «в мыслящих русских кружках очень разнообразные суждения»(ЛН. Т. 77. С. 283).

24. Речь идет об альбомах Е. М. Бем, в то время довольно изве­стной художницы, ученицы И. Н. Крамского, — «Силуэты» (187 5) и «Силуэты из жизни детей» (1877). Ее работы, получили высокую оценку Стасова: «в большинстве случаев у нее много истинной правды, взятой с натуры, и точного изучения действительнос­ти» (С т асов В. В. Ук. соч. 1894. Т. II. Отд. II. Стб. 712).

25. Предпочитая произведения своих современников шедев­рам мирового искусства, К солидаризовался с передвижниками. «Скажите откровенно, — писал И. Н. Крамской, — реален ли Мурильо? Тициан? Так ли оно в натуре, т.е. ... так ли вы, видите живое тело, когда па него смотрите?» (Крамской И. Н. Его жизнь, перепи­ска и художественно-критические статьи. Спб., 1888. С. 475). Знаменательно, что в комментируемой статье дублируется на­бор имен, приведенных в одном из программных выступлений Крамского, утверждавшего в 1858 г.: с идеалом «вечной красо­ты» воплощенных в созданиях Рафаэля, Леонардо да Винчи, Мурильо, Корреджио, современный художник обязан расстаться (см.:

201

Там же. С. 508 —581). При этом, как и К, Крамской высоко ценил Гольбейна, «запускавшего свой щуп до дна души человека» (Там же. С. 476). «Пляска смерти»Ганса Гольбейна-младшего (другой пере­вод названия «Образы смерти») — серия гравюр на дереве, пред­ставляющих собой жанровые сценки частью памфлетного, час­тью аллегорического содержания,

26. «Лес»(1878)И. И. Шишкина К видел, очевидно, на 6-й Пере­движной выставке. « Грачи прилетели»( 187 1) А. К. Саврасова экспо­нировались на 1-й Передвижной выставке (187 1 — 72), в 1878 г. — на выставке работ, отправляемых в Париж. В оценке пейзажа Савра­сова К вновь оказался единомышленником Крамского (см.: Там же. С. 79) и в тоже время оппонентом крайне утилитарного подхода к искусству: «Пейзаж нужен всякому рисовальщику как фон, как де­корация для картины, — писал один из критиков по поводу рабо­ты Саврасова, — но сам по себе пейзаж бесцелен» (Художник — лю­битель. На своих ногах. По поводу первой художественной выстав­ки Товарищества передвижных выставок Дело. 1871. № 12. С. 117).

27. Послание Иакова — 2. 26.

тема 4

ВЗАИМООТНОШЕНИЯ

ИДЕОЛОГИЧЕСКОЙ

И ГУМАНИСТИЧЕСКОЙ

ТЕНДЕНЦИЙ

В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ

Эстетическое отношения искусства к действительности (Диссертация). Источник: Марксистско-ленинская эстетика.

Хрестоматия. Минск: «Вышэйшая школа» 1975..—С. 164—166.

...Задачею автора было исследовать вопрос об эстетических отноше­ниях произведений искусства к явлениям жизни, рассмотреть спра­ведливость господствующего мнения, будто бы истинно прекрасное, которое принимается существенным содержанием произведений ис­кусства, не существует в объективной действительности и осуществ­ляется только искусством. С этим вопросом неразрывно связаны во­просы о сущности прекрасного и о содержании искусства. Исследова­ние вопроса о сущности прекрасного привело автора к убеждению, что прекрасное есть — жизнь. После такого решения надобно было исследовать понятия возвышенного и трагического, которые, по обыкновенному определению прекрасного, подходят под него, как мо­менты, и надобно было признать, что возвышенное и прекрасное — не подчиненные друг другу предметы искусства. Это уже было важным пособием для решения вопроса о содержании искусства. Но если пре­красное есть жизнь, то сам собою решается вопрос об эстетическом отношении прекрасного в искусстве к прекрасному в действительно­сти. Пришедши к выводу, что искусство не может быть обязано своим происхождением недовольству человека прекрасным в действитель­ности, мы должны были отыскивать, вследствие каких потребностей возникает искусство, и исследовать его истинное значение. Вот глав­нейшие из выводов, к которым привело это исследование:

1) Определение прекрасного: «прекрасное есть полное прояв­ление общей идеи в индивидуальном явлении»— не выдерживает критики; оно слишком широко, будучи определением формального стремления всякой человеческой деятельности.

2) Истинное определение прекрасного таково: «прекрасное есть жизнь» прекрасным существом кажется человеку то существо, в котором он видит жизнь, как он ее понимает; прекрасный предмет — тот предмет, который напоминает ему о жизни.

203

3) Это объективное прекрасное, или прекрасное по своей сущ­ности, должно отличать от совершенства формы, которое состоит в единстве идеи и формы, или в том, что предмет вполне удовлетво­ряет своему назначению.

4) Возвышенное действует на человека вовсе не тем, что про­буждает идею абсолютного; оно почти никогда не пробуждает ее.

5) Возвышенным кажется человеку то, что гораздо больше предметов или гораздо сильнее явлений, с которыми сравнивается человеком.

6) Трагическое не имеет существенной связи с идеею судьбы или необходимости. В действительной жизни трагическое большею частью случайно, не вытекает из сущности предшествующих мо­ментов. Форма необходимости, в которую облекается оно искусст­вом,— следствие обыкновенного принципа произведений искусства: «развязка должна вытекать из завязки»или неуместное подчинение поэта понятием о судьбе.

7) Трагическое по понятиям нового европейского образования есть «ужасное в жизни человека».

8) Возвышенное (и момент его, трагическое) не есть видоизме­нение прекрасного; идеи возвышенного и прекрасного совершенно различны между собою; между ними нет ни внутренней связи, ни внутренней противоположности.

9) Действительность не только живее, но и совершеннее фан­тазии. Образы фантазии — только бледная и почти всегда неудачная переделка действительности.

10) Прекрасное в объективной действительности вполне пре­красно.

11) Прекрасное в объективной действительности совершенно удовлетворяет человека.

12) Искусство рождается вовсе не от потребности человека восполнить недостатки прекрасного в действительности.

13) Создания искусства ниже прекрасного в действительности не только потому, что впечатление, производимое действительнос­тью, живее впечатления, производимого созданиями искусства: со­здания искусства ниже прекрасного (точно так же, как ниже возвы­шенного, трагического, комического) в действительности и с эстети­ческой точки зрения.

14) Область искусства не ограничивается областью прекрасно­го в эстетическом смысле слова, прекрасного по живой сущности сво­ей, а не только по совершенству формы; искусство воспроизводит все, что есть интересного для человека в жизни.

15) Совершенство формы (единство идеи и формы) не состав­ляет характеристической черты искусства в эстетическом смысле слова (изящных искусств); прекрасное как единство идеи и образа,

204

или как полное осуществление идеи, есть цель стремления искусст­ва в обширнейшем смысле слова или «уменья» цель всякой практи­ческой деятельности человека.

16) Потребность, рождающая искусство в эстетическом смысле слова (изящные искусства), есть та же самая, которая очень ясно выска­зывается в портретной живописи. Портрет пишется не потому, чтобы черты живого человека не удовлетворяли нас, а для того, чтобы помочь нашему воспоминанию о живом человеке, когда его нет перед нашими глазами, и дать о нем некоторое понятие тем людям, которые не имели случая его видеть. Искусство только напоминает нам своими воспроиз­ведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некото­рой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, ко­торых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности.

17) Воспроизведения жизни—общий, характеристический признак искусства, составляющий сущность его; часто произведе­ния искусства имеют и другое значение — объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни.

Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч., т. 2, с. 90—92.

САРТР ЖАН-ПОЛЬ

Экзистенциализм — это гуманизм

Источник: Сумерки Богов. С.— 343-344.

Меня упрекали за сам вопрос: является ли экзистенциализм гуманиз­мом. Мне говорили: «Ведь вы же писали в «Тошноте» что гуманисты не правы, вы над смеялись над определенным типом гуманизма, зачем те­перь к нему возвращаться?» Действительно, слово «гуманизм»имеет два совершенно различных смысла. Под гуманизмом можно понимать теорию, которая расматривает человека как цель и высшую ценность. Подобного рода гуманизм имеется у Кокто, например, в его рассказе «В 80 часов вокруг света»где один из героев, пролетая на самолете над горами, восклицает: «Человек поразителен!». Это означает, что лично я, не принимавший участия в создании самолетов, могу воспользовать­ся плодами этих изобретений и что лично я как человек могу отно­сить на свой счет и ответственность, и почести за действия, совершен­ные другими людьми. Это означало бы, что мы можем оценивать чело­века по наиболее выдающимся действиям некоторых людей. Такой гуманизм абсурден, ибо только собака или лошадь могла бы дать об­щую характеристику человеку и заявить, что человек поразителен, чего они, кстати, вовсе не собираются делать, по крайней мере, на­сколько мне известно. Но нельзя признать, чтобы о человеке мог судить человек. Экзистенциализм освобождает его от всех суждений подобно­го рода. Экзистенциалист никогда не рассматривает человека как цель,

205

так как человек всегда незавершен. И мы не обязаны думать, что есть какое-то человечество, которому можно поклоняться на манер Огюста Конта. Культ человечества приводит к замкнутому гуманизму Конта и — стоит сказать — к фашизму. Такой гуманизм нам не нужен.

Но гуманизм можно понимать и в другом смысле. Человек нахо­дится постоянно вне самого себя. Именно проектируя себя и теряя се­бя вовне, он существует как человек. С другой стороны, он может су­ществовать, только преследуя трансцендентные цели. Будучи этим выходом за пределы, улавливая объекты лишь в связи с этим преодо­лением самого себя, он находится в сердцевине, в центре этого выхода за собственные пределы. Нет никакого другого мира, помимо челове­ческого мира, мира человеческой субъективности. Эта связь консти­туирующей человека трансцендентности (не в том смысле, в каком трансцендентен Бог, а в смысле выхода за свои пределы) и субъективно­сти — в том смысле, что человек не замкнут в себе, а всегда присутству­ет в человеческом мире,— и есть то, что мы называем экзистенциалист­ским гуманизмом. Это гуманизм, поскольку мы напоминаем человеку, что нет другого законодателя, кроме него самого, в заброшенности он будет решать свою судьбу, поскольку мы показываем, что реализо­вать себя по-человечески человек может не путем погружения в само­го себя, но в поиске цели вовне, которой может быть освобождение или еще какое-нибудь конкретное самоосуществление.

МАРКС КАРЛ

и ЭНГЕЛЬС ФРИДРИХ

Немецкая идеология

Источник: Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 3.— С.46.

Класс, имевший в своем распоряжении средства материального произ­водства, располагает вместе с тем и средствами духовного производст­ва, и в силу этого мысли тех, у кого нет средств для духовного производ­ства, оказываются в общем подчиненными господствующему классу.

С.280.

При таких обстоятельствах было необходимо, чтобы задача отдель­ных членов, стремящихся к господству класса, изображалась как об­щечеловеческая задача.

С. 25.

Если во всей идеологии люди и их отношения оказываются постав­ленными на голову, словно в камере-обскуре, то и это явление точно так же проистекает из исторического процесса их жизни, подобно тому как обратное изображение предметов на сетчатке глаза проис­текает из непосредственного физического процесса их жизни.

206

С. 84.

(Идеолог) ошибочно принимает мысли, идеи, ставшие самостоятель­ным мысленным выражением существующего мира — за основу это­го существующего мира.

МАРКС КАРЛ

Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта

Источник: Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 8.

С. 245.

Над различными формами собственности, над социальными услови­ями существования возвышается целая надстройка различных и своеобразных чувств, иллюзий, образов мысли и мировоззрений. Весь класс теорий и формирует все это на почве своих материальных условий и соответственных общественных отношений.

ЭНГЕЛЬС ФРИДРИХ

К жилищному вопросу

Источник: Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 18.

С. 271.

Экономические отношения каждого данного общества проявляются прежде всего как интересы.

МАРКС КАРЛ и ЭНГЕЛЬС ФРИДРИХ

Святое семейство

Источник: Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 2.

С. 89.

«Идея»неизменно посрамляла себя, как только она отделялась от интереса.

СОЛОВЬЕВ ВЛАДИМИР СЕРГЕЕВИЧ

Источник: Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество. Культура. —

М.: Политиздат, 1991.— С. 339 — 341.

К числу многих литературных реакций последнего времени, частью вызванных противоположными крайностями, а частью ничем поло­жительным не вызванных, присоединилась и реакция в пользу «чистого»искусства, или «искусства для искусства»(«Искусство для ис­кусства»— названия ряда эстетических концепций, утверждающих самоцельность художественного творчества, независимость искус­ства от политики и общественных требований. Идеи «искусства для искусства»оформились в теорию в середине XVIII в. во многом как негативная реакция на утилитаризм буржуазных общественных от­ношений (Т. Готье, группа «Парнас»во Франции)...

Когда, например, писатели, объявлявшие Пушкина «пошляком» в подтверждение этой мысли спрашивали: «Какую же пользу при­носила и приносит поэзия Пушкина? »— а им на это с негодованием воз-

207

ражали: «Пушкин — жрец чистого искусства, прекрасной формы, по­эзия не должна быть полезна, поэзия выше пользы!» то такие слова не отвечают ни противнику, ни правде и в результате оставляют только взаимное непонимание и презрение. А между тем настоящий, справед­ливый ответ так прост и близок: «Нет, поэзия Пушкина, взятая в целом (ибо нужно мерить «доброю мерою»), приносила и приносит большую пользу, потому что совершенная красота ее формы усиливает действие того духа; который в ней воплощается, а дух этот — живой, благой и воз­вышенный, как он сам свидетельствует в известных стихах:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в сей жестокий век я прославлял свободу

И милость к падшим призывал...

Такой справедливый ответ был бы уместен и убедителен даже в том случае, если бы противник в своем увлечении под пользою ра­зумел только пользу материальную и требовал бы от поэзии «печных горшков» ибо в таком случае нетрудно было бы растолковать, что хо­тя добрые чувства сами по себе и недостаточны для снабжения всех людей необходимою домашнею утварью, однако без таких чувств не могло бы быть даже и речи о подобном полезном предприятии за от­сутствием внутренних к нему побуждений — тогда возможна была бы только непрерывная война за горшки, а никак не справедливое их распределение на пользу общую.

Если бы сторонники «искусства для искусства »разумели под этим только, что художественное творчество есть особая деятельность человеческого духа, удовлетворяющая особенной потребности и имею­щая собственную область, то они, конечно, были бы правы, но тогда им нечего было бы и поднимать реакцию во имя такой истины, против кото­рой никто не станет серьезно спорить. Но они идут гораздо дальше; они не ограничиваются справедливым утверждением специфической осо­бенности искусства или самостоятельности тех средств, какими оно действует, а отрицают всякую существенную связь его с другими чело­веческими деятельностями и необходимое подчинение его общим жиз­ненным целям человечества, считая его чем-то в себе замкнутым и бе­зусловно самодовлеющим; вместо законной автономии для художест­венной области они проповедуют эстетический сепаратизм. Но хотя бы даже искусство было точно так же необходимо для всего человечест­ва, как дыхание для отдельного человека, то ведь и дыхание существен­но зависит от кровообращения, от деятельности нервов и мускулов, и оно подчинено жизни целого; и самые прекрасные легкие не оживят его, когда поражены другие существенные органы. Жизнь целого не исклю­чает, а, напротив, требует и предполагает относительную самостоя­тельность частей и их функций, но безусловно самодовлеющей никакая частная функция в своей отдельности не бывает и быть не может.

208

Бесполезно для сторонников эстетического сепаратизма и следующее тонкое различие, делаемое некоторыми. Допустим, гово­рят они, что в общей жизни искусство связано с другими деятельно­стями и все они вместе подчинены окончательной цели историческо­го развития; но эта связь и эта цель, находясь за пределами нашего сознания, осуществляются сами собой, помимо нас, и, следователь­но, не могут определять наше отношение к той или другой человече­ской деятельности; отсюда заключение: пускай художник будет только художником, думает только об эстетически прекрасном, о красоте формы, пусть для него, кроме этой формы, не существует ничего важного на свете.

Подобное рассуждение, имеющее в виду превознести искусст­во, на самом деле глубоко его унижает — оно делает его похожим на ту работу фабричного, который всю жизнь должен выделывать только известные колесики часового механизма, а до целого меха­низма ему нет никакого дела. Конечно, служение псевдохудожест­венной форме гораздо приятнее фабричной работы, но для разум­ного создания одной приятности мало.

И на чем же основывается это убеждение в роковой бессозна­тельности исторического процесса, в безусловной непознаваемости его цели? Если требовать определенного и адекватного представле­ния об окончательном состоянии человечества, представления кон­кретного и реального, то, конечно, оно никому недоступно — и не столько по ограниченности ума человеческого, сколько потому, что самое понятие абсолютно окончательного состояния как заключе­ния временного процесса содержит в себе логические трудности ед­ва ли устранимые. Но ведь такое невозможное представление о не­мыслимом предмете ни к чему и не нужно. Для сознательного учас­тия в историческом процессе совершенно достаточно общего понятия о его направлении, достаточно иметь идеальное представ­ление о той, говоря математически, предельной величине, к которой несомненно и непрерывно приближаются переменные величины человеческого прогресса, хотя по природе вещей никогда не могут совпадать с нею. А об этом идеальном пределе, к которому реально двигается история, всякий, не исключая и эстетического сепаратис­та, может получить совершенно ясное понятие, если только он обра­тится за указаниями не к предвзятым мнениям и дурным инстинк­там, а к тем выводам из исторических фактов, за которые ручается разум и свидетельствует совесть.

Несмотря на все колебания и зигзаги прогресса, несмотря на нынешнее обострение милитаризма, национализма, антисемитизма, динамитизма и проч., и проч., все-таки остается несомненным, что равнодействующая история идет от людоедства к человеколюбию, от бесправия к справедливости и от враждебного разобщения частных

209

групп к всеобщей солидарности. Доказывать это значило бы из­лагать сравнительный курс всеобщей истории. Но для добросовест­ных пессимистов, смущаемых ретроградными явлениями настоя­щей эпохи, достаточно будет напомнить, что самые эти явления ясно показывают бесповоротную силу общего исторического движения...

Итак, у истории (а следовательно, и у всего мирового процесса) есть цель, которую мы, несомненно, знаем, —цель всеобъемлющая и вместе с тем достаточно определенная для того, чтобы мы могли со­знательно участвовать в ее достижении, ибо относительно всякой идеи, всякого чувства и всякого дела человеческого всегда можно по разуму и совести решить, согласно ли оно с идеалом всеобщей соли­дарности или противоречит ему, направлено ли оно к осуществлению истинного всеединства (Я называю истинным, или положительным, всеединством такое, в котором единое существует не на счет всех или в ущерб им, а в пользу всех. Ложное, отрицательное единство подав­ляет или поглощает входящие в него элементы и само оказывается, таким образом, пустотою; истинное единство сохраняет и усилива­ет свои элементы, осуществляясь в них как полнота бытия.) или про­тиводействует ему. А если так, то где же право для какой-нибудь че­ловеческой деятельности отделяться от общего движения, замыкать­ся в себе, объявлять себя своею собственною и единственною целью? И в частности, где права эстетического сепаратизма? Нет, искусство не для искусства, а для осуществления той полноты жизни, которая необходимо включает в себе и особый элемент искусства — красоту, но включает не как что-нибудь отдельное и самодовлеющее, а в суще­ственной и внутренней связи со всем остальным содержанием жизни.

Отвергнуть фантастическое отчуждение красоты и искусства от общего движения мировой жизни, признать, что художественная деятельность не имеет в себе самой какого-то особого высшего пред­мета, а лишь по-своему, своими средствами служит общей жизнен­ной цели человечества, — вот первый шаг к истинной, положитель­ной эстетике.

Соловьев B.C. Первый шаг к положи­тельной эстетике. / / Сочинения. Т.2.—М., 1988.—С. 548 —551, 552—553

БУЛГАКОВ СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ

Источник: Мир философии.

Ч. 2. Человек. Общество. Культура. —

М.: Политиздат, 1991.— С. 341-343.

Человеческая душа нераздельна, и запросы мыслящего духа оста­ются одни и те же и у ученого, и у философа, и у художника: и тот, и другой, и третий, если они действительно стоят на высоте своих за­дач, в равной степени и необходимо должны быть мыслящими людьми

210

и каждый своим путем искать ответов на общечеловеческие во­просы, однажды предвечно поставленные и вновь постоянно ставя­щиеся человеческому духу. И все эти вопросы в своей совокупности складываются в одну всеобъемлющую загадку, в одну вековечную думу, которую думает и отдельный человек, и совокупное человече­ство, в думу о себе самом, в загадку, формулированную еще гречес­кой мудростью: познай самого себя. Человек познает самого себя и во внешнем мире, и в философских учениях о добре и зле и в изучении исторических судеб человечества. И все-таки не перестает быть сам для себя загадкой, которую вновь и вновь ставит перед собой каждый человек, каждое поколение. Вследствие того что искусство есть мы­шление, имеющее одну и ту же великую и общечеловеческую тему, мысль человека о самом себе и своей природе, оно и становится делом важным, трудным, серьезным и ответственным. Оно становится слу­жением, требующим от своего представителя самоотвержения, не­прерывных жертвоприношений, сока нервов и крови сердца. Вели­кое служение есть и великое страдание. Поэтому, между прочим, так справедливы эти слова Л. Н. Толстого:

«Деятельность научная и художественная в ее настоящем смысле только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ее свой­ство быть таковою, и ценит человечество так высоко ее деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим духовной работой, они в этой работе будут видеть только обязанности и с тру­дом, лишениями и самоотверженно будут исполнять их. Мыслитель и художник никогда не будет сидеть спокойно на олимпийских высо­тах, как мы привыкли воображать. Мыслитель и художник должны страдать вместе с. людьми для того, чтобы найти спасение или уте­шение»..

Говоря таким образом, мы нисколько не хотим умалить прав искусства на свободу. Истинное искусство свободно в свои путях и исканиях, оно само себе довлеет, само по себе ищет, само себе за­кон. В этом смысле формула искусство для искусства вполне пра­вильно выражает его права, его самостоятельность, его свободу от подчинения каким-либо извне поставленным, вернее, навязанным заданиям. Этому пониманию противоречит тенденциозность в ис­кусстве, при которой у последнего отнимается его право самочин­ного искания, самобытных художественных обобщений и находи­мых в них общечеловеческих истин, при которой искусство прини­жается до элементарно-утилитарных целей популяризации тех или иных положений, догматически воспринятых и усвоенных из­вне. Как бы искусно ни была выполнена подобная задача, все же это есть фальсификация искусства, его подделка, ибо здесь отсут­ствует самостоятельность художественного мышления, тот своеобразный

211

интуитивный синтез, который мы имеем в искусстве. Тенденциозное искусство художественно неискренно, оно есть ху­дожественная ложь, результат слабости или извращенного на­правления таланта...

Однако на основании сказанного выше очевидно, что свобод­ное искусство тем самым не становится бессмысленным и потому бессмысленным виртуозничаньем, в которое склонны были пре­вратить его крайние представители декадентства. Помимо того, что в подобном случае искусство из высшей деятельности духа низводится до какого-то праздного развлечения или спорта, это вовсе и не есть истинное искусство, ибо последнее требует всего человека, его душу, его мысль. Оно всегда серьезно, содержатель­но, оно является, в известном смысле, художественным мышлени­ем. Только такое искусство получает серьезное, общечеловеческое значение, становится не только радостью и украшением жизни, но и ее насущной пищей. Вдохновенному взору художника открыва­ются такие тайны жизни, которые не под силу уловить точному, но неуклюжему и неповоротливому аппарату науки, озаренному свыше мыслителю-художнику иногда яснее открыты вечные во­просы, нежели школьному философу, задыхающемуся от книж­ной пыли своего кабинета, поэтому дано глаголом жечь сердца людей так, как не может и никогда не смеет скромный научный специа­лист. И, кроме того, художник говорит простым и для всех доступ­ным языком, художественные образы находят дорогу к каждому сердцу, между тем как для знакомства с идеями философии и на­уки, помимо досуга, необходима специальная подготовка даже только для того, чтобы ознакомиться со специальной терминологи­ей, перепрыгнуть эту изгородь, отделяющую научное мышление от обыденного. Естественно, что чем важнее и шире те задачи и проблемы, которые ставит себе искусство, тем большее значение приобретает оно для людей. И применяя этот масштаб сравнитель­ной оценки литературы соответственно важности и серьезности ее задач и тем, нельзя не отвести одного из первых мест в мировой ли­тературе нашему родному искусству. Русская художественная литература — философская par excellence (по преимуществу (лат.). В лице своих титанов — Толстого и Достоевского — она вы­соко подняла задачи и обязанности художественного творчества, сделав своей главной темой самые глубокие и основные проблемы человеческой жизни и духа. Дух этих исполинов господствует в нашей литературе, подобно гигантским маякам, указывая ей путь и достойные ее задачи, и ничто жизненное и жизнеспособное в ней не может избежать этого влияния.

Булгаков С. Н. Чехов как мыслитель. М., 1910. С. 8 16.

212

БАХТИН МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ

Источник: Мир философии. Ч. 2. Человек. Общество. Культура. — М.: Политиздат, 1991. — С. 353-354.

Целое называется механическим, если отдельные элементы его соеди­нены только в пространстве и времени внешнею связью, а не проникну­ты внутренним единством смысла. Части такого целого хотя и лежат рядом и соприкасаются друг с другом, но в себе они чужды друг другу.

Три области человеческой культуры — наука, искусство и жизнь — обретают единство только в личности, которая приобщает их к свое­му единству. Но связь эта может стать механической, внешней. Увы, ча­ще всего это так и бывает. Художник и человек наивно, чаще всего меха­нически соединены в одной личности; в творчество человек уходит на время из «житейского волненья» как в другой мир «вдохновенья, звуков сладких и молитв». Что же в результате? Искусство слишком дерзко-самоуверенно, слишком патетично, ведь ему же нечего отвечать за жизнь, которая, конечно, за таким искусством не угонится. «Да и где нам, — говорит жизнь, — то — искусство, а у нас житейская проза».

Когда человек в искусстве, его нет в жизни, и обратно. Нет между ними единства и взаимопроникновения внутреннего в един­стве личности.

Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство ответственности. За то, что я пере